Текст книги "Макс"
Автор книги: Алексей Макушинский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц)
Ничего больше не было; а между тем, уже все, так думаю я теперь, почти все уже отсылало, уже обращало меня к моим планам и помыслам, к этой, если угодно, уже стоявшей передо мною задаче: и вечера, и ночи, и сугробы, и снег, и мелкие капли на ветках деревьев, и разводы розоватого дыма над городом, – и все соответствия, которые находил я, внезапные совпадения: с чем-то, уже написанным, – и даже несовпадения, и даже несоответствия, – решения, для меня неприемлемые, – возможности, для меня невозможные, – и даже, так думаю я теперь, – и даже те неописуемые, если угодно, дома, проспекты и улицы, по которым и мимо которых ходил я, разумеется, изо дня в день, – та неописуемая, если угодно, жизнь – не-жизнь, если угодно, – к которой я был тоже, конечно – как и Макс, к примеру – причастен, в которой я тоже, конечно, участвовал, – и которая, ни к чему не призывая меня, уже словно бросала мне вызов: самой своей неописуемой невозможностью.
– И не только здесь, думал я – платя, например, свою дань, не только здесь, в самой этой жизни, приходится мне с нею – считаться, но и там, должно быть, на тех, еще не написанных мною страницах, предстоит мне посчитаться с ней – как-то.
И хотя я еще сам не знал, конечно же, как, уже сами эти, все снова и снова возвращавшиеся ко мне мысли, так думаю я теперь, уже сами по себе были, еще неуверенным, но уже, конечно, ответом – ответом на ее вызов, и втайне поднимая меня над нею, как ничто другое, я помню, помогали мне ее – вынести.
– Она есть, думал я, ее как бы нет, вот в чем дело… и то, что не поддается описанию, описывать, конечно, не следует. Но и просто-напросто вычеркнуть ее, думал я, но и взять ее, просто-напросто, в скобки я тоже, разумеется, не могу. И тогда – что же?..
И я опять останавливался – по дороге домой, заплатив свою дань; и затем встречался где-нибудь с Верой, у выхода из метро, или шел к Алексею Ивановичу, в глубь переулков.
И все это (думаю я теперь…) – все это вновь получило, может быть, некую – настоятельность, неизбежность, когда – смущаясь: конечно, волнуясь: конечно – я действительно рассказал о моих – (я же и говорил с ним, я помню: смущаясь, волнуясь, но и с тайной надеждой на какие-то, важнейшие, указания: и как если бы он, Алексей Иванович – именно он и только он, может быть, – способен был придать этим мыслям, еще совсем смутным, этим помыслам, еще безнадежно расплывчатым, ту неизбежность, ту настоятельность, – ту отчетливость и ту безусловность, – которых, своими собственными силами, достичь они не могли, я не мог…) – когда, следовательно, я рассказал Алексею Ивановичу о моих, уже отчасти, впрочем, знакомых ему, еще безнадежно-расплывчатых (так, во всяком случае, казалось мне, покуда я говорил…) помыслах, надеждах и планах: о Максе, об августе и даже, кажется, о театре; Алексей же Иванович (я ждал чего-то подобного: сказал он, я помню, – вот как? – конечно…) – Алексей же Иванович, внимательно и даже очень внимательно (чем я немало был удивлен и за что я до сих пор ему благодарен…), выслушав мой рассказ (вполне путаный…), спросил меня, между прочим, читал ли я – мир названий разбился – и выяснив, что нет, не читал, подошел к книжному шкафу, открыл его, нашел, вынул и протянул мне тот самый – в белой с черными полосами обложке – уже давным-давно появившийся на этих, моих страницах, в моем собственном романе – роман: тот самый роман, разумеется, который впоследствии, много позже, мы, Макс и я, обнаружили, как сказано (или вернее: как рассказано мною…) в некоей, вдруг запахнувшейся за нами аллее, на некоей, уже давным-давно упомянутой мною скамейке… и это (так думаю я теперь…) – и это тоже было одно из моих – незабываемых чтений. Я привез его, как уже говорилось, с собою; я снова читаю его с разных мест, с середины, с начала; я