Текст книги "Макс"
Автор книги: Алексей Макушинский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц)
Зима, думал я, оступаясь, проваливаясь, глядя вокруг, зима – это самое глубокое время года; все прочие времена поверхностны рядом с ней.
Все прочие времена поверхностны, но зима уводит куда-то, приближает к чему-то, запутывает следы, сбивает с дороги, возвращает к невозвратимому… и мы шли уже совсем тихо, молча, никого ни о чем не спрашивая, ни себя самих, ни друг друга, – и словно вдруг примиренные с чем-то, с самими собою, – отдаваясь и радуясь: круженью в пространстве, движенью во времени.
И замечательно (думаю я теперь…) – в высшей степени и во всех отношениях замечательно, разумеется, что, углубляясь, петляя, не спрашивая никого ни о чем, мы прошли – то самое место, – то место, с которого я начал и до которого мне еще нужно добраться, – ту самую первую точку на карте, легкий изгиб тропинки, где много позже, впоследствии, Макс, остановившись, закурил сигарету, и помолчав, помедлив, сказал вдруг, что, во всяком случае, он, Макс – поворачивает обратно, – что мы прошли его, не остановившись и даже не закурив, – и что, значит, лишь я один, отсюда, издалека, вижу этот маленький, едва различимый (легкий изгиб тропинки…) направленный в будущее (возвращающий в прошлое…) важнейший для меня указатель.
А мы шли все дальше, все дальше, петляя и углубляясь – и зашли, наконец, так далеко, что вдруг, в мгновенном просвете, увидели, за отпрянувшими соснами: поле – и сделав еще несколько шагов, – за полем, в мгновенном просвете: дома – и тут, разумеется, все углубления кончились.
Вот так, думаю я теперь, вот так, поворачивая обратно, движемся мы – нет, непонятно в какую сторону.
И вот, значит, эти дома, это поле, эта, так думаю я теперь и так думал я, может быть, стоя, рядом с Максом, на краю леса, в снегу, эта, тоже – граница, – граница, отделявшая, некогда, тот замкнутый в себе мир (лес, поселок и станция…), который мы обошли теперь: почти целиком, прошли теперь: до конца, – от всего остального, прочего, уже безразличного… – простая граница, сама по себе уже не имевшая, для нас обоих, тогда, когда-то, никакого, почти никакого значения.
Ну что же, теперь она получила его, и теперь мы идем через поле, по совсем узкой, опять-таки, обледеневшей, то и дело заметаемой снегом тропинке, и после углубленной неподвижности леса здесь, на ветру, и пусто, и холодно, и ветер, ветер, вокруг нас, пробегая по полю, подбрасывает, закручивает мгновенные всполохи снега.
И уже отделяются друг от друга дома, как будто расходятся в разные стороны, уже видны окна, крыши, заборы, уже совершенно ясно, во всяком случае, виден самый крайний из этих домов, двухэтажный, за высокими соснами.
– Мне кажется, я вообще здесь никогда не бывал.
– Я тоже. Никогда, никогда.
И я уже видел ее, ту, прекраснейшую из сосен, с ее нежным красноватым стволом и веткой, тянущейся к самому дому… и потом мы завернули за угол, пошли вдоль забора, прошли ворота… незапертые, и обогнув дом, услышали, а затем и увидели, в просвете между двумя другими домами – в просвете, вернее, между двумя, отделявшими их друг от друга заборами – за еще одним, поменьше, полем – шоссе, и обошли их все, эти пять, шесть, может быть, я не помню, домов, двухэтажных, почти одинаковых, и возвратились к воротам, и у ворот, конечно, остановились.
Они не были заперты; одна створка отставала, чуть-чуть, от другой; дом же, глубоко в саду, за высокими соснами, казался заброшенным, почерневшим от времени, дождя и снега, огромным, необитаемым.
Зимою, думаю я теперь, зимою сумерки подступают издалека и наступают внезапно; самый воздух делается понемногу прозрачнее, тоньше – и утончаясь, редея, вдруг, в какое-то, всегда краткое, неуловимое, всякий раз неожиданное мгновение, оборачивается уже давным-давно таившейся за ним темнотою.
– Подойдем поближе, – сказал Макс.
