Текст книги "Том 9. Учитель музыки"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 36 страниц)
Часть шестая. На рожон
Глава первая. ЫСо стиснутыми зубами я прохожу по улицам – я выбираю самые широкие, самые людные, рассвеченные в огнях рекламы и налитые до лони человеческой кровью – последняя и каждая кровинка моей крови горит.
Раз в Париже я захворал: «зона» – на груди огненный крест – ногтями б с мясом было мне содрать этот мой крест! А теперь горит здесь – моя душа огонь. Перед своей совестью я говорю: поделом. Но я не все понимаю: за что? Или надо было так вобраться и затихнуть, как бы не быть? – нет… В какой проклятый час я покинул Россию – или, как это называется, эвакуировался? И ведь кто еще убежал? – уехали буржуи и другого выхода не было, их расстреляли б, или «идейные», которых все равно, в лучшем случае, выслали бы, но мне-то? – какой-то незаметный бухгалтер, бывший пласье газовых экономических трубок, а теперь хронический шомер, всю жизнь толкавшийся по хозяевам. И вот двенадцать лет, и за эти двенадцать лет… Ну, пусть и впроголодь, на своей земле я что-то да делал бы и даже на каторге или как это по-современному? даже и голодать, то для чего-то, а здесь – одна холодная белая площадь, как стена – пустыня – Конкорд, и один исход: либо веронал, либо «руки вверх!» Я подвожу итог. Спрашиваю себя, чего во мне нет и не было, а не то, что во мне есть.
Первую часть «Дон Кихота» мы прочитали с Корнетовым под знаком «злого течения созвездий», когда он вынужден был «ведьмой»-консьержкой покинуть квартиру и переехал в Булонь; вторую часть через три года под тем же «знаком», когда «злые волшебники», объединившиеся в самое богатое акционерное общество, через своих «жеранов» – Артамошку и Епифашку погнали его из Булони. И вот что скажу: в этой мудрой, хоть и чересчур пространной книге про меня ни строчки: «рыцарь печального образа» – намека нет на Полетаева; или это я – «рыцарь львов?!»
Только сегодня после стольких месяцев я встретил Корнетова.
Вечером с Тирбушоном – в кафе «Де Спорт» у Порт-Дотой. В кафе музыка – в этом кафе под музыку, мне вспомнилось. Корнетов провел свой прощальный вечер с Борисом Савинковым251. Я люблю музыку – венгерские танцы, и для кафе не требовательно, не Вагнер. А Савинков – «рыцарь львов»?252 А вот про Тирбушона есть в «Дон Кихоте»: его «русский стиль» – и разве это не безумие? я слышал, с какой горечью он говорит о критике – я понимаю, для него ощутительна вся фальшь, так называемых, «русских ритмов», и за слово он готов – Аввакум! а еще – дегустаторство, и тут уж не Дон Кихот, а Санчо Панса: и Санчо Панса и весь его род – дегустаторы; а, кроме того, Тирбушон сообщил мне по секрету, что летние два месяца он провел на Литве, подходил к самой границе и тихонечко аукал туда, в СССР – Россию, но чтобы я никому об этом ни слова: Тирбушон, как и Дон Кихот, верит в злых волшебников и самым могущественным Аркалаем для него – Козлок. Люди делятся на неспрашивающих – все постигших, и на вопрошающих, а вопрошающие – или это те, кто задает праздные вопросы, и таких большинство, или те, как Кирик, испытующие истину, – я и то и другое. За летние месяцы я перечитал Чехова. Не все понимаю: очень часто, так часто, как ни у кого из русских писателей, в описаниях слова рифмуются.
– Что это, новое ощущение ценности слов? – спросил я Тирбушона.
– Да ничего тут нового. Сказать «небрежность» нет, это наша искусственная грамматика-тиски, искажающие лад русской живой речи, а бывает, и от хлыстовства: у Писемского в «Плотничной артели» старичок-плотник «девушник» говорит в склад… – сказал Тирбушон и с ужасом озирнулся: конечно, где-то тут же в кафе, прячась за столиками, прислушивался коварный Козлок.
И вдруг входит Корнетов.