вспоминаю, конечно, ту далекую и очень далекую, зимнюю и снежную ночь, когда, простившись с Алексеем Ивановичем (он проводил меня – он почти всякий раз провожал меня: до метро…) – возвратившись домой, выпив чаю и еще не вполне, разумеется, успокоившись после только что сделанных мною, впервые сделанных мною признаний, я открыл его, уже лежа в постели, и прочитал первую – вот она – и вторую, и третью, быть может, страницу, и дальше читать не смог, и заснул, и на другой день, и на третий, я помню, никак не мог вчитаться в него, в этот – так думаю я теперь – со всех сторон обозримый, открытый – как дворец на холме – но может быть именно потому требующий терпения, времени (как если бы его нужно было обойти кругом, целиком, заглянуть внутрь, вновь отойти, и посмотреть на него, к примеру, с другого какого-нибудь холма, и снова приблизиться, и войти в него, наконец, неважно через какую, боковую ли, парадную дверь…) – в этот роман, следовательно, создающий свои предпосылки; и не мог понять поначалу, что, собственно, в нем происходит и происходит ли (думал я…) вообще что-нибудь; и вдруг вошел в него, совпал с его ритмом; и за один, я помню, бесконечно-долго тянувшийся и очень быстро, разумеется, пролетевший, неожиданно-ясный, за окном и на снегу соседней крыши блестевший, солнечный день – я был свободен от неописуемого, я, кажется, и не выходил в тот день из дому – прочитал его почти весь; за ночь дочитал до конца; и на следующий день вновь стал читать его, с разных мест, с начала и с середины.
Там все иначе, конечно; то, что мы зовем действием, происходит там в совсем ином, разумеется, теперь уже почти невообразимом более мире – мире (так думал я, отрываясь от чтения…), – превращенном, конечно, в слова и фразы, страницы и главы, преображенном и, значит, не совпадающем с самим же собою, – но вполне точном, совершенно отчетливом, – вмещающем в себя имена и названия, даты событий и сами события – события, о которых я мог бы – что я пару раз и делал, я помню, – справиться, скажем просто, в энциклопедии, – вбирающем их в себя и преображающем их вместе с собою, – сплошном и целостном, точном и стройном – еще более стройном, наверное, еще более целостном, может быть, чем он, действительно, был – преображенном и, значит, вновь, но уже в ином смысле и куда большей мере, чем могло быть в действительности, совпадающем с самим же собою, – и вместе с тем изменяющемся – совсем не так, думал я, как будет меняться, наверное, в моем романе, мой мир – но все-таки изменяющемся, от главы к главе и от страницы к странице – вместе с героем; он же, как будто открывая для себя этот мир, осваиваясь – и время от времени теряясь в нем, разумеется, блуждая и заблуждаясь, видит его, тем не менее, все яснее – и все более ясным, почти так же – поначалу лишь изредка, в каких-то, может быть, лишь при повторном чтении отмечаемых читателем эпизодах, затем все чаще и под конец совсем часто – почти так же видит его, т. е. мир, как, и причем с самого начала, видит его – а вместе с ним и мы видим – незримо, или почти незримо, не вступая или почти не вступая в действие – у меня это будет иначе – иначе ли? вот вопрос – присутствующий в этом романе, его, романа, – теперь и здесь остающийся, конечно, неназванным – лишь там, следовательно, лишь на тех, его собственных, значит, страницах, пускай изредка, но все-таки появляющийся, может быть, автор… Алексей Иванович, когда, через несколько дней, я снова дошел до него и сказал ему все это, посмотрев на меня, улыбнулся – внезапной, конечно, улыбкой. И в этом медленном, неуклонном приближении – к уже втайне присутствующему, заранее заданному, так сказал я, я помню, в движении этом видится мне – безусловность, и в самом деле, так думаю я теперь, сравнимая, может быть, с безусловностью – лишь чуть-чуть, скажем, колеблемых ветром деревьев, в каком-нибудь парке, неподвижных холмов.