И я опять видел ее, прекраснейшую из сосен, у самого дома, чуть поодаль от всех остальных… но мы еще долго шли к ней, к ней и к дому, по нерасчищенной, но отчетливо проступавшей под снегом, асфальтовой, твердой дорожке, с птичьими, и только с птичьими, я помню, следами. И были, я помню, сосновые иглы, мелкие веточки на снегу; и дом, сосна перед домом то исчезали, то вновь появлялись за другими, соответственно, соснами; и очертания веток, стволов, как бывает в сумерках, то вдруг расплывались, то вдруг странную, тревожную четкость обретали в сгущавшейся синеве.
– И мы никогда не поймем, разумеется, чего же они хотят от нас… с их стволами, с их ветками.
Там никого не было в доме, ни Сергея Сергеевича, вообще никого.
Была большая, открытая, летняя, заметенная снегом терраса; был круглый стол на террасе; снег лежал на нем толстым, плотным, тяжелым, с одного края почерневшим, я помню, слоем; были птичьи следы повсюду, на столе, на перилах; была дверь и окно возле двери с запертыми изнутри ставнями; ничего, никого больше не было… Макс, взойдя по ступенькам, обернулся, посмотрел на меня; я же, отступив, я помню, на пару шагов назад, смотрел, в свою очередь, на – сосну, прекраснейшую из сосен, теперь уже совсем, совсем близкую.
Она стояла сама по себе, отделенная от всех остальных, прямо перед выходившими в поле окнами, высокая, с нежным красноватым стволом и одной, очень длинной, выбивающейся из общей игры ветвей и уже совсем синим снегом обведенною, укрытою веткою… веткою, которая шла поначалу чуть вверх, потом, вдруг, загибалась и как будто пытаясь дотянуться до чего-то, прикоснуться к чему-то, долго, бесконечно долго тянулась к дому, к окну, так, впрочем, и не дотягиваясь до них. И чем дольше я смотрел на нее, тем сильнее делалась, во мне самом, меня самого чуть-чуть удивлявшая, пожалуй, решимость… ответить, и я смотрел на нее почти так же… почти так же, быть может, как я смотрел, в августе, на те, к примеру, какие-то, с тех пор так безнадежно поредевшие ели перед тем, каким-то, окном… на дорогу, черневшую когда-то за ними… с тем же самым, отстраненным, радостным, вновь, следовательно, возвратившимся ко мне изумлением… и как если бы я не только не видел ни разу этой сосны… я же и не видел ее никогда… но вообще никогда, ничего… впервые, как будто впервые.
– Да, конечно, выйти на сцену, – сказал Макс… непонятно к кому обращаясь. – В самом деле и наяву… выйти на сцену, встать перед залом… какая возможность.
И мы еще долго стояли так, в сумерках, на террасе и возле террасы… ведь больше идти было некуда… поездка, в общем, закончилась.
Но была еще и обратная, конечно, дорога; и я вспоминаю теперь, как, в последний раз оглянувшись, пошли мы, снова, к воротам; и снова открыли и снова закрыли их за собою; и тут же, снова, остановились: там, за полем, пройденный нами лес – лес, через который нам вновь предстояло идти – лежал уже черной, четкой, далекой, исчезающей, сплошною чертою, и тоненькая, красноватая полоска заката, замедлившая над ним, казалась уже совсем холодной, почти ледяной на уже позеленевшем, померкшем, замирающем небе.
И казалось почти невозможным снова войти туда, в темноту, неподвижность.
– Пойдем к шоссе, поймаем машину.
Мы не пошли к шоссе, мы пошли, все-таки, через поле, через лес… не узнавая его, натыкаясь на внезапные ветки, оступаясь… все быстрей и быстрее.
И вот опять, уже совсем смутные, очертанья домов, крыш… и я еще видел, с трудом, но все-таки видел… мы не свернули на нее… ту тропинку, по которой шел я когда-то один, по которой шли мы, впоследствии, к станции… и вот опять… замедляя шаги… мой дом, Максов дом, наша улица.
Зима, как сказано, – это самое глубокое время года; все прочие времена поверхностны рядом с ней.