Я потому и люблю музыку – для меня она, как самая едкая эссенция. И мне стало очень стыдно, ведь я покинул Корнетова как раз в его тягчайшую минуту – «Семен Петрович, так вы придете?» – «Да». – И исчез. Я не говорил, как это говорится – «с какой стати», а просто тихо-смирно отошел, чтобы не ввязываться в историю – подлая черта, я и из России-то убежал по этой подлости.
Появление Корнетова было так неожиданно, как если бы какой-нибудь парижский монсиньор вошел в дансинг. Я сразу понял, что он без пристанища. Я это хорошо понимаю, и не то страшно, что не к кому пойти, а когда некуда возвращаться! – и он, прирожденный сидень, бродит, а это все равно что рыбе летать или курице плавать, – и вот по памяти зашел в это кафе.
Как-то я отдал белье прачке. А потом другой. Старая пришла, говорю: «скажу, когда надо», – и не сказал, конечно, а она ждет; идешь по улице, кланяется. Так и Корнетов, завидя нас, кланялся. И этот поклон его едче самой венгерской музыки.
Под музыку за чаем – Корнетов пил с жадностью: с соленого, должно быть, – «ничего в душу не идет, одна ослиная колбаса!» – и рассказывал.
Кое-что я знал стороной – и как добрая «лесавка»-консьержка согласилась спрятать его вещи, и как «лесавые», «полевые», «водяные» – для Корнетова все, как в сказке! – запаковывали его книги и тайком таскали ящики на седьмой этаж в пустую комнату; и о многом догадывался – Корнетов говорил, что у него такое чувство, как в пожар, когда выбрасываются, очертя голову, с пятого этажа, и я представлял себе, как в последний срок с каким чувством он выходит на волю, чтобы никогда не возвращаться на свою бывшую квартиру, но я не знал, что в последний срок Корнетов ходил с флюсом: «за щекой канадское яблоко!» – и в таком-то маскарадном виде, оруженосцем рыцаря Зеркал, вышел на желанную волю; не знал я и того, что, околачиваясь под Парижем, Корнетов простудился и долго хворал: воспаление легких.
Подобно тому, как в разговоре с грубой двуногой скотиной, рука сама по себе подымается треснуть и такой «образ Божий», на котором припечатано «наглец и негодяй», так – стоит только тронуться с места, и пошел и пошел. Так и Корнетов. Мордобой в жизни Корнетова сыграл роковую роль – однажды в молодости рука не удержалась и пострадало официальное лицо при исполнении служебных обязанностей, и кончилось ссылкой в административном порядке, а вся жизнь вверх дном. Но дело сейчас не в мордобое, это только к сведению.
В июльское жаркое утро – с утра нечем дышать, жарко! – когда Корнетов, «очистив» квартиру, незаметно с одним маленьким чемоданом вышел на волю, началось его странствие.
«Странствующие рыцари», по уверению Дон Кихота, были, но хотя бы и не было никакого Амадиса, ни «пламенного меча», я говорю за Сервантесом: странствующие рыцари есть и были. И что есть самого живого в жизни, как не легенда, – которая живей и которая крепче самой «живой жизни», обреченной тлению и огню? и что может быть увлекательнее странствия? – и даже странствование, вынужденное «злыми волшебниками», объединившимися в акционерное общество, какое это счастье!
Корнетов чувствовал себя на своей воле и совсем свободным, – да, это было большое счастье! – но и глубоко несчастным: жаркое июльское солнце – озноб. И с первых шагов – а можно и так: с первых шагов его собачьей доли сама жизнь посмотрела, как это июльское солнце, знобящим глазом.
– Не все понимаю, – сказал Корнетов, и в его улыбке засветилась та знакомая боль, беспомощная, но и не мирящаяся.
К столику незаметно подошел Козлок. И на вызывающий глаз Тирбушона – «Аркалай!» – он только отмахнулся своим красным насмешливым ртом:
«Ы! ну вас!»
Или захотелось ему послушать «бездомного человека», – на всякой беде можно сплести гадость! – музыка надрывала душу и драла слух.