22
Алексей Иванович жил, как сказано, в старой части города; я, как сказано, тоже; но там, в том городе (огромном, таинственном, невероятном…) – там все расстояния огромны (невероятны, таинственны…); и выходя из дому – обычно уже под вечер – я еще долго плутал по улицам, в тяжелых и снежных сумерках, прежде чем, свернув, наконец, в переулок, дойти, наконец, до зеленой краской выкрашенного забора, войти, наконец, в почти сливавшуюся с забором калитку. Калитка же, всякий раз, захлопывалась за мною с каким-то, отчасти знакомым, ржавым скрипом пружины: скрипом, к которому я так и не смог привыкнуть, который, всякий раз, на мгновение, отбрасывал меня куда-то, в невозвратимое… и я проходил через двор, поднимался по лестнице и сворачивал, по коридору, налево, как если бы… но Алексей Иванович уже смотрел на меня своими удивленно-спокойными (и тоже, как будто, отсылавшими куда-то…) глазами, – и с внезапной (всегда внезапной…) улыбкой впускал меня внутрь, в прихожую, – и мы сворачивали, еще раз, налево, – потом направо, по коридору, – и оказывались, наконец, в его, Алексея Ивановича, с тремя, я помню, большими, во двор выходившими окнами, комнате: комнате, которая, вопреки уже сгустившейся по углам темноте, казалась мне как будто охваченной, освещенной снаружи падавшим снегом: деревья и ветви их за окном, стол и стулья, диван у стены, – все это приобретало постепенно тот особенный, тревожно-прозрачный оттенок, какой сообщают предметам надвигающиеся на них, вплотную подступившие сумерки, – снежный отблеск, как будто стиравший границу между внутри и снаружи, между небом, двором и комнатой; Алексей же Иванович обыкновенно до самой тьмы, до тех самых пор, когда комната уже и вовсе расплывалась в снегу, не зажигал света и никогда не задергивал штор.
Он сидел всегда на одном и том же месте, на стуле, между двумя окнами, спиною, следовательно, к двору и деревьям, я же садился обыкновенно у противоположной стены, на диван, и – мы оба молчали – оглядывал комнату, освещенную снегом: комнату (думаю я теперь…), в которой не было ничего, почти ничего лишнего – точно так же, как ничего лишнего не было (казалось мне…) в нем самом, Алексее Ивановиче, в его движениях, жестах, словах, – и в которой предметы – стол, стулья, платяной шкаф и книжный – казались мне таким же точным выражением чего-то – чего же? – каким казались мне движения и жесты, взгляд и улыбка самого Алексея Ивановича: Алексея Ивановича, молча сидевшего на своем стуле, между двумя окнами, сливаясь с сумерками, исчезая в снегу.
В самом деле, еще и еще раз, его глаза отсылали куда-то, его улыбка намекала на что-то; его имя не подходило ему точно так же, как не подошло бы ему никакое другое; и если (так думал я, может быть, – так, во всяком случае, думаю я теперь…) – если наши слова и поступки, наши действия и весь наш облик обыкновенно соответствуют и вместе с тем не соответствуют, обыкновенно выражают и вместе с тем искажают все то, что, в свою очередь, обыкновенно раскрывается и вместе с тем скрывается в них, – то он, Алексей Иванович (казалось мне – кажется мне теперь…) – каждый раз заново, каждым жестом и каждым движением, достигал, добивался какого-то, вполне удивительного – каждый раз, все снова и снова удивлявшего меня соответствия между тем, что он делал, и – чем же? – все, что он делал, короче, казалось мне продолжением, завершением или, быть может, развитием чего-то (думал я…) непрерывного, никак не названного, – какой-то, может быть, мысли: мысли, которая уже не была, разумеется, мыслью о чем-то, – которая могла быть мыслью о чем угодно, – о самой себе, – ни о чем, – и которая, в отличие от всех прочих (во множественном числе…) мыслей, заканчиваясь, не обрывалась, но чудесным образом переходила в жест и движение, взгляд и улыбку, продолжаясь – додумывая в них себя же саму. Выражалась она, разумеется, и в том, что он говорил, как говорил: не менее, но и не более, пожалуй, отчетливо, чем – в жестах, улыбке; и о чем бы ни говорили мы с ним – тем более если он говорил со мною – что тоже случалось – о вещах, мне, к сожалению, недоступных (он же, Алексей Иванович, занимался – заметим в скобках – чем-то – в конце концов я даже понял, кажется, чем – в области, если угодно, естественных и даже точных, если угодно, наук; я был однажды в его – роман это сумма запретов – в его, все-таки, лаборатории: поразившей меня, я помню, обилием каких-то колб, проводов, странной формы и неведомого назначения приборов, запахом, тревожным и едким…) – о чем бы ни говорили мы с ним – и даже, так думаю я теперь, и даже, время от времени, когда мы говорили с ним об иных, для меня, во всяком случае, очень и очень важных вещах, о каких-нибудь, например, до знакомства с ним самим мне не знакомых или, может быть, лишь по названию знакомых мне книгах, о том романе, к примеру, в белой с черными полосами обложке, который он, Алексей Иванович, посоветовал мне прочесть в ответ на мои признания, – об этом, во всех отношениях удивительном романе, не правда ли? (так или примерно так он сказал мне, я помню, когда, через несколько дней, я снова пришел к нему…) который не только, не просто – вы совершенно правы – сам создает свои предпосылки, но который (так или примерно так он сказал…) создает их – в себе же самом, по ходу дела и на ходу, от одной страницы к другой… – как бы то ни было и о чем бы ни говорили мы с ним, я следил, я помню, не только – и временами даже не столько – за тем, что, собственно, он говорил, но прежде всего и в первую очередь за этим (казалось мне…) непрерывным, не знающим остановки, то вдруг ускорявшимся, перескакивавшим с одного на другое, опускавшим промежуточные звенья, очевидные связи, то, напротив, неспешным, подробным, возвращавшимся к одному и тому же, повторявшим, уточнявшим и как бы очищавшим, по ходу дела, себя самое, движением некоей мысли: мысли (так думал я в свою очередь…), по сравнению с которой и рядом с которой все, что он говорил, или, вернее, все то, о чем мы с ним говорили, оказывалось, в конце концов, лишь неким частным примером, отдельным случаем, – мысли, иными словами, по сравнению с которой все, почти все оказывалось – или, если угодно, казалось мне, покуда я говорил с ним – отчасти – да, отчасти как будто – случайным.
И только изредка, еще и еще раз, но весьма, весьма редко, я замечал в нем какую-то, напряженную, печальную, неожиданную – как если бы он сталкивался вдруг с неким препятствием и не знал, что с ним делать, – мне тоже, всякий раз, сообщавшуюся на мгновение, – и тут же, впрочем, преодолеваемую им скованность, меня тоже, соответственно, отпускавшую.
– Да, вы правы, конечно, – так или примерно так он сказал мне, я помню, когда, прочитав роман, в белой с черными полосами обложке, я снова пришел к нему, – он сам, в себе же самом, создает свои предпосылки, этот, во всех отношениях удивительный, не правда ли? – так сказал он, – роман. Он проводит свои границы, полагает свои пределы. Он тут же их переходит. Он очерчивает пространство, в котором он движется, в котором он мог бы двигаться… которое, двигаясь, тут же он и взрывает. И вы заметили, я полагаю, сколь многое в нем – отсутствует, сколь много в нем – под запретом. Простые решения исключены, простые ходы отвергнуты. Роман вообще, сказал он, – это – сумма запретов. В данном случае это, как ни в каком другом, очевидно.
– Вот-вот, – сказал я, – в том-то и дело. Роман – это сумма запретов.
– Но он же и снимает запреты. Он движется – и двигаясь, расширяет сферу – дозволенного.
– А между тем, – сказал я, – ему, – я имел в виду автора, я назвал его, разумеется, – ему, – здесь неназванному, – в известном смысле ему было легче. Он жил в мире, – так, примерно так я сказал, – который как будто сам собою… нет, не сам собою, конечно… с трудом и усилием, может быть… но все же гораздо легче, или так мне, во всяком случае, кажется, превращался во что-то иное, в слова и фразы, к примеру, в эпитеты, например, и сравненья, в сплошном и целостном мире, – сказал я. – А что делать с этим призрачным, с этим распавшимся миром, вокруг нас? Ведь все, в общем, распалось, разбилось.