Все прочие времена поверхностны, но зима уводит куда-то, приближает к чему-то… и вновь оказавшись на этой улице, так знакомой, неузнаваемой, я снова вспомнил, конечно, и вновь вспоминал, разумеется, те, какие-то, невообразимо-далекие, вполне сказочные, субботние, воскресные дни… и как странно, совсем по-другому, выглядела, всякий раз, эта улица… как совсем странно, совсем и совсем по-другому, выглядела она поздно вечером, когда я выходил, ненадолго, из дому, вместе с кем-нибудь, обычно, из взрослых… Макс, шагавший рядом со мною, думал, казалось мне, о чем-то своем, мне неведомом… как странно и удивительно было смотреть на все это, эти дома, эти крыши, ночные, зимние, безмолвные, затаившиеся.
Уже было совсем темно; уже горели редкие, тусклые фонари; желтоватый отсвет их лежал на снегу; тени домов, очертанья деревьев, притянутые, на мгновение, светом, тут же вновь отступали, терялись; улица, проваливаясь в темноту, заканчивалась где-то рядом, в двух шагах, за углом; сугробы казались огромными… и все это, подступая вплотную, обхватывая, почти обнимая, как будто заворачивало, укрывало, укутывало – его, меня, нас – в какое-то, сотканное, казалось, из мороза и мрака, из снега и света, из скрипа шагов на снегу и быстрых снежных касаний, – огромное, неожиданно-теплое, удивительно-мягкое, первыми звездами, думал я, как будто расшитое покрывало. Уже было совсем темно; горели, чуть-чуть подрагивая, редкие, тусклые фонари; лаяла, вдалеке, собака; умолкала; вновь принималась лаять… и уже не было, уже не могло быть выхода из всего этого, из снега и света, из мороза и мрака… и эти улицы, заканчиваясь за углом, не вели уже никуда… и эти деревья уже не были больше деревьями, но призрачно разрастаясь, превращались, где-то там, в вышине, в снежный мрак, безмерную ночь… и Макс, шагавший рядом со мною, уже не был более Максом, но был лишь смутной тенью, скрипом шагов на снегу… и я отставал от него, и смотрел ему вслед, и терял его, на мгновенье, из виду, и оставался совсем один, в темноте, в тишине, укутанный, укрытый и спрятанный… и ближайшая звезда была ближе ближайшего дерева… и уже не могло быть, не было выхода… и эти улицы не вели уже никуда… и эти объятия были тугими, мягкими одновременно… и это покрывало огромным, теплым, темным и снежным… и кроме него, и за ним, в целом мире, в целом свете, вообще ничего уже не было.
Станция; поезд.
И думая, разумеется, каждый о своем, одновременно о разном, мы всю дорогу молчали, и в окне была, разумеется, ночь, призраки наших лиц, далекие огни, внезапные станции.
И лишь возвратившись в город, простившись с Максом – он же, Макс, прощаясь со мною, посмотрел на меня почти так же, с тем же самым, напряженным, тревожным, возбужденно-пристальным выражением глаз, с каким он смотрел на меня, на том же или, может быть, на соседнем перроне, в начале нашей поездки – она закончилась, следовательно, тем же, с чего началась – и так же крепко, и так же быстро выпустив ее, пожал мою руку, и таким же быстрым, решительным, почти деловитым голосом сказав мне: вот и все, до свиданья… исчез (его, Максово, совершенно неописуемое жилище находилось – заметим в скобках – и до сих пор, надо думать, находится – всего в каких-нибудь пятнадцати минутах ходьбы от вокзала; мне же еще надо было ехать на метро, затем на трамвае…): – лишь возвратившись в город, простившись с Максом, еще раз, добравшись до дому и входя в подъезд, обернувшись, я вдруг снова почувствовал быстрое, влажное (из каких-то щелей, каких-то трещин…) – влажное, сумрачное дуновенье весны; и затем уже чувствовал его постоянно, с каждым днем все отчетливее; и через несколько дней от зимы и мороза, от сиянья и снега, силы и крепости не осталось уже и следа; и город, улицы, тротуары и мостовые, облака и деревья, дворы и крыши, карнизы и окна, – все это вдруг растеклось, расплылось, – все это, подгоняемое влажным, весенним, порывами налетающим ветром, – все это поплыло вдруг куда-то, само, конечно же, не зная куда.
20
И все-таки: что же было тогда, в августе, в начале всего?
Отступая в прошлое, события и вещи меняют свою природу; время, лежащее между ними и нами, высвечивает их по-новому и поворачивает к нам по-иному; волшебную легкость обретают их очертания.