Глава вторая. На каторгеЯ как-то понял, что все мы здесь на каторге, и притом на бессрочной каторге. Для меня вдруг осветились многие из наших поступков, только и объяснимые нашим бессрочно-каторжным состоянием.
Все друг друга ненавидят: везде одни враги. Если не открыто, то втихомолку каждый норовит нагадить другому. Постоянно шепчутся, озираясь. Какой-то всеобщий страх, что кто-то другой помешает и вырвет из рук. И это не от жадности, а от разъедающей нищеты. И никакой чести – это чувство за все эти годы выжжено и следа не осталось. И слова «заступиться» как не существует. Есть лицемерие, – но оно никого не обманывает: давно уж никто никому не верит. Но за то подхалимство и лесть действуют во всей своей силе и открывают верный, испытанный путь: может быть, это единственный способ достигнуть цели.
Те из каторжников, кто сумел захватить власть, мудруют над попавшими в зависимость каторжниками, и издеваются. Такая уж подлая натура. Или не в природе, а от развращающей привычки иметь дело с тупицами и всегда во всем согласной бездарностью. Но и то сказать: некуда деваться и поневоле согласишься.
Я принадлежу к каторжникам, всегда от кого-нибудь зависящим, я постоянно испытываю свое терпение, и надолго ли еще моей выдержки, не знаю, а знаю, что мое чувство не может – и должно как-то выразиться, и выразится безобразно и грубо, отчего первый сам же я и буду терзаться. Я никогда не был рабом, но если даже за эти годы я стал им, все равно, приходит срок, и рабы возмущаются. Друг про друга говорят одни гадости. Сочинить что-нибудь позорящее, оклеветать – первое удовольствие. И это стало второй природой – нашей каторжной природой. Сюда же относится и постоянный обман. Что говорить: русские избегают иметь дело с русскими.
Но не может быть, чтобы только одна дрянь заполняла русский Париж! Нет, это каторга сделала свое дело: за двенадцать-пятнадцать лет Эмиграции – вот ее работа! Но ведь человек в основе своей не изменяется – в этом убеждают все потрясения, которым мы были свидетели, – и каким человек родился, таким и умрет, несмотря ни на что, а обстоятельства его жизни лишь помогают развиться его свойствам; и если я говорю «дрянь» и ссылаюсь на каторгу, то само собой, и без каторги этой дряни были корни.
И все как-то навыворот. Мне вспоминается, как один – вы его знаете, приятель баснописца Куковникова, по существу никак не принадлежащий к кодлу парижской дряни, однажды по дружбе рассказал мне одну гадость. И, кажется, ясно, чтобы разъяснить, надо было бы указать мне, кто автор, но дознаться мне не удалось. «Я дал слово не говорить!» – сказал он. И соблюдая свою чистоту – слова он не нарушит! – он при всей своей дружбе не подумал обо мне, как же мне-то быть облепленному грязью? И понимает ли он, что при моей «грязи» его «чистота» ничего не стоит?
Всегда настороже: всего можно ждать. Многое за эти годы перестало трогать: привычка. Да и не только привычка. И то, что когда-то вызвало бы негодование и многократное: «какая подлость!» – теперь беззвучно выражается бессильным: «мерзавцы!» Или подлым отмахиванием: «не мое дело!» – а чаще покорным молчанием. Смиренное молчание! – какой грозный знак, что жизнь задушена. Но чего другого ждать на каторге, с которой никуда-то не убежишь.
Да, только смерть раскроет перед нами дверь на свободу.
И признаюсь, неоднократно я готов был открыть газ – единственный для меня доступный способ освободиться, но меня останавливала мысль, что мошенник Козлок не замедлит и напишет обо мне свои воспоминания: «А. А. Корнетов в музыке и каллиграфии».
Козлок, забросив свою фотографию – проявлял любительские снимки – специализовался на новом литературном жанре: он первый начал вслед за бесчисленными мемуарами, составляющими главный фонд эмигрантской литературы, свои, как бы назвать? – свои «смоты»; этими «смотами» очень точно определяется его сплетническая память о покойниках.