– Простейшие слова утратили свое значение.
– Простейшие понятия не совпадают сами с собою.
– Названия ничего не в силах назвать.
– Явления ничего не являют.
– Формы – бесформенны.
Мы оба рассмеялись, конечно.
– Так вот… что же, что же делать с этим – распавшимся миром? В слова и фразы он не войдет, эпитетам не поддастся, сравнения разломает. Его как бы нет, нет и слов для него. И нельзя, конечно, писать о нем так, как будто все с ним – в порядке. Но изобразить его? показать его?.. как же?
– Вообще, показать его можно, – улыбка: внезапная, – ну… с помощью каких-нибудь… разобранных образов.
– Можно, конечно. Но что это значит? Не значит ли это, – сказал я, – не значит ли это, пускай отчасти, поспособствовать распаду, нас окружающему? Не значит ли это самому сделаться его – проявлением? его орудием, может быть? Я не хочу этого. Я хотел бы отойти от него – на возможно большее расстояние.
– Что же, я понимаю вас. Жажда некоей строгости вами владеет, некоей стройности. Вы собираетесь, следовательно, от всего этого – отказаться? Сказать – не показывая?
– Да… вот. Сказать… не показывая.
– Это будет очень трудно сделать, я думаю. Да и понимаете ли вы сами, от чего таким образом вы – отказываетесь?
– От чего же? – спросил я.
– От всего, – сказал он. – Или почти от всего. Как, в самом деле, собираетесь вы отделить одно от другого? еще дозволенное от уже, к примеру, запретного? действительное от призрачного? отрицание от утверждения? Они сливаются друг с другом, они проникают друг в друга. Так, – он опять улыбнулся: внезапной, конечно, улыбкой, он смотрел на меня по-прежнему: своими спокойно-удивленными, и как будто отсылавшими куда-то, к чему-то глазами, – так – простите мне это сравнение из совсем иной области – так капля какого-нибудь красителя – чернил, например, скажем просто – так капля чернил, например, попадая в стакан с водою, в конце концов окрашивает собой всю воду в стакане. Всю воду, – сказал он. – И что же в таком случае у вас – остается?
– Лишь то, по-видимому, что я сумею отвоевать – у запретного.
– Лишь то, очевидно, что вы сами же в свой роман и введете. Вам придется, следовательно, начать как бы – сначала. Отказаться от мира, чтобы снова им овладеть. Мне это нравится. Ведь и наша мысль, – так он, я помню, сказал, – начинается, в общем, с отказа – с отказа от.
– От чего же? – снова спросил я.
– От всего, что не является ею. Да, мне это нравится, – снова сказал он.
– Спасибо, – сказал я. – Но… что же?.. вы полагаете… – я очень плохо, конечно, представлял себе все это: тогда, когда-то, той, снежной зимою, – вы полагаете, я должен буду сказать обо всем этом… прямо и сразу?
– Это вы сами решите. Впрочем… полагаю, что нет.
– Почему?
– Ну, – сказал он, – ведь на самом деле мы никогда не начинаем сначала. Мы застаем себя – вдруг, посреди и в середине… чего-то. Мы все время движемся – к своим же собственным предпосылкам. Мы всегда идем, как ни странно, к тому, из чего мы – исходим. На вашем месте, – он вдруг засмеялся, – на вашем месте я и это учел бы… в романе.
Я тоже засмеялся, конечно.
