Текст книги "Макс"
Автор книги: Алексей Макушинский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 32 страниц)
– Должно возникнуть что-то совсем иное, все должно измениться… И в конце концов, какое дело ему, Максу, до этих мальчиков, с их снежками и ранцами?..
А между тем, постепенно, бесшумно, они сходились все ближе и ближе, эти три мальчика, или, вернее, двое из них подходили все ближе к третьему: – и со все возраставшей поспешностью, – наклоняясь, сгребая руками снег, – смеясь, может быть, и заранее торжествуя победу, – все чаще и чаще, все быстрей и быстрее, бросали в него снежки: – и тот, третий мальчик, уже с трудом отбиваясь от них, отступая, все ниже сгибался и все чаще закрывал руками лицо…
– Но в конце концов, какое дело до этих мальчиков – ему, Максу?.. Он думал, значит… о чем же?.. Да, что-то, что-то должно, конечно, возникнуть…
Но как ни пытался он восстановить этот ход мысли, знакомый ему наизусть, никуда не ведущий, он по-прежнему не совпадал с ним; и в конце концов оставил его; и вновь, может быть, не думая ни о чем, наблюдал, с бездумной рассеянностью, за тремя, в снежки игравшими мальчиками, до которых ему, Максу, никакого дела, конечно же, не было. Они, однако: они уже не играли больше в снежки, но двое из них, подойдя совсем близко к третьему, бросали в него, полными пригоршнями, снег; и тот, третий мальчик, уже не отбиваясь от них, но и не пытаясь, почему-то, бежать, стоял, согнувшись, закрывая руками лицо; и снег взлетал, рассыпался: белым, призрачным вихрем; и было тихо, совсем тихо вокруг; и только изредка, очень редко: то ли ветер шумел в вершинах деревьев, то ли шум и шелест взлетавшего снега доходил до него откуда-то – и какие-то, вдруг, далекие, совсем далекие голоса.
– Боже мой, Боже мой…
И в конце концов он упал, разумеется, в снег, или, может быть, те двое повалили его; и едва различимым, темным пятном лежал он, под снегом, в снегу; и склонившись, те двое что-то делали с ним; и он, Макс, не видел, не мог видеть, что; и на мгновение отходили, и вновь возвращались, склонялись и делали что-то; и было тихо, совсем тихо вокруг; и темный воздух, пасмурный день стоял, вокруг, неподвижно; и он, Макс: медленно, медленно, долго, странно долго, мучительно медленно шел он, через поляну. Он шел, не зная и не думая, может быть, куда, зачем он идет: странно долго, мучительно медленно; и было все так же тихо, совсем тихо вокруг; и только свои шаги на снегу слышал он, отчетливо и печально; и с каждым шагом менялись очертания деревьев, кустов; и с каждым шагом подходил он все ближе к ним, ближе и ближе; вдруг, совсем неожиданно, оказался он перед ними. Они не слышали его приближения, – и когда увидели его, наконец, вскочили на ноги, замерли: неподвижно, – и отбежав в сторону, схватив свои ранцы, пошли к лесу, то и дело оглядываясь, – и (с той бесшумной легкостью, плавностью, с какой появились, – с какой появляется, и исчезает нечто во сне, в дремоте, в провале…) исчезли, среди деревьев, в лесу.
