Текст книги "К причалу"
Автор книги: Александра Тверитинова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)
Все разъехались на летние каникулы. Проводили Жозефин, уехал к деду в Бретань Рене, в Касабланку – Луи и с родителями в Вандею – Франсуаз. Жано уезжал последним.
Я примчалась на Лионский вокзал.
– Марина? Что это значит?
– Ничего. Пришла вот...
Ходили по перрону, взявшись за руки. Старались не молчать. Потом стояли около вагона. Поезд тронулся. Жано вскочил на ходу, а я пошла рядом. Жано тихо спросил: «Напишешь?» Я сказала: «Может быть». Лицо Жано было печально.
С вокзала я поехала на улицу де Дёз авеню: мы с Вадимом Андреевичем собрались на концерт, в зал Плейель. Но мысль о Жано не покидала меня. Было тяжело.
Я стояла посреди узкой улочки и долго звала Вадима Андреевича, но никто не отвечал. Неужели забыл? Нет, это не похоже на него. Тут я вспомнила, что на заводе Рено забастовка, а Вадим Андреевич там на партийном учете – с тех пор еще, как сам на этом заводе работал. Я знала, что коммунистов-иностранцев начали высылать из Франции, и меня охватила тревога. Я позвала еще. Никого. И вдруг из соседнего окна выглянул Девятников.
– А-а, Мариночка пришла. Это хорошо. Поднимайтесь наверх! – Девятников как-то странно заикался.
– А Вадима Андреевича нет?
– Вадим Андреевич просил вас подождать. Его вызвал профессор. Идите наверх.
Девятников встретил меня на лестнице и повел к себе. Он открыл дверь своей комнаты и пропустил меня вперед. Я остановилась на пороге.
Комната была такая же, как у Вадима Андреевича: такая же кровать посередине, те же лиловые хризантемы на фаянсовом кувшине и пунцово-красные – на кретоновых занавесках, в синюю клетку скатерть на столе.
Но кровать была не убрана, покрывало скомкано, скатерть измята и в жирных пятнах. На столе две бутылки пинара – дешевого красного вина...
Девятников был пьян.
– Проходите сюда, Мариночка, садитесь, тут чисто. – Торопливо смахнул локтем крошки со стула, отодвинул грязную посуду на другой конец стола, суетливо поднял с полу покрывало и криво и небрежно накрыл кровать.
– Вот хорошо, что пришли, Мариночка, – заговорил он, грузно усевшись. – Я ведь иногда про вас думаю. Хотите вина? Я сейчас, только стакан сполосну... – Он рванулся с места, но я успела схватить его за локоть.
– Нет, нет, не надо, Степан Гаврилович. Я не пью вина.
– Правда. Я и забыл... – Девятников опять грузно плюхнулся на стул и мутно поглядел мне в глаза. – Вы еще маленькая, чтоб пить вино. Не надо...
– Так я же и не пью.
– Уезжать вам отсюда надо. Бросать эти Монпарнасы растреклятые. Сколько русских женщин поломали! Пить научили... Да только ли пить!.. Вот вы еще маленькая, не понимаете ничего... А только нет, с вами этого не случится, Нет, Мариночка, не случится. Не даст Вадим Андреевич! Он с вами – бережно, любит он вас по-хорошему, по-русски, по-нашему...
Он поднял на меня хмурые глаза и сразу же опустил. Сидел понуря голову.
Совсем растерявшись, я не знала, что сказать. Я слушала шаги в коридоре и на лестнице, но это были чужие шаги, не Вадима Андреевича.
Девятников снова забормотал, тихо и невнятно:
– Русский художник, известный на всю Россию, бродит пьяный меж столиков... В «Ротонде» ихней... пьяный, нищий... Ему Россию надо... русскому... художнику. Всем нам надо Россию-то, Маринушка, а ее нету – изничтожили большевики... будь они трижды... – Он поднял на меня глаза, в которых мелькнуло осмысленное выражение. – Тоскую я, Маринушка, очень тоскую...