Но есть блаженные минуты, как сказано, – блаженные минуты, когда само настоящее видим мы так, как видим обычно лишь прошлое, с той же отстраненностью, с тем же вниманием, свободные, пусть ненадолго, от всего случайного, всей сумятицы, путаницы… возвращенные к себе самим и в то же время приподнятые над самими собою, совершенно ясно, прямо напротив… – блаженные минуты, которые бывали, пожалуй, и до, бывали (бывают…), конечно, и после этого августа, и которые тогда, в августе… что же?
Ах (думаю я теперь…) он сам, этот август, со всеми его деревьями, улицами, тропинками, просеками, – дождем, туманом и холодом, – сменою дней, вечеров, засыпаний и пробуждений, – вдохом и выдохом, – он сам кажется мне, теперь и отсюда, одной такой, блаженной минутой, чудесным образом растянувшейся: на целый, на целый месяц.
Вот как? – Конечно.
Был август, начало всего; шел дождь; темнела дорога; дрожали, еще не падая, мокрые желтые листья; в лесу уже пахло грибами, горькой прелью, влажной землею; стволы деревьев терялись в сумрачной дымке.
И все это словно входило в меня, само собою, вместе с дыханием… и, впервые в жизни оставшись один, я бродил, как сказано, по улицам, по лесу, сам не зная зачем, просто так… и смотрел вокруг, удивляясь, как будто впервые… и было это особенное, еще раз, тревожное, потаенное, тайное, осеннее ощущение жизни, дождя и холода, тумана и влаги, мокрых листьев, мелких капель, по рукаву стекающих на руки… ощущение жизни, отпущенной, впервые, на волю – и тут же, конечно, заблудившейся, затерявшейся где-то, среди деревьев, в тумане и холоде… заблудившейся, затерявшейся – и как будто вобравшей, впитавшей в себя этот холод, туман, падение капель, дрожание листьев… неотделимой от них.
А ведь все уже начиналось, как сказано, начиналось, завязывалось… и я уже слышал его весь целиком, этот безмерный, безмолвный, неумолкающий, из трех, если не четырех призывов состоящий призыв… и уже думал, уже думал, как сказано, об ответе… и после всех блужданий были, как сказано, долгие, бесконечно-долгие вечера… и я вспоминаю теперь, как, отрываясь, к примеру, от чтения – я очень много читал тогда, в августе – я впервые прочитал тогда некие – мир названий разбился – очень и очень многое, во мне самом, определившие сочинения – они тоже были: призывом… – как, сидя, например, в моей комнате – первой из трех, ближайшей к веранде – за столом, отрываясь от чтения, я открывал тетрадь, и брал ручку, и прислушиваясь к шелесту веток, шуму сада, падению капель – нет, я еще не знал о чем, что – я не решался еще ничего написать, – и поднимал голову, и смотрел в окно, в темноту за окном, – и оттуда из темноты, вместе с тенью стола и призраком лампы, смотрел на меня, казалось мне, кто-то, – кто-то прежде неведомый, решительно незнакомый, упорно и пристально. И я вставал, я помню, вставал, уходил и заходил, в одну, в другую, зажигая в них свет, и медлил в третьей – столовой, собственно – проходной и как бы добавочной комнате, и садился – неужели он до сих пор стоит там? – на узкий, с круто изогнутыми, по бокам его, деревянными ручками, зеленой тканью обитый диван, и снова вставал, уходил, и шел на веранду, и выходил на крыльцо, и посмотрев на блестящие, мокрые, из открытой двери у меня за спиною, из окна моей комнаты освещенные листья сирени, отсветы фонаря на асфальте, за забором и елями, и вдохнув, еще и еще раз, уже ночной, влажный, травою и зеленью, невидимым лесом, дождем и далью пахнущий воздух, вновь и вновь возвращался, конечно, в мою – с зажженной лампою на столе, с тенями и сумраком по углам, так знакомую, как никакая другая никогда уже мне знакома не будет, разумеется, – комнату, и еще не решаясь – нет, не решаясь ничего написать – не зная как, не зная о чем – как будто ждал, прислушиваясь, чтобы сами собою, откуда-то, из какого-то, так думаю я теперь, как будто впервые, в августе, услышанного мною безмолвия, вместе с шелестом веток, падением капель, пришли ко мне слова, мысли… неприходившие. И вновь, поднимая голову, смотрел я, конечно, в окно, и