Но тот, третий мальчик, лежал все так же, под снегом, не двигаясь, не шевелясь. И когда он встал, наконец, поднял голову и сдерживая, но все-таки сдерживая или почти сдерживая, может быть, слезы, посмотрел на него, Макса, – Макс (и с таким чувством, быть может, как будто он вот сейчас – вот сейчас, быть может, проснется…) увидел вдруг, прямо напротив: совсем детское, жалкое, робкое, несчастное, испуганное лицо…
– Боже мой, Боже мой…
– И чего ты боишься, кого ты боишься? Все пройдет, все исчезнет… и через пять, десять, пятнадцать лет где будет все это… и этот лес, и эта поляна… и те двое, с их ранцами… и боль, и страх, и обида?.. Ничего не будет, ничего не останется…
И совсем недолго, наверное, стояли они вот так, друг против друга; но (думаю я теперь…) – но измеренное такой глубокой печалью, какой он, Макс, еще никогда, может быть, не испытывал, вообще никогда не испытывал, это краткое, совсем краткое, быть может, мгновение – тянулось, и длилось, и медлило: почти бесконечно… и всматриваясь в эти испуганные, удивленные, прямо напротив, глаза, он, Макс, уже как будто не мог от них оторваться; и совершенно ясно, прямо напротив, видел в них, в неподвижных зрачках, свое собственное, до боли и слез уменьшенное отражение; и тихо, совсем тихо было вокруг; и только ветер шумел, может быть, в вершинах деревьев; и они были совсем одни здесь, вдвоем, на поляне; и в конце концов, тот, мальчик, отвел, как будто с усилием, взгляд, поднял ранец, посмотрел, еще раз, на Макса, и – сначала медленно, потом все быстрее, чуть вздрагивая и отряхивая снег на ходу – пошел, побежал за своими товарищами…
– Боже мой, Боже мой…
Еще никогда, может быть, не испытывал он такой глубокой, такой – безнадежной печали. Он дошел до скамейки, сел на прежнее место, опять встал, закурил сигарету – и уже не думая, почти не думая, может быть, об этих трех мальчиках, исчезнувших: навсегда, пошел, в свою очередь: к футбольным воротам.
– Да, – снова, с новой – всегда новою – ясностью, пронзительной и печальной… – все должно измениться, что-то иное возникнуть, но он, Макс, здесь и отсюда, не знает, и не может, и не должен знать что…
– А вдруг ничего не возникнет? ничего не изменится?..
Что это – что это было?
Он подошел к воротам, дотянулся до перекладины, обернулся: поле, кусты и деревья, другие ворота, скамейки, следы на снегу… нет, не то, не так: что же, что это было?..
Это было так внезапно, так неожиданно… ничего подобного он еще никогда, может быть, не испытывал.
Но это было не чувство – нет… печальное – да… бесконечно и безнадежно печальное… но все-таки не чувство, не ощущение… уверенность.
– А что если и вправду ничего не изменится? ничего не возникнет?..
Он еще спрашивал? Спрашивать было незачем, некого. Он был совершенно уверен в эту минуту… вдруг, с совершенной ясностью, пронзительной и печальной, увидел… но именно увидел он… стоя у ворот, глядя вдаль… что ничего никогда не возникнет, никогда ничего не изменится.
– И никакого выхода нет. Нет – и не надо. Нет – и не надо…
И значит, то, что он называл отчаянием, отчаянием и было, и не было. Лишь теперь, может быть, испытал он действительное отчаяние: отказ от чаяний, крушенье надежд.
И оно было печальным… да, печальным, конечно, по-прежнему; и что-то пугающее было в нем, может быть; но и втайне отрадным было оно, конечно; но и… облегчением оно тоже, разумеется, было.
– Ну вот и все… все равно…
Нет, так и такими он еще никогда не видел: ни кустов, ни деревьев. Они были сами по себе, он сам по себе. Все равно, все безразлично…
И вот теперь он вправду, наконец, успокоился. Теперь он был так спокоен, как еще никогда, казалось ему, не бывал.
– Ну вот и все, вот и все… вот так все кончается… вот и прекрасно…
И он стоял так, у ворот, и с по-прежнему, разумеется, удивлявшим его чувством облегченья, освобожденья, отчаяния, повторял про себя: вот и все, вот и все… и потом пошел, проваливаясь в снег, к другим воротам, через поляну; и встал у них; и дотянулся рукою до перекладины, мокрой и скользкой; и увидел следы на снегу, свои и чужие; и снова вспомнил, наверное, ту, другую поляну, год назад, ночь у Фридриха; и то мгновение, когда он ждал его на бульваре, помирившись с собою; и то ощущение… правильности, вновь, может быть, к нему возвратившееся.
Все было правильно… просто потому, что уже никакого, никакого значения не имело.
– Вот так, вот так все кончается…
Все уже как будто закончилось; вообще, может быть, не начиналось.
– Вот и слава Богу… вот и прекрасно…
А впрочем… а впрочем, и этому мгновению не дано было, конечно, продлиться.
Он вполне поражен был открывшимся; он сам не знал, разумеется, что ему со всем этим делать.
– Да, вот… что же… что же делать теперь?..
И как только он спросил себя так, что-то, в нем самом, сорвалось, повернулось; и как будто падая, соскальзывая – откуда-то – вновь почувствовал он приближение, сгущение: того – недействительного, значит, отчаяния, в котором прожил он всю эту зиму; беды, путаницы, беспокойства… и опять, может быть, спохватившись, дотянувшись до перекладины, поднялся над ним и вырвался из него; посмотрел, увидел, в последний раз, другие ворота, деревья, кроны их, следы на снегу… и пошел, наконец, не оглядываясь – в ту же сторону (о чем он и вовсе, должно быть, не думал…), откуда сначала возникли (с бесшумной замедленностью…) и где снова (во сне и дремоте…) исчезли: три, со школьными ранцами, мальчика. Нет, нет, он не думал о них; он все еще пытался, может быть, думать о том, что открылось ему, и о том, что делать теперь… и не мог; и что делать, не знал; и все опять, конечно, кружилось и вновь, разумеется, путалось: в беде, отчаянии: недействительном.
(Я же, еще и еще раз, я помню наизусть этот лес, со всеми его тропинками, и этот поселок, со всеми улицами его…)
Он и вышел, почти сразу, на улицу: на ту – самую длинную улицу в этом поселке, тянувшуюся вдоль леса (дома стояли, до сих пор, надо думать, стоят на ней только с одной стороны…), которая – где-то там, – в ему, Максу, уже невидимом отдалении – пересекалась (пересекается…) с нашей – что значит: с нашей? – подумал он – с нашей, все-таки, улицей. И что же, направо, к станции?.. нет. Он повернул налево; он пошел, значит, так же, как мы шли с ним когда-то, в последний день в августе, уже давным-давно описанный мною. И в лесу… да, в лесу тогда был туман, всплески, шорохи, падение капель; и мы шли все дальше, дальше, под мелким дождем; и… где же, где же, где теперь все это?..; и… чем дальше он шел, тем сильнее делалось его беспокойство; и то ощущение – бездомности, которое испытывал он накануне, блуждая по городу, вновь, может быть, его охватило; и оказалось, на сей раз, только горестным, отнюдь не отрадным; и с какой-то как будто другой, не той стороны виделась ему эта улица, столь когда-то знакомая, и заборы, и крыши, и редкий дым над крышами, и машина, уткнувшаяся капотом в сугроб… и как если бы все направления сместились, все линии спутались, – или так, может быть, как если бы он, Макс, уходил все дальше и дальше от той, уже, конечно, невидимой, давным-давно, конечно, утраченной, но по-прежнему светящейся точки, вокруг которой и располагались когда-то все улицы, все тропинки, которая, только которая, и была для него, разумеется, по-прежнему была для него, пускай несуществующим, но все-таки: домом. Он же и в самом деле уходил от нее все дальше; свернул, вновь, направо; налево; поселок кончился; улица превратилась в дорогу; дальше идти было некуда. И он увидел, разумеется, пруд, внизу, за деревьями, лед и кажется – прорубь; и еще немного постоял на этой – границе; и пошел, наконец, обратно – куда же?
– Ну вот… и пройти еще раз по той, нашей улице… и сесть в поезд, и возвратиться в Москву… в неописуемое… в отчаяние…
Ботинки его промокли; озноб бил его; он был, наконец, голоден. Он почти ничего не ел со вчерашнего вечера.