И вот так, думаю я теперь, вот так, в этот и в другие, например, вечера, в его, Алексея Ивановича, в снегу и в сумерках расплывавшейся комнате, или, скажем, простившись с ним, возвращаясь домой, или вновь, допустим, возвращаясь – к нему, через несколько дней, опять у него, вот так и подходил я, все ближе – вот так, вернее, он, Алексей Иванович, – и как будто вовсе того не желая, нимало о том не заботясь – все ближе и ближе подводил меня – к моим предпосылкам. Он сидел всегда на одном и том же месте, как сказано, на стуле, между двумя окнами; он вдруг вставал, я помню; он делал пару шагов по комнате, расплывавшейся по-прежнему в сумерках; он снова садился. Он говорил со мной о моих планах и устремлениях так же, почти так же, быть может, как он говорил со мною о любом другом, для меня постороннем предмете; он как будто впускал их, ненадолго, в систему и целое своих собственных мыслей; странно-преображенными, чудесно-очищенными возвращались они ко мне. Он смотрел на меня своими удивительно-спокойными, своими спокойно-удивленными, если угодно, глазами, и что-то, во мне самом, успокаивалось, что-то, во мне самом, прояснялось. И когда он зажигал, наконец, свет (штор же, как сказано, он не задергивал никогда…) – тогда, я помню, – то ли потому, что свет фонаря проникал во двор с улицы, то ли еще по какой-то, неведомой мне причине – так или иначе, двор и деревья, забор и калитка не исчезали, как обычно бывает, в той тьме, которую порождает как будто сам, зажженный в комнате свет, но свет, зажженный в комнате, освещал как будто и их, и на всех предметах, на стенах, на стульях, лежал все тот же, снежный и сумеречный, одновременно тревожный и мягкий отблеск, лишь усиленный, как ни странно, зажженным в комнате светом.
– И значит – Макс? Кто же – Макс?
– Я сам не знаю, – так говорил я. – Его так зовут, вот и все. Мы знакомы с ним с детства. Мы встретились в августе… как будто впервые. Мы и теперь видимся… последнее время реже… неважно. И если будет август, то будет, конечно, и он. Но что еще будет, этого я не знаю.
И я этого, в самом деле, не знал. Ведь ничего и не было больше, так думаю я теперь, ничего еще не было.
– И еще, – сказал я однажды, – и еще там буду я сам… нет, не я, не совсем я, конечно… некий автор, как бы то ни было, отчасти совпадающий, отчасти же не совпадающий, разумеется, с тем, кто вот сейчас, Алексей Иванович, сидит перед вами.
Он опять засмеялся, я помню.
– Рад знакомству, – сказал он.
– Интересно лишь, – сказал я: тоже, конечно, смеясь, – интересно лишь, смогу ли я ввести в сам роман какую-нибудь… в каком-нибудь разговоре… с кем-нибудь… реплику… подобную моей предыдущей.
– Да, интересно, конечно. Вообще, – сказал он, я помню, – вообще… подойти, в самом романе, к границе, отделяющей роман от – не-романа… влекущая, конечно, возможность.
– Мы ведь с вами и говорили недавно… если помните… о неких границах, о неких пределах… о выходе за эти пределы, о переходе этих границ… в связи с тем, другим романом, – сказал я.
– Помню… кажется, – так он ответил. – Впрочем… эту границу перейти вы, конечно, не сможете. Там, – он взмахнул рукою, как будто указывая куда-то, в неопределенную даль, – там… в вашем романе, следовательно… как и во всяком романе… там все будет, конечно, внутри… или ничего не будет, – сказал он.
И как бы то ни было, там – в жизни – говоря ли с Алексеем Ивановичем, простившись ли с ним, возвратившись домой – все снова и снова подходил я к неким границам – и переходил их, конечно, – с такой легкостью, какая теперь мне уже, наверное, недоступна.
В самом деле, еще и еще раз, в его присутствии и в разговоре с ним все, почти все, и даже самое важное для меня, казалось – оказывалось – отчасти – отчасти как будто случайным.
– С известной точки зрения все случайно, – сказал он мне как-то, еще в самом начале нашего с ним знакомства. – Кроме… самой этой точки зрения, конечно.
И я искал ее в себе, эту точку зрения… конечно; я наблюдал за ним, как уже говорилось; я втайне повторял его жесты, уверенные и простые; я старался усвоить себе ту привычку к вниманию, которую угадывал я за ними; я очень многому у него научился. И я уже втайне связывал все это – с моей, еще бесконечно-далекой от осуществления историей, с ее, истории, тайным замыслом, нарастающим ритмом; я уже понимал, может быть, или втайне, быть может, догадывался, что и там, на тех, еще почти невообразимых страницах, пойдет речь – о чем-то подобном.