Вот и сейчас он расселся, уставился на меня, ловит каждое мое слово – ему безразлично, от какого «проколотого» сердца все мои слова, мои горчайшие признания и, может быть, отчаяние; на его поминальном кануне всегда оказываются и все те гадости, которые принято говорить друг про друга, вообще все, что «говорят».
И тянется жалкая жизнь. Ведь дело присходит в блестящем, блистающем Париже! И эта нищенская безнадежная жизнь закована в железные «термы» и последние сроки: квартира, налог, электричество, газ, вода, страховка и всякие регистрации. И в этой каторжной жизни единственные встречи, где отдыхает мой измученный глаз: дети.
Чаще эти встречи – в метро. С детьми я здороваюсь, переглядываемся, а если удастся, и разговариваю. Дети понимают на всех языках, и с ними меня не стесняет мое французское произношение и не останавливает, если заговорю по-русски. И меня не стесняются. И я всегда радуюсь, что меня не боятся, радуюсь, что черные бури, терзающие мое сердце, не захлестнули меня, и еще есть ясность и тишина в моем сердце: ведь только через эту ясность и тишину глаза мои не пугают. Но чаще и чаще я схватываюсь, что наша общая каторга и моя, данная мне способность не только смотреть, но и видеть, и не забывать, различающая каторгу и под этой внешне блестящей чужой некаторжной жизнью блистающего Парижа, задувают и гасят последний свет моего сердца.
Крысиная доля
«Крэди мюнисипаль» или по-нашему ломбард, на рю де Ренн – дорога известная.
Я принес два пикейных одеяла – московские, привезенные вот уж двенадцать лет из Петербурга вместе со всякими тряпками и рваньем и неизменным, всегда особенно береженным, примусом, одеяла потертые, но еще крепкие и чистые, без пятнышка. Я все боялся, что дадут за них три франка, как совсем недавно оценили мое берлинское десятилетней давности зимнее пальто, и встрепенулся, когда выкликнули мой номер, – нет, я не ослышался: пять франков. Успокоенный, сел я на скамейку ждать.
Когда я еще стоял у окошечка, развертывая одеяла, какая-то, усевшаяся на самом краю, ногами путалась, я это почувствовал, но не посмотрел, а теперь вижу: крыса. Да, это была голодная молоденькая крыса, она и присоседилась к окошечку, зорко посматривая на заклады, и лапками так делала в воздухе, – но корму ей не предвиделось: закладывали фотографические аппараты.
И вот вошла какая-то, и как она шла, чего-то морщась, и не то от головной боли, не то неловко ей было, а, может, очень не хотелось или тоже беспокоилась, как и я, входя, что вдруг да не примут или дадут три франка, что, за вычетом на метро, и совсем ничего, и как она присела на скамейку: два у нее свертка и еще корзиночка вроде сухарницы, – все обратили внимание, и крыса глазами насторожилась.
Свертки были туго завязаны, морщась, мучила она свои пальцы с накрашенными маслянистыми ногтями, как миндаль, а узелки не поддавались. Одета она была чересчур легко, – ну, да и благодать на воле, ведь под вечер от дневного зноя дышать нечем! – на ней было фисташковое платье и так ее облегало, словно, кроме этого платья, ничего на ней не было, и только серые шелковые чулки и туфли с блестящими пряжками. На голове белесая вязаная шапочка, и сама она серая, чуть подпудренная, а волоса крашенные, с зеленью. Наконец-то, развязала она, – и из свертков показалось: это была материя – что-то очень мягкое – гранатовые куски: бархат? Да, бархат, – я это видел по крысе, – по ее взблеснувшим глазам, – я видел кровавое мясо с тонкой полоской теплого жира – румстек. Она подала и корзиночку: безделушки – слоники и какие-то в тонких рамках карточки – мелочь под отдельный номер.
Бархат оценили, как мои одеяла, пять франков.
Губы ее искривились, и глаза вдруг опустели.
– Пятна и дырки! – объяснял оценщик.
А за слоников и карточки – ничего.
Как ничего! Она не хотела брать корзиночку.