Но (думаю я теперь…) – но как если бы одна граница заставила его вспомнить другую, – и как если бы (раз уж он приехал сюда…) он должен был обойти его весь, целиком, этот замкнутый в себе мир (лес, поселок и станция…) – или просто-напросто повинуясь, быть может, отдавшись, быть может, тому беспокойству, которое и водило его по поселку и по лесу, по улицам и тропинкам, ощущению бездомности, не в силах остановиться: как бы то ни было, вновь дойдя до того места, где он вышел, только что (ему казалось уже давным-давно…) из лесу, он снова свернул в него (в лес…) и очень быстро (уже начинало темнеть…) пошел по одной из – столь когда-то знакомых, петлявших, и разбегавшихся, в разные стороны друг от друга убегавших тропинок. Где-то слева, мелькнув за деревьями, осталась поляна (ворота, следы и скамейки…); был тот час, то мгновение суток, когда все замирает: как будто в ожидании чего-то, – и все очертания, все контуры делаются вдруг странно четкими, синеют, чернеют, – и смутные тени появляются на снегу, – и сам снег отсвечивает каким-то, тревожным, тающим, исчезающим светом…
Зимою, как сказано, – зимою сумерки подступают издалека и наступают внезапно; самый воздух делается понемногу прозрачнее, тоньше – и как будто ускользая от себя самого, вдруг, всякий раз неожиданно, оборачивается уже давным-давно таившейся за ним темнотою…
Вот в такой-то (думаю я теперь…) – вот в такой-то час, в такое мгновение, – и в этом же самом лесу, – он, Макс, впоследствии, остановился, закурил сигарету, и (с чего я и начал…) сказал мне, что – во всяком случае он, Макс, поворачивает – да, поворачивает обратно. Он ничего не знал об этом, конечно же; и свернув на ту тропинку, по которой мы шли с ним впоследствии, – и значит, на ту же, по которой мы шли с ним два года назад, – прошел мимо этого места, как и два года назад, не остановившись, даже не закурив; и значит, лишь я один, теперь и по-прежнему, вижу этот маленький, незаметный (легкий изгиб тропинки…), направленный в будущее, возвращающий в прошлое, важнейший для меня указатель…
А между тем (думаю я…) до всего этого, до этого – я поворачиваю обратно, оставался лишь один какой-нибудь год; и та зима, с которой я начал (до которой мне еще нужно добраться…), была, значит, следующей (в это трудно поверить, но это так…) – была следующей, значит, зимою.
Он ничего не знал о ней; он не думал о будущем; он шел, все дальше и дальше, все быстрей и быстрее, проваливаясь, наверное, в снег и уже почти не сопротивляясь, наверное, тому, почти невыносимому беспокойству, которое мне так трудно представить себе теперь, которое (думаю я…) и водило его, быть может, по поселку и по лесу, по улицам и тропинкам, от одной границы к другой. И он уже видел ее, эту другую границу, это (за отпрянувшими, как некогда, соснами…) поле; сливаясь с сумерками, с синевою, словно мерцавшей над ним, казалось оно огромным, бескрайним, необозримым; ветер кружил по нему, подбрасывая, закручивая мгновенные всполохи снега. И после углубленной неподвижности леса здесь было холодно, пусто; и – и что, собственно? Пойти назад, и сесть в поезд, и – и он уже шел, через поле, по узкой, то и дело заметаемой снегом тропинке; и уже, от снега и сумерек, отделялись дома, крыши, заборы; и он уже видел ее, ту, прекраснейшую из сосен, с ее, очень длинной, из общей игры ветвей выбивавшейся веткой; и (думаю я теперь…) – и как же он был удивлен, и даже испуган, наверное, – или, может быть, даже не успел удивиться, – и даже не сразу понял, быть может, что он, собственно, видит: увидев, следовательно, в окнах крайнего дома: печальный и тихий, тихими, тусклыми пятнами на снегу и в сумерках медливший свет…
Он устал и был голоден; ботинки его промокли; озноб бил его; минут пять, может быть, стоял он возле ворот (они не были заперты, он приоткрыл их…), не зная, что ему делать, и не пойти ли назад, не сесть ли, действительно, в поезд… и потом пошел все-таки к дому, к сосне, очень медленно, по твердой, отчетливо проступавшей под снегом дорожке; и были, как некогда, мелкие веточки на снегу, сосновые иглы; и пахло хвоей, смолою; и дом казался огромным, почерневшим от времени; и та, прекраснейшая из сосен, с ее нежным красноватым стволом и длинной, из общей игры ветвей выбивавшейся веткой, то появлялась, то снова, за другими соснами, исчезала; и синел, и таял, в сумерках, снег; и свет мелькал за деревьями; и потом вдруг погас; и кто-то, смутной тенью, оказался вдруг на террасе; и смотрел на него, Макса, по-видимому не узнавая его, удивляясь.
– Это я, – сказал Макс.
– Кто – я?
– Макс.
– Ах, конечно, конечно, – заговорил – Сергей Сергеевич (спускаясь к нему по ступенькам…). – Вот приятная неожиданность…
И по-прежнему с удивлением глядя на Макса, или так Максу казалось, Сергей Сергеевич сообщил ему, что, вообще-то, он, Сергей Сергеевич, собрался уже ехать в Москву, но что, с другой стороны…
– Я тоже еду в Москву, – сказал Макс.
В таком случае, они могли бы поехать вместе… на ближайшей или на следующей, например, электричке.
– У вас какой-то… замерзший вид… Давайте… выпьем чаю, потом поедем.
– О… да, – сказал Макс. – Спасибо, да, с удовольствием…
– Ну что ж, заходите…
В прихожей было темно, и пахло… да, пахло, разумеется, так же, как и пахнет обыкновенно в старых, почти нежилых домах: пылью, крошащимся деревом… и это был, на сей раз, такой грустный, тяжелый и тягостный запах, и такое, с новой силой, отчаяние вдруг почему-то охватило его, то есть Макса, что он, Макс, хотя и попытался, быть может, что-то сказать и как-то объяснить Сергею Сергеевичу если не цель, цели не было, то по крайней мере обстоятельства своего появления, ничего, в конце концов, сказать не сумел, сбился и спутался, снял пальто и не зная, что делать с ним, помедлив, положил его на какой-то, в темноте подвернувшийся стул.
– Наверх, – говорил Сергей Сергеевич. – Очень рад, в самом деле. Поднимайтесь, поднимайтесь наверх.
И образуя одно целое с этим запахом, тяжелым и грустным, скрип лестницы отзывался в нем, Максе, с каждой ступенькой как будто нараставшим ощущением безнадежности. Он сам не знал, разумеется, зачем он сюда пришел.
Наверху же, удивительным образом, все это кончилось; наверху оказалась большая и, хотя снаружи уже сгустились, уже надвинулись сумерки, все еще довольно светлая комната, с круглым, посредине, столом и круглой лампой, спускавшейся к столу с потолка. И он снова видел ее – в окне, ту, прекраснейшую из сосен; ветку, тянувшуюся к самому дому; и ему казалось, он слышит запах: хвои, смолы; и, во всяком случае, пахло здесь совершенно иначе: то ли, может быть, дымом, непонятно откуда, то ли, действительно, хвоей, смолою.
Он сел так, чтобы видеть ее, прекраснейшую из сосен, и дальше, за нею: синь сумерек, поле и снег…
– У вас замерзший вид… и уставший, – говорил Сергей Сергеевич (садясь напротив и всматриваясь, должно быть, в его, Максово, освещенное последними остатками света лицо…). – У вас, простите, странный какой-то вид…
– Я очень голоден, – сказал Макс.
– Вот те раз… Подождите, я приготовлю, действительно, чай. Зажечь вам свет?
– Нет, спасибо.
И он остался один, Макс; он видел, в окне: синь сумерек, сосну, ветку и снег; и хотя в комнате еще не совсем, должно быть, стемнело, сумерки уже наполняли ее; предметы дрожали, очертанья их расплывались; и где-то, по углам, у него за спиною, уже сгущалась, наверное, ночь. Он сам не знал, как сказано, зачем он сюда пришел; и неужели (так думал он, может быть…) – и неужели вот сейчас, когда Сергей Сергеевич возвратится, ему придется говорить с ним… о чем же?
– Вы пьете крепкий чай? – (голос; снизу…).
– Да, крепкий, – ответил он: и так тихо, что Сергей Сергеевич ничего, должно быть, не услышал в ответ.
А впрочем… какая разница? Да, крепкий… Все равно, все безразлично.
– Вот, пожалуйста, – сказал Сергей Сергеевич, вновь появляясь в комнате. – Значит, крепкий? Отлично. И вот, пожалуйста, хлеб, сыр… Не стесняйтесь, прошу вас.
И разумеется, когда он, Сергей Сергеевич, зажег, наконец, свет, все изменилось; и там, где только что была ветка, сосна, осталась лишь тень сосны и тень ветки, смутная тень; и призрак лампы; и две чашки на круглом столе; и его, Максово, отчаянное лицо; и еще некое, к нему, Максу, спиной повернутое отражение…
Сергей Сергеевич был, как сказано, высок, худощав; он говорил медленно, растягивая слова; руки складывая на груди; шевеля пальцами…
– Ну вот: теперь лучше? В таком случае: рассказывайте…
– О чем?