И все это, так думаю я теперь, все это, приближая меня к моей, еще раз и если угодно, истории, вместе с тем и в то же самое время как будто отделяло меня от нее… и я вспоминаю теперь какие-то, еще и еще какие-то, в ту далекую зиму, бессонные или почти бессонные ночи, когда я вдруг снова видел ее целиком, как некое целое – с еще неразличимыми, конечно, частями – и как я уже не вижу, почти не вижу или, может быть, лишь очень и очень редко вижу ее теперь… откуда-то издалека и где-то вдали… как нечто замкнутое, в себе же самом, уже завершенное, уже завершившееся… уже написанное, быть может… совершенно отчетливо.
Я как будто поднимался над нею; я знал, в такие минуты, что я напишу ее; я понимал, что я мог бы… да, мог бы и не писать ее, как ни странно… что я именно потому и должен ее написать.
Я видел, короче, ее неизбежность, видел и ее, странным образом, необязательность. Ее вполне могло бы не быть; мне, в такие минуты, это было почти безразлично.
То были новые для меня самого, мне самому не совсем понятные, может быть, меня самого чуть-чуть пугавшие, может быть, ощущения… а между тем, этот всякий раз неожиданно совершаемый мною – сам собою, может быть, всякий раз неожиданно, совершавшийся выход: за ее, мои же пределы, казался мне – и, значит, оказывался – тоже, если угодно, – самой… и самой тайной, быть может, – последней, может быть, и самой последней из всех ее, моих предпосылок.
И конечно, мне уже очень хотелось писать; и внезапное беспокойство, и нетерпение охватывало меня временами.
– Мы поднимаемся на гору; мы вновь спускаемся, – так я думал, – в долину.
А я ведь ничего не знал, как уже говорилось; и – что же? – думал я – что, собственно, будет происходить там? и что мне делать, к примеру, с театром? и – как ни пытался я еще что-то продумать, придумать, я – спускаясь в долину – всякий раз убеждался, что я еще ничего, ничего, конечно, не знаю.
– Ну что ж, подождите, – говорил мне Алексей, я помню, Иванович. – Подождите. Может быть, – с внезапной улыбкой, – может быть, сама жизнь что-нибудь вам подскажет.
– Вот отрадная мысль, – сказал я.
– Да, мысль, конечно, отрадная. Впрочем… всякая мысль отрадна, даже печальная мысль, – сказал он. – Отсутствие мысли – вот что безрадостно.
И на это мне нечего было ответить; и я подумал, я помню, что – вот, он, Алексей Иванович, тоже знает все это… отсутствие мысли… удивительным образом. А впрочем, подумал я, кому же и знать это, как не ему?..
И – как бы то ни было – уже совсем поздно вечером мы выходили обычно на улицу; Алексей Иванович провожал меня до метро – и почти всякий раз, я помню, предлагал мне – еще немного пройтись; мы сворачивали на бульвар: нет, не тот самый, с его бесконечно-прямой, в бесконечную даль уходящей аллеей – на тот, другой, загибавшийся, в уступах и лестницах, справа и слева: дома, с одной стороны, стояли – и до сих пор стоят, наверное, – над, с другой же под ним, внизу: крыши их оказываются с ним почти вровень: чистым снегом отсвечивают за деревьями; пройдя его целиком – молча и медленно – Алексей Иванович как будто обдумывал каждый свой шаг – на углу уже много раз упомянутого мною проспекта прощались: если, в другие дни, я сам не шел провожать его, обратно, в глубь переулков. И была уже, в общем, ночь; почти ночь; кружились, в пустоте, в темноте, одинокие большие снежинки; фонарь качался под ветром; свет его дрожал на снегу; совсем неподвижной, как будто вообще неспособной к движению казалась приткнувшаяся где-нибудь на ночь, уткнувшаяся капотом в сугроб, с тяжелым, в три слоя, наростом снега на крыше, машина; и так ясно читались, я помню, и такой, вдруг, печальной радостью отзывались во мне следы и знаки ушедшей куда-то, уснувшей, уже почти невообразимой более жизни, лист газеты, спичечный коробок, красная, вязаная, с крошечными, на внешней стороне ее, ромбиками, кем-то потерянная, кем-то найденная, должно быть, перчатка, положенная, зачем-то, на тумбу… и теперь уже окончательно простившись с Алексеем Ивановичем, я снова бежал к метро, и еще успевал, может быть – к последнему вагону последнего поезда.