оттуда, из темноты, смотрел на меня по-прежнему кто-то, совсем, казалось мне, незнакомый, упорно и пристально… стоял там, в саду, за окном, стоял, смотрел на меня… и вдруг – я гасил свет – исчезал, вместе с призраком лампы, исчезал, уходил, вновь – я зажигал другую лампу, возле кровати – но уже как будто вдали появлялся, и опять, и опять уходил, и наверное, еще долго, так думал я, уже засыпая, еще очень и очень долго, наверное, всю ночь, может быть, бродил где-то там, среди пустых домов, застывших деревьев, по дорогам и улицам, бесконечно. И когда я гасил свет, ночь, с ее далекими звуками, протяжными отзвуками, шумом сада, перекличкою поездов, охватывала меня, окружала, окутывала… и мне снились какие-то станции, какие-то полустанки, разъезды, рельсы, шпалы, мосты… и на другое утро все начиналось сначала, и я подходил к окну, отдергивал шторы, и смотрел, все с тем же, уже почти не покидавшим меня удивлением, на все ту же сирень, те же ели, серое небо, и одевался, натягивал свитер, надевал сапоги, куртку, и выходил из дому, и по еще не проснувшимся лужам, взрывая их сон, шел, как сказано, к станции… и вот так, как сказано, увидел я Макса – истинного героя моей истории: если это история – Макса, с которым мы уже были когда-то знакомы, в той, какой-то, предшествующей, в августе, в начале всего от нас обоих отступившей и отдалившейся жизни, – с которым мы встретились, в августе – как будто впервые.
И вот – тропинка, корни, трава, и поезд через поляну, и снова вечер, и улица, и фонари, уже загоревшиеся.
И на другое утро он сам зашел ко мне, как уже говорилось, и вошел, вслед за мной, в мою комнату, и спросил меня, что я читаю, я сказал что, он ответил цитатой, я узнал ее, улыбнулся, он тоже, через заднюю, в глухом заборе, калитку вышли мы, как сказано, в лес. И в другой какой-то, чуть более светлый, чем все остальные, смутно-дымчатый, тающий, уже почти готовый раскрыться, не раскрывавшийся день мы разожгли костер, в березовой роще, и он вдруг заговорил со мною о будущем, и о том, что мы будем делать с ним через год, через два, и о каких-то, я помню, экзаменах, которые нам следовало или, наоборот, по его мнению, как раз не следовало сдавать, и вдруг замолчал, и опять улыбнулся, и длинной, кем-то когда-то оструганной и с одного конца обгоревшею палкою поворошил, улыбаясь, в огне, и следя за дымом, поднимавшимся среди редких ветвей, я сказал ему, что я напишу когда-нибудь – нет, я не сказал ему, разумеется, – я еще сам не знал что, – и он опять, и опять улыбнулся. И потом опять были пасмурные, опять и снова темные дни.
И все это было одним, одним-единственным, чудесно-растянутым, чудесным, кратким мгновением.
И был последний день, дождь, и магазин возле станции, и зал, вновь, впоследствии, найденный, и белые стены, и фанерные кресла, и дорога, и пруд, и другой магазин, у шоссе, и грузовик, и небо над убегающими деревьями, и вино, и веранда, и ночь, и внезапная ясность, и, я помню, тетрадь, вновь раскрытая, и какие-то, наконец, непонятно откуда, вместе с шелестом веток и сами собой приходившие, вполне случайные, конечно, слова, фразы… о чем-то, я сам не знал, быть может, о чем… о каких-то деревьях, каких-то дорогах, поездах и станциях, шпалах, рельсах, далеких огнях… и стремленье к иным словам, лучшим фразам, почти, я помню, невыносимое… и вот, как сказано, звезды, среди невидимых облаков, и забор, и калитка, и как будто собиравшее в себе все стремленья, надежды, исполнение всех надежд сулившее, странным образом, ощущение мокрой древесины под ладонями, неровной и трудной, мелких капель, навсегда остающихся, конечно, на пальцах… и как ни хотелось мне зайти к нему, Максу, разбудить его, сказать ему что-нибудь, я не стал будить его, не зашел к нему, ничего не сказал. И на другое утро Макса там уже не было, дверь была заперта, и вновь начавшийся дождь струился, стекая с навеса, по желобу, и с нежным хлопающим звуком падал, падал на землю, и внезапный ветер прошумел в вершинах деревьев, и калитка, в последний раз, закрылась, помедлив, за мною.