– Как о чем? О себе. Что вы делаете и куда вы снова пропали?..
Пропал… вот именно.
– Нет, нет, лучше вы расскажите.
– А что мне рассказывать? Мне рассказывать нечего. В театре? В театре все, в общем, по-прежнему. Новые спектакли? Нет, никаких.
– Почему?
– Не так просто, знаете ли, поставить новый спектакль… И потом… и потом хочется поставить что-нибудь… совсем неожиданное…
– Например… что же?
– Я сам не знаю, – (вдруг рассмеявшись…). – Я сам не знаю, в том-то и дело. А впрочем… а впрочем, я слышал недавно… от Фридриха… вы с ним видитесь?
– Нет.
– А… с Лизой? – (быстро-быстро, по своему обыкновению, посмотрев, должно быть, на Макса…).
– Нет, тоже нет. Я вообще… мало с кем вижусь в последнее время.
– Ну что же… Да, так вот, Фридрих рассказывал мне недавно об одной… совсем, якобы… неожиданной пьесе… еще, кажется, до конца не дописанной… Макс…
– Что?
– Вы слушаете меня?
– Разумеется. Я… просто… Можно я закурю?..
– Курите, конечно… Сигареты у вас есть?.. Вот вам пепельница…
Он смотрел в окно, конечно, по-прежнему; тень сосны и тень ветки уже почти исчезли там, за окном.
Пропал… да… вот именно.
– Ну а все-таки… вы-то, вы-то, Макс… что вы делаете?..
– Так… ничего.
– То есть как так… ничего? Совсем ничего?
– Нет… вот… Наступает, видите ли, такое, – сказал он – и тут же пожалел, наверное, что он это сказал, – такое… время, когда нам надо остановиться, и посмотреть назад, и все вспомнить…
– Но помилуйте, Макс, – так рано?
– Что значит: рано? – сказал Макс.
– Рано значит: рано, – сказал Сергей Сергеевич. – Ведь вы же еще совсем… совсем молоды. Это мне пристало… оглядываться, а вам бы надо идти, – он улыбнулся, конечно, – вперед, и ставить себе какие-то цели, и к чему-то стремиться… А впрочем, каждый решает сам, и вряд ли вы нуждаетесь в моих советах. Или у вас есть какие-то… особенные причины?
– Мне очень плохо, – сказал Макс.
– Я вижу.
И с этим я вижу что-то решилось; и это я вижу было сказано с такой, для него, Макса, неожиданною интонацией (с такой интонацией сочувствия и вместе с тем нежелания навязывать ему, Максу, это сочувствие…) – что он, Макс…
– Что же, что же?.. – подумал он вдруг. – И что если, вот сейчас, все ему рассказать?..
Он ничего никому не рассказывал; даже со мною, если вообще о чем-нибудь, говорил он только о прошлом, почти только о прошлом, запретном для меня или нет, далеком, очень далеком… лишь теперь понял он, может быть, как, на самом деле, хотелось ему все, кому-нибудь, рассказать.
– Но если все рассказать ему, то… как же, с чего же?..
Он по-прежнему смотрел, конечно, в окно, и совсем-совсем неподвижными, еще более неподвижными, чем на скатерти, перед ним, казались ему, в окне, две чашки, пепельница, остатки сыра, лежавшие на тарелке; и его собственная рука, рядом с пепельницей, казалась ему такой же неподвижной, безмолвной, застывшей; и только тонкий, синий дымок уже почти докуренной им сигареты жил там, в окне, какой-то своей, отраженной, призрачной жизнью…
И посмотрев на Сергея Сергеевича, он увидел, что тот, Сергей Сергеевич, сидит и в свою очередь смотрит на него, Макса: неподвижно, безмолвно… и очень медленно, очень тихо, так тихо, что Сергею Сергеевичу приходилось, прислушиваясь, почти угадывать, быть может, какие-то, им, Максом, почти не сказанные слова, заговорил он о том единственном, о чем он только и мог говорить в эту зиму, о чем он ни с кем в эту зиму не говорил…
– О чем же, о чем же?..
– Да, о чем же, о чем же?.. И если бы удалось понять, по крайней мере, о чем… о чем идет речь. Но я и этого не понимаю… даже этого не понимаю.