И конечно, я писал уже что-то – не в силах ждать и спускаясь в долину – что-то, еще вполне, разумеется, приблизительное, предварительное… но уже что-то, к примеру, об августе, когда мы встретились с Максом, как будто впервые, о падении капель, дрожании листьев, мелком дожде, тихой мороси. Эти записи у меня сохранились; я привез их, конечно, с собою. Они беспомощны; в них все уже есть. Все? В них есть уже, во всяком случае, тот… еще неуверенный, но тот же самый, все-таки, ритм, который мне так важно не потерять теперь, здесь, на этих – и о котором я почти не думал, я помню, – который, следовательно, сам собою складывался – и сложился, значит, на тех, давным-давно переписанных, все снова и снова перечитываемых мною страницах… они же, удивительным образом – не только и даже не столько, быть может, об августе говорят они мне теперь – о той зиме, далекой и снежной, о тех вечерах, может быть, о тех, каких-то, от принудительно-обязательного свободных, может быть, днях, когда я писал их – там, в той, покинутой мною, теперь и здесь отчасти повторившейся комнате. А между тем, как и всякое писание, быть может, это, самое раннее, уже не самое раннее, отделяло меня, разумеется, от моего, тогдашнего, настоящего; я писал о прошлом, я думал о будущем; я пытался представить себе, как это будет, когда-нибудь – и когда же, когда это будет? – когда я сумею справиться с ним, наконец, с этим августом, упорно мне не дававшимся. Он не давался мне, разумеется; очертанья его дрожали, контуры расплывались. Но уже, во всяком случае, Макс – истинный герой моей истории: если это история – Макс, истинный герой моей истории, уже шел мне навстречу откуда-то, с каждым шагом все ближе, уже падал, сорвавшись с дерева лист, мокрый, первый и желтый, кружился, падал, ложился на землю, уже поезд, пролетая сквозь шелест веток, раскрывал, распахивал невероятное, со всеми его деревьями, домами, дорогами, станциями, полустанками, разъездами, блаженной тревоги исполненное пространство. И все стихало вокруг, всякий раз, и уже как будто сгущалось, у меня за спиною, то, в себе самом затаившееся безмолвие, откуда и приходят, наверное, откуда и приходили ко мне, сбиваясь и путаясь, какие-то, еще вполне, разумеется, приблизительные, случайные, беспечно-неточные, но уже, конечно, слова, фразы, эпитеты… и отрываясь от этих фраз, этих слов, сознавая случайность их, не в силах найти иные, я смотрел, конечно, в окно, и там, в окне, вечером, в узкой прорези неплотно задернутых штор – там была, разумеется, тень лампы, призрак стола, лист бумаги, ручка в руке… и вновь, и снова, из темноты, смотрел на меня, как в августе, некто, упорно и пристально, стоял, смотрел на меня – и вновь, как только я гасил свет, отступал, уходил – и еще долго, наверное, так думал я, улыбаясь, всю ночь, может быть, бродил где-то там, по теперь уже совсем другим улицам, переулкам, пустынным и замершим. И на другой какой-нибудь, от ненавистно-неописуемого свободный, может быть, день вновь занимал я, так скажем, свою, еще вполне предварительную, опять-таки и конечно, позицию – в той комнате, покинутой мною – в той, так думаю я теперь, совсем маленькой в огромном пространстве, едва различимой, но до сих пор как будто светящейся точке, вокруг которой и располагались для меня, разумеется, все улицы, все переулки, ожидания и встречи, планы и помыслы, – и пытался, в самом деле, провести, вокруг нее, какие-то линии, и наметить какие-то повороты, и все, конечно, зачеркивал, и снова смотрел в окно, – и очерк крыш за окном, и снег, и какая-нибудь, взлетающая с клумбы ворона, и взмах ее крыльев, тяжелый, черный, дрожащий… все это словно бросается мне навстречу оттуда, из глубины той далекой, ранней, не существующей больше зимы.