Вышел главный, плотный господин, и такие вот неискусственные плечи с оседланным очками клювом – безошибочно работает и носом и глазами одновременно. И мне вспомнился ростовщик из «Петербургских трущоб» – такого ничего не тронет, да его и не тронули ни кривящиеся губы, ни пустые глаза бело-серые, как волчья ягода.
С нумерком и непринятой корзиночкой села она на скамейку.
«Откуда? – с пляжа?» – почему-то подумалось, или по сезону пришло такое на мысль за легкость ее фисташкового платья, – «или прямо с дансинга? – нет, покинутая своим ами?»
Она вдруг жалко сморщилась, точно хотела чихнуть, да неловко, и задержала.
«Конечно, покинутая. И этот гранатовый бархат-румстек – последнее – пять франков!»
И опять она сморщилась, но не так, – и пальцы ее с маслянистыми крашеными миндалями вздрогнули –
«Больше ей нести нечего».
И мне ее очень жалко стало. Все ее существо, всю ее покинутость я как бы принял в себя, не думая и не раздумывая, – одним моим вскипевшим чувством без мысли, почему и отчего.
Она поправила шапочку и, стараясь казаться не такой, поднялась и, держа обеими руками такую легкую корзиночку, – слоников и карточки, пересела.
Я сидел, спиной к ней, глазами к крысе, а видел ее – видел, как она морщилась и вздрагивала, еще больше посеревшая за эти минуты под моим глазом. И чувство мое – моя жалость – не покидало меня.
Почувствовала ли она, – но вдруг поднялась и пересела на скамейку против меня.
Но чем я могу помочь ей, я такой же пятифранковый? И что станется от моего глаза, моих тысячи глаз, – разве могу я, даже приняв в себя все и вся до последней бедовой ночи, а скорее до тягчайшего рассвета сегодняшнего нестерпимо знойного дня, снять с нее ее пропад?
Но она больше не морщилась – окаменела? или успокоилась?
И я вдруг вспомнил взгляд, с каким провожала меня незнакомая женщина, когда однажды, поднявшись из-под налетевшего на меня автомобиля, помятый, в ссадинах и синяках, а, главное, испуганный, я нетвердо шел домой, и этот взгляд – я помню – точно протянутые руки. Да и недавно еще в метро – и этот взгляд я тоже помню: с таким же точно взглядом поднялась какая-то и предложила мне свое место – очень я был измучен.
Выкликнули крысу. И я поднялся.
И когда крыса нагнулась над прилавком, показывая свои «бумаги», я видел, как на спине ее ощетинилась жесткая шерстка. В лапках понесла она свои пять франков – глаза се горели с аппетитом, точно сыр несла она в свою норку. И я, получив крысиную долю, не оглядываясь, пошел к выходу.
В это время в ломбард входила женщина с девочкой, девочка отстала от матери и, увидев меня, испугалась и побежала. Я невольно остановился. И видел, как мать зовет девочку и улыбается ей. «И чем это я испугал так?» И вдруг глаза мои встретились с той: получив свою крысиную долю, она шла к выходу.
Воображаю, как шарахались дети от Достоевского с его «адом в сердце и адом в мыслях!»
Проходя по переходам в метро Мадлэн, я встретил женщину с грудным ребенком и двое еще около нее: мальчик и девочка. Я, и туда когда ехал, заметил ее: без кровинки, как лист, в черных очках, – и у меня тогда сердце сжалось, и, как всегда, я спросил себя: как это возможно, чтобы матери с детьми стояли в проходах метро и просили подаяние? – и ответил себе со всем ожесточением моего кричащего сердца без всякой мысли, поможет или не поможет… что нет другого средства положить конец этой жестокости, как взорвать эти переходы. А теперь я вспомнил «Петербургские трущобы»253: «А правдашные эти дети? – спросил я себя – или подставные, взятые напрокат?»
Проклиная бедность и мошенничество, я продолжал свой черный путь. Вся мерзость каторги заливала меня, я это чувствовал обонянием. Или крысиная доля сыром дышала на меня? И никакого я не чувствовал сострадания.
С растрепанным полураскрытым ртом, никогда не сжимающимися губами, – таков оказался сосед мой в вагоне метро, – и это человек? А эта – против меня – линялая, с глазами волчьей ягоды – это тоже человек? А кем сам я казался, скорченный в черный комок, об этом я не думал.
Глава третья. Трактирные обои254«Александр Александрович Корнетов отравился светильным газом».
Я ничего не знал и в самый неподходящий час, утром, отправился на его новую квартиру Rue Boileau, не столько поздравить с новосельем, сколько с получением большого подаяния: «залесный аптекарь» Судок уверил меня, что на долю Корнетова при дележе милостыни пришлась большая сумма – три тысячи франков.
Лев Шестов, премудрость которого, смею сказать, я постиг окончательно – зря не прошло для меня мое многолетнее ватажение с Корнетовым и Куковниковым, верными почитателями философа, с которым, кстати сказать, наш «баснописец» даже шапочно знаком, – делит весь род человеческий на две категории. Первая категория: «Дураки Первого сорта» – эти «первого сорта» больше, чем «понимают», и с ними можно разговаривать и иметь дело. Вторая категория: «Дураки Второго сорта» – эти «второго сорта» только понимают и с ними можно говорить, но не обо всем, и не всякое дело делать. А уж дальше за «дураками» идет, по моим догадкам, необозримое поле – круг «болванов» со всеми оттенками человеческого тупоумия, тупой убежденности и самодовольного чванства. И с этим кругом «красавцев» как разговор, так и дела очень ограничены: можно говорить о квартире, о фамм-де-мэнаж, о консьержке, и как все дорожает или, наоборот, какая дешевка – «сольд», и что те, кто считался богатым, разорились, а где найти новых богачей, неизвестно, – и никогда не предъявлять к ним никаких требований, относиться снисходительно и терпеливо, как к «обиженным Богом», и, само собой, не огорчаться и выслушивать самые их «разумные» практичные советы и «общие места».
«Дурак второго сорта» обязательно дружески вам заметит, что вы дорого платите за квартиру, и сошлется на знакомого, который платит гораздо меньше. За годы нашей тесной жизни как-то безо всякого предварительного соглашения выработалось правило: в разговорах с «дураками» уменьшать квартирную плату, и это помогает, – конечно, с «дураком»; от «болвана» же нет никакой защиты: «болван» никогда не простит вам вашу чистую комнату, и, сколько бы вы ни платили, ему все покажется дорого, а для вас «не по средствам», он даже обидится – он вам будет тыкать каким-нибудь Шибзиком, – «живет в Булони в одной грязной комнате с клопами и белыми египетскими тараканами и, представьте, не жалуется!»
За годы моей жизни у Корнетова я немало наслушался всяких благожелателей, для которых, я не сомневаюсь, величайшим удовлетворением было бы узнать, что наконец-таки Корнетов нашел себе угол в какой-нибудь порожней заброшенной собачьей конурке и платит сто-двести франков в год. И они правы: Корнетов, ничего не имея, имел право только на собачью конурку. Но, право же, Шестовского терпения и снисходительности или, говоря прямо, презрения у меня еще нет, и я всегда возмущусь.
Очень больно сознаться, но должен – говорю это только самому себе – я должен причислить себя к тому необозримому полю – к кругу «болванов», которыми отнюдь не следует возмущаться, а принимать, как «игру природы»: если над человеком так бессовестно мудруют, а на своих ошибках он ничему не научился, ну, разве ж не «болван?» Очутившись на положении «шомера» и хватаясь за всякий заработок, я попался на удочку по своей доверчивости и, что говорить, по невежеству, – в вопросах литературы я школы никакой не проходил и совать нос мне не следовало, а я взялся за такое ответственное, как «юнёр-авек», и, прошибшись, уж по своему азарту вылез с «шишом-еловым» (вольный перевод французского «юнёр-авек», за что был осмеян и пристыжен «аптекарем» Судоком, но теперь-то… и кто такой этот Михаил Андреевич, на которого «аптекарь» так убедительно ссылался, мне даже в голову не пришло спросить фамилию.