– И в конце концов… это… невозможность жизни… вот что это такое… И потому что… с одной стороны…
И уже не глядя на Сергея Сергеевича, не глядя даже в окно, никуда, и говоря по-прежнему очень тихо, но: все быстрей и быстрее, сбиваясь и путаясь, перебивая себя самого, и затем уже почти, быть может, не путаясь, почти не сбиваясь, и лишь повторяя, быть может, какие-то, им, Максом, в его бессонные ночи, наизусть заученные определенья и формулы, и уже почти не думая, быть может, о том, понимает ли его Сергей Сергеевич или не понимает, не зная даже, слушает ли его этот последний, не поднимая глаз и не смея поднять их, но с тем (так думаю я теперь…) – с тем чувством падения куда-то (в какую-то, в нас самих, вдруг раскрывающуюся пустоту…), с каким мы признаемся кому-нибудь в чем-нибудь… тому, кто слушает наши признания, вообще, может быть, непонятном, для нас же единственно-важном… в чем-то таком, следовательно, что, как сами мы вдруг понимаем, должно, хотя бы однажды, быть сказано, хотя бы однажды, но все-таки прозвучать… с этим как бы внутренним разведением рук, с этим: ах, все равно – и вниз головою… он все, действительно, все рассказал Сергею Сергеевичу; и сказал, конечно, что – вот, с одной стороны, случайная жизнь, случайные мысли… и что мы всегда, всегда с кем-нибудь говорим… и с другой стремленье, конечно, к какому-то… превосходному будущему… к обязательно-должному… принуждение, никуда не ведущее… и что все, конечно, не так, все неправильно… и что должен быть, должен быть, конечно, какой-то… выход… из всей этой путаницы… и значит, должно возникнуть что-то иное, все должно измениться… и ничего, наверное, не возникнет, никогда не изменится… и – и так далее, повторяя заученное… и вдруг, разумеется, замолчал, посредине какой-нибудь фразы; и сказал, что – да, вот так… да, вот так… и (так думаю я теперь…) – и это было вовсе не то чувство пустоты и неловкости, которое мы всегда испытываем, признавшись кому-нибудь в чем-нибудь, но это было чувство такой неловкости, что он, Макс, замолчав, еще долго и очень долго не мог поднять глаза на Сергея Сергеевича, и охотней всего убежал бы, наверное, добежал бы до станции, и сел в поезд, и возвратился в Москву, и – что, собственно?..; и вместе с тем чувство такой пустоты, как если бы не только в нем, Максе, но и вне его, и вокруг, и везде, и где бы то ни было, стало вдруг совершенно, стало вдруг осязаемо пусто, и все исчезло, и ничего, нигде больше не было…
И – как вывод из всего им только что сказанного – вновь, может быть, почувствовал он, в себе, в пустоте, то – действительное, значит, отчаяние, которое испытал он, час или два назад, на поляне, у футбольных ворот…
– Вот и все. Все равно…
И совсем странно, конечно же, непонятно откуда, совсем тихо и как будто издалека, звучал здесь, в пустоте и отчаянии, голос Сергея Сергеевича, говорившего, тем временем, что… поскольку он понял Макса… а ему кажется, что он все-таки понял его… да, в общем, что же?.. это пройдет. Это такое… тяжелое время… его нужно просто как-нибудь… пережить, переждать. Это пройдет… все изменится. Вы думаете нет? Изменится… конечно, изменится. И конечно, возникнет что-то… как вы говорите… иное. Ведь мы все время меняемся… особенно в молодости. Вспомните себя самого… год назад, два года назад… Разве вы не изменились с тех пор? Мы все время меняемся. Не отчаивайтесь, не теряйте надежды…
Он закурил, в свою очередь, сигарету; Макс взглянул на него, наконец, снова отвел глаза.
Да, что же, что же сказать? Жизнь вообще… неудовлетворительна, да и чего бы мы стоили, если бы с ней… согласились? Но в конце концов… что спасает нас от отчаяния? Лишь некая… да, лишь некая деятельность. Вы смеетесь?
Макс и не думал смеяться.
Вы смеетесь. Вам это кажется слишком простым, слишком… обыкновенным? Вы правы. И все же лишь некая деятельность спасает нас от отчаяния. Знаете, как бывает? Вот мы ставим, к примеру, спектакль, готовимся, репетируем… и получается то хуже, то лучше… и обязательно, всякий раз, наступает такое мгновение, когда кажется, что ничего не выйдет, ничего не получится… и всем уже все надоело… и все, вообще, плохо… все не так, все разваливается… Но в конечном счете… в конечном счете, все это не имеет никакого значения. И все это потом забывается… навсегда забывается.
– Значит, – сказал Макс (очень тихо по-прежнему… но вдруг, может быть, почти неожиданно для себя самого, в пустоте, улыбнувшись…). – Значит, важен все-таки лишь некий результат жизни, а вовсе не она сама, например?..
– Я этого не говорил. Я не знаю, никто не знает, наверное, что, действительно, важно. И потом… что такое… вообще… жизнь?
– Да, конечно, – сказал Макс (все так же тихо, вновь улыбнувшись…). – Жизнью ведь можно назвать все, что угодно, если угодно все…
– Вот в том-то и дело. Осуществление… задуманного и есть, может быть, в первую очередь… жизнь. Все прочее в известном смысле лишь средство для… осуществленья задуманного. Вы не нуждаетесь в моих советах, я знаю. И все же… как только вы найдете подходящую для себя деятельность…
– Это ничего не решит, – сказал Макс. – Это был бы лишь еще один способ бегства от… нерешенностей. Простите меня. Мне не надо было… вообще…
– Отчего же? Иногда бывает очень полезно все… кому-нибудь… рассказать. Пойдемте, уже совсем поздно.
– Да, пойдемте, пойдемте скорее…
– Я должен только убрать со стола.
Макс помог ему убрать со стола; в кухне, оказавшейся рядом с прихожей, стоял снова тот же, грустный, тягостный запах.
– Не боитесь идти через лес? – спросил его Сергей Сергеевич (надевая пальто…).
– Нет, – сказал Макс (из пустоты в пустоту; не попадая в рукав…).
– У меня есть, кстати, фонарь…
И этот фонарь осветил на мгновенье террасу, ступеньки, снег на перилах, птичьи следы на снегу; и потом Сергей Сергеевич передал его Максу, запер, на ключ, дверь; и Макс, прежде чем отдать его Сергею Сергеевичу, провел им, повернувшись к саду, слева направо, справа налево; и в последний раз, на прощание, увидел, разумеется, ту, прекраснейшую из сосен, кусок ствола и часть ветки… и они пошли к воротам, открыли их, закрыли их за собою; и шли очень быстро, Сергей Сергеевич впереди, с фонарем, Макс, едва поспевая за ним; и быстро, очень быстро прошли через поле; и так же быстро пошли через лес; и мелькали, и снова терялись деревья, куски веток, части стволов; и где-то там, впереди, бежал по тропинке свет фонаря, но прямо перед ним, Максом, было темно, еще темнее, быть может, чем среди деревьев, вокруг; и он ступал в темноту, в пустоту, и проваливался, разумеется, в снег… и лишь когда они оказались на той… да, на той, нашей улице, Сергей Сергеевич, погасив и спрятав фонарь, чуть-чуть, но все-таки замедлил, быть может, шаги.
– А кстати, Макс, вы ведь здесь жили когда-то… в этом поселке… или я что-то путаю?..
– Да, жил… нет, не путаете.
– Где именно? На какой улице?
– Вот здесь, вот на этой… Вон в том доме, за вот этими ветками…
Зима, как сказано, это самое глубокое время года; все прочие времена поверхностны рядом с ней.
И совсем замедлив шаги, почти остановившись под (другим, уличным, разумеется…) фонарем (тусклый свет его лежал на снегу…) Сергей Сергеевич, посмотрев вдруг на Макса:
– Мне кажется, я вас помню, – сказал он.
– Простите? – сказал Макс.
– Нет, я, конечно, помню вас… год назад, два года назад. Но мне кажется, я помню вас… тогда, когда-то, давно. Я видел вас… конечно, я видел вас. Когда-то, лет десять назад… или восемь. Я шел к станции… вот как сейчас мы идем… летом, вечером… не помню уже когда. Но… какой-то мальчик, на велосипеде… навстречу мне… и свернул вдруг вот в эту калитку… и она захлопнулась за ним… скрип пружины… Да, я помню вас… да, конечно.