Вот так и закончился этот август, начало всего. И уже понимая, наверное, что я прощаюсь со всем этим – уже навсегда, я побродил еще немного по улицам, по лесу, и постоял у тех бревен, в березовой роще, где мы жгли с ним костер, и в конце концов, вечером, уехал, как и он, Макс, в Москву, в этот огромный, таинственный, невероятный, самый странный на свете город, – в этот город, еще и еще раз, где старое так причудливо сплетается с новым, дозволенное с запретным, еще возможное с совершенно немыслимым, – и где – через неделю? – через две недели, быть может? – в какой-то – упомянем о нем, наконец – уже совсем холодный, осенний, иссиня-белым туманом окутанный день, мы снова встретились с Максом: у него… да, у него, Макса: в его, решительно-неописуемом, как уже много раз говорилось, жилище. И едва закончившись, август (а вместе с ним и поселок, и станция, и лес, и тропинки, и просеки…) – август, едва закончившись, тут же, удивительным образом, отступил от нас, от меня и от Макса – в неправдоподобную, никаким временем не измеримую даль; и когда мы встретились с Максом в Москве, все уже было иначе; и был этот город, вокруг нас, огромный, невероятный, таинственный, со всеми его, еще возможными или уже невозможными улицами, переулками и домами; и та, принудительно-обязательная, подавляюще-безусловная и решительно-неописуемая, опять-таки, жизнь, в которой мы оба участвовали, не могли не участвовать; и однажды начавшись, разные, самой природой своей друг от друга отделенные времена (собрать их, расставить их по местам…) устремились, сменяя друг друга, куда-то, к чему-то… и хотя здесь, в городе, услышать его было гораздо, несравненно труднее, я все-таки слышал, по-прежнему, тот, в августе, в начале всего, впервые услышанный нами призыв; и уже втайне помышлял, разумеется, о каких-то, еще совершенно неопределенных писаниях; и втайне готовился к ним; и – как бы то ни было – нарушим запрет – через год (после августа…) мы оба – да, нарушим – закончили школу, и сдали, действительно, некие, заключительные, а затем и вступительные экзамены, – и значит, оба, каждый на свой лад, продолжили так называемое образование: оно же, как сказано, никаким образованием не было, но было лишь средством спасения от несравненно более страшного… и сдав экзамены, и поступив, значит, каждый в свое, учебное, вновь скажем так, заведение, поехали, я помню, вдвоем – в тот совсем иной, в тот – увы, лишенный названия город, куда мы снова поехали с ним, много позже, впоследствии, отсюда, из этой, в ту пору еще, разумеется, неведомой нам деревушки; и съездили в Царское, я помню, Село; и оттуда, сразу же, в Павловск; и побродили по парку; и зашли во дворец; и следующее (через два года после августа…) лето он, Макс, прожил в какой-то – совсем другой, разумеется, и очень, очень далекой, затерявшейся, как он впоследствии мне рассказывал, среди полей и перелесков деревне, в отрешенной глуши; и затем была осень: удивительно-ветреная; открытия и блужданья; и жизнь нашла, наконец, свою тему; история началась; и он, Макс, блуждая по городу, набрел, среди прочего, на некую, очень маленькую, как сказано, площадь; и познакомился с Сергеем Сергеевичем, устроителем, режиссером; с Лизой и Фридрихом; и я сам, зимою, с Алексеем Ивановичем; и в конце зимы, наконец, мы съездили в тот поселок, где некогда, в августе, встретились, как будто впервые: и значит, впервые попытались – вернуться: что, в свою очередь (так думаю я теперь…) означало разрыв, теперь уже окончательный, расставание, уже, в общем, бесповоротное. И когда мы съездили в этот поселок, мои собственные, еще бесконечно далекие от осуществления планы, надежды и помыслы получили вдруг некую определенность, дотоле им, быть может, неведомую; настоятельность; почти неизбежность; он же, Макс, не выдержав напряжения, в конце концов оставил усилия, отдался – случайному.