Я пришел к Семену Петровичу Судоку, – Судок слушает по радио разговоры с Москвой и все знает, – я пришел посоветоваться, спросить его мнение: ехать мне в Россию или не ехать? А он по своему «аптекарству» забил мне голову, ссылаясь на какого-то Михаила Андреевича,255 впрочем, о поездке в Россию мнение его очень определенное, и для меня теперь все ясно: всего выгоднее говорить, что «собираешься ехать, а вовсе не ехать».
– Ехать в Россию не только можно, но и должно, если вы чувствуете себя русским, хотя и присоединяете в карт-дидантитэ к вашему – «russe» – «ref.», – начал Судок свою «аптекарскую» завитушку – принято пугать не столько голодом, сколько «деморализацией», а на самом деле, ничего тут нет особенного, явление это – кругосветное; какой-то философ сказал, что «эмиграция – сок России», так, позвольте, уж если этот «сок» считает своею священною обязанностью доносить друг на друга, чего же вы хотите… Только, все равно, хотите вы ехать, или не хотите, вас не пустят; будь вы какой-нибудь Пытко-Пытковский, а то невидаль – Полетаев! Белобандит! Белобандиты всякие… и что вы умеете? – зайцев к Рождеству чучелы делать или эти ваши газовые экономические трубки? да и по-французски: заставь вас с каким-нибудь заезжим франтом разговаривать, и вы такой «ландеман» пустите носом, не спорю, ну, «ри», вместо «рю» вы не скажете, вы, как это теперь принято с немецкого, русский с «пупа до маковки», а «рикают» только венгерцы… нет, вы лучше говорите, что едете в Россию, вообще говорите, что хотите, будьте марксистом, теперь это модно, да прочитайте хоть Дебагория-Мокриевича256 – все наши марксиствующие шалопаи с Дебагория пошли, а главное безответственно и никакого риску, – случись демонстрация, да вы и тут не обязаны, как иностранец. Надо как-то сегодняшний день прожить, вот и все: ведь все мы смертники, понимаете!
Тут-то вот он и помянул Корнетова и, ссылаясь на Михаила Андреевича, стал бессовестно уверять меня, что в Париже раздавали подаяние, какой-то иностранец…
– Корнетову выдали три тысячи, идите, поздравьте, а там видно будет. Даст.
И дал мне мошенник новый адрес Корнетова со всеми подробностями, какие полагаются, и чего совсем не следует, а только путает.
– Квартира блестящая – трактирные обои – на дверях зеленая наклейка: «висит зеленое и поет», не надо и консьержку беспокоить.
Не откладывая в долгий ящик, наутро я и пошел к Корнетову. Я не собирался беспокоить консьержку и уверенно стал подыматься по лестнице и на лестнице столкнулся, – должно быть, дочь консьержки:
– Корнетов газом отравился! – сбегая, второпях сказала она.
Дверь с зеленой наклейкой: «висит зеленое и поет» – была не притворена, без звонка я вошел в квартиру и сразу сообразил, что туда: пунцовыми цветами обои – только это не трактирные, а в семейных номерах Полуярославских бань предбанник. Я заглянул в кухню – окно растворено, но газ чувствуется. И в комнате. И сразу мне бросилось в глаза: два письма на столе – одно Корнетов, – «предсмертное!» – подумал я, а другое – подпись неразборчивая.
* * *
«Monsieur, Cette maison étant malheuresement très sonore puis-je vous demander de chercher à faire le moins de bruit possible, d’éviter le soir de marcher avec souliers (sauf si vous recevez du monde, bien entendu), de fermer doucement les portes et de déplacer les meubles avec précaution? Car nous sommes obligés de nous lever le matin, assez tôt, et il nous arrive assez souvent d’être réveillés, en plein sommeil, vers minuit ou une heure et de ne pouvoir nous rendormir que difficilement. Pour ma part je fais mon possible pour ne point trop vous deranger quand j’étudie mon violon; je joue le plus souvent en sourdine et je me déplace de temps en temps.257
Excusez notre demarche et recevez. Monsieur, je vous prie, l’assurance de notre respectueuse considération».
* * *
«J'ai bien recu votre petit mot et je regrette que vous ayez été incommodé par les bruits qui résonnent dans cette maison qu’à juste titre vous qualifiez de sonore. Pour ma part je dois dire que je m’efforce toujours de faire le moins de bruit possible. Chez moi je suis toute la journée en pantoufles et je ne déplace jamais les meubles en les heurtant. Quant aux portes de mon appartement, elles sont toutes ouvertes. En tant qu’homme de lettres, je mène une vie sédentaire parmi les livres et suis, par nature, aussi peu bruyant que possible.258
Que voulez-vous, c’est l’architecte qui a bâti ainsi cet immeuble! Ainsi, par exemple, losque vous jouez du violon – ce qui ne me gène du reste nullement – le chien de mon voisin se met à hurler; de plus ce pauvre chien a pris l’habitude d’aboyer éperdument chaque jour de minuit à 1 h., lorsque son maître est absent. Tout être vivant se manifeste ainsi par des bruits et seuls les habitants des nécropoles observent un silence absolu.
Soyez certain cependant que je ferai tous mes efforts pour vous éviter le moindre dérangement.
Je vous prie d’agréer, Monsieur, l’assurance de ma considération la plus distinguée.
A. Kornetoff»
Но я не успел сказать себе, что непременно бы сказал: «и из-за таких пустяков…» – и только самое глубокое, что сказалось еще на лестнице, переговаривало досадно: «пропали мои деньги!» – как вдруг, неслышно в своих туфлях появившийся в комнате, стал передо мной Корнетов, – таким я его никогда не видал: с трясущимися руками, сощуренный, – должно быть, очень голова болит.
– Я нашел «фюит», – сказал он и, засветив свечку, приготовленную для всеобщей забастовки, повел меня в кухню.
Проснувшись в то утро с головной болью. Корнетов не сразу сообразил: газ! – и только необычное явление: трясущиеся руки – толкнули его проверить. Обойдя со свечкой кухню, он нашел, наконец, утечку – «фюит»: пламя появилось на закрытом счетчике у винта выше ручки. Только потому, что Корнетов никогда не интересовался счетной газовой книжкой, а стало быть не представлял себе всей опасности своих опытов, он, затушив, еще раз поджег, и еще раз над счетчиком появилось пламя. И теперь он знал причину, почему у него трясутся руки и трудно ему от головной боли смотреть на свет. С трясущимися руками, не глядя, поднялся он на пятый этаж в поисках консьержки и, наконец, нашел ее с пылесосом. Консьержка сквозь пылесос посоветовала позвонить в газовое общество. Совсем растерявшись, – он и не отравленный не может по телефону! – вернулся к себе и еще – и это в третий раз – поджег, чтобы удостовериться, не ошибся ли? – но пламя опять вспыхнуло, как и в те разы. И тут он догадался: надо консьержке дать и чтобы сама позвонила. И вот когда он подымался к пылесосу, держа в трясущейся руке два франка, вошел в квартиру Полетаев.
Мне тоже никогда не приходило в голову читать правила в газовой книжке и я совершенно спокойно наблюдал, как Корнетов влез на табуретку, но только что потянулся к счетчику с зажженной свечкой, позвонили: оказалось, из Газового общества вызванные по телефону. Не туша свечки. Корнетов полез было и им показывать «фюит», – и, признаюсь, тут уж я растерялся: потушив свечку, они набросились на нас, и мне показалось – окно раскрыто – за окно вышвырнут, так разъярились:
– Взрыв!
К счастью, пронесло беду – взрыва не произошло. Скрутили проволокой винт, проверили трубки, отметили у себя в книжке и ушли. Трясущимися руками поставил Корнетов чайник, завязал мокрым полотенцем голову и прилег. Расспрашивать, как живется на новом месте, я постеснялся, говорить Корнетову было трудно. Похвалил я выбор – трактирные обои; вспомнил о старой квартире, про бутылочные: и разве можно сравнивать с одноцветными, от которых всегда такая скучища! А тут и кипяток поспел, заварил я чай. Налил Корнетову и себе налил. И вижу, что ему полегче стало, ну, думаю, теперь в самый раз. И, сославшись на Михаила Андреевича, помянул о трех тысячах подаяния и – поздравил.