Потом замолчал, голова его склонялась всё ниже. Он молчал, и в комнате, и в отеле, и за окном стояла тяжелая тишина. Было невыносимо.
– Париж... чёрта мне в нем. Большевики... туды... – Он вздрогнул, дернулся на стуле. – Маринушка, прости меня, девочка! Я не буду! Ты только не бойся, не уходи! Я не буду...
Мне почему-то стало страшно. Вадим Андреевич не шел. Ни шороха за дверью или на лестнице, ни звука за окном...
– Евро-опа... Париж... – хрипел Девятников.
– Степан Гаврилович, ну кто же виноват? Париж – хороший город, – сказала я робко. – Не поломал же он Вадима Андреевича, правда?
Девятников поднял на меня затуманенные глаза. Верхняя губа чуть подернулась в слабой улыбке. Но улыбка не смягчила суровости его лица.
– То-ва-рища Кострова... не поломает, то-ва-ри-и-ща...
Девятников всё сильнее заикался.
– Намедни видел вас в кафе дю Дом с Вадимом Андреевичем. Ужинали, на Монпарнасе...
– Что же не подошли? Вместе бы...
– Пьян был. Вадим Андреевич не любит, – сказал он не глядя.
Девятников потянулся за бутылкой, налил стакан до краев и, не переводя дыхания, осушил.
– Отправляюсь на дно, Мариночка. Промахал жизнь. На дерьмо на белогвардейское променял. Вот Вадим Андреевич спасает меня, а не надо. Народ лучше спасайте, Вадим Андреевич, от голодухи. Довели... и белые, и красные...
Он стиснул челюсти, на скулах забегали желваки.
– Думаешь, пьян? Пьяные слезы Степан Гаврилович льет, да? Нет, девочка. Мы, ярославцы, крепкие, выносливые мы, да только без России нельзя нам. Нельзя. Сдаем.
Он вдруг поднялся и, не очень твердо ступая, пошел к шкафу. Достал пиджак, вынул из бокового кармана свое удостоверение личности и, совсем уже плохо держась на коротких с кривинкой ногах, вернулся к столу. Дрожащими пальцами он открыл голубую книжечку, полистал и положил передо мной:
– Вот. Французы мне дали паспорт. Написали – без родины я.
Лицо его было строго,
Я заглянула в графу, где обычно пишется подданство, там было написано: «Апатрид» – «без родины». А чуть пониже – два грязных пятна, отпечатки пальцев.
– Это я – «апатрид». Без родины. Степан Гаврилович Девятников – без родины! Коренной волжанин! Русский человек – без родины! Отпечатки пальцев!..
Он растерянно смотрел на меня, глаза его странно заморгали, и он быстро отвернулся. Лицо с резко проступающими морщинами было как у человека, преодолевающего боль. Налил еще вина, поднял стакан на свет, прищурившись всмотрелся в него, поставил на стол и вдруг далеко отодвинул. Крепко стиснул руки, опустил на колени.
– Евро-опа! На чёрта далась она мне. Да провались она, пропади она пропадом... – бормотал он едва слышно. – Побродил по Европам по ихним, нанюхался помоек.
Он взял бутылку, поискал глазами стакан. Стакан стоял полный, на другом конце стола. Подумал, подвинул туда и бутылку.
– В Париж добрался без документов, без языка и без копейки. Из самого Константинополя. Жил бродягой. Ночи – на центральных рынках, на «халях» по-ихнему, дни – под мостом... Кормился из помоек. Если удавалось добыть франк, покупал порцию «арлекина». Слышала про такое? Нет?
– Нет.
– Блюдо такое, только на центральных рынках его продают, бродягам. Остатки из недоеденных тарелок в ресторанах: смесь из супа, компота, пива, салата, вина, обглоданных косточек птицы, кусочков сардин... Всё перемешают и продают. Когда есть охота, не то жрать станет...
Слушать это мне было страшно и стыдно.
– Степан Гаврилович, почему же вы не обратились к русским? Их же тут много, помогли бы.
– Гм... ходил иногда ночевать в «Армию спасения». Вот тоже банда, «армия» эта. Душу воротит наизнанку... Гордый я, даром что мужик. Всё вынесу, Маринушка, а стыд – не могу. Лучше под мост, с бродягами. Принимали бродяжки, шутили: «Иди, говорят, к себе, под мост Александра Третьего. Иди, иди, там у себя дома будешь. Там флик не отважится тебя тронуть...» Не понимал по-ихнему. Поляк-бродяжка пояснил. А я и не обижался, по-хорошему же они...
– Степан Гаврилович, так ведь всё еще исправить можно.
Мысль о том, что своей стране можно служить везде, – прошла у меня где-то мельком, по краю, и я не смогла ухватить ее, объяснить как следует. Но Степан Гаврилович всё равно не слушал. Мне казалось, минутами он забывает даже, что я тут.
– Уснул как-то раз под лестницей – на Лионском вокзале дело было. Голодный, ничего за день не удалось раздобыть. Крепко продрог. Подметки прохудились, одна так совсем отвалилась, привязал веревкой. Прикорнул. Уютно так показалось, чувствую – засыпаю. Сначала боялся: увидит полицейский – арестует, а потом плюнул; черт их дери, пусть. Невмоготу больше. Пускай в тюрьму сажают, из Франции своей выгоняют, пускай делают всё что хотят, только бы уснуть и не проснуться больше. Жить было невыносимо. А убить себя не мог, вот поди ж ты... Удивительно. Не могу, Мариночка, убить себя... Странно... Не могу. Разбудил меня железнодорожный рабочий. Увидел – не понимаю по-ихнему, стал руками объяснять: уходи, мол, отсюда, заберет полиция. А в это время спускался с лестницы Вадим Андреевич; остановился, подошел, заговорил по-русски... Повел меня в кафе. Стоим это с ним около стойки, а люди на рвань мою глазеют, да потихоньку за свой стакан и от меня подальше. Вадим Андреевич заметил: «Пойдем, говорит, посидим за столиком», и увел в угол, где потемнее. Я глянул, а напротив зеркало во всю стенку, и моя рвань – на всё бистро, напоказ. Посмотрел на себя – даже съежился от стыда. Вадим Андреевич взял меня за плечи и посадил спиной к зеркалу. Напоил горячим кофием с коньяком, накормил. Отогрелся я, маленько отошел, вроде и человеком себя почувствовал. Вадим Андреевич расспрашивает: что, да как, да откуда, да куда, а у меня будто глотку заткнуло. Ну, он не очень и нажимал, Вадим Андреевич-то, спасибо ему. Посидели, потом он повел к себе, пешком. Вот тут я ему, пока шли, сам всё про себя, как на духу, рассказал. Помню, полегчало даже. Не заметил, как и дошли. Сюда, в гостиницу эту, и привел. Снял с меня мою рвань, вымылся я, побрился, переоделся... Чисто, тепло, светло. Так с той ночи тут и остался. Выхлопотал мне Вадим Андреевич документ – удостоверение личности, по-нашему – паспорт, профессор, его метр, помог. Через метра и на работу пристроил...
Степан Гаврилович посмотрел на меня, и глаза у него быстро-быстро заморгали. Я отвернулась.
За окном стемнело. На лестнице послышались быстрые шаги Вадима Андреевича.
Глава шестнадцатая
В то утро я очень рано вышла из отеля. Утро выдалось чудесное: небо ясное, в воздухе приятная утренняя прохлада перед жарким днем. Улица Веронезе еще спала, и закрытые наружные ставни ее домов, и фасады непривычно гладкие – слепые и голые, – казалось, жмутся стыдливо друг к дружке. На улице не было ни души, одни только консьержки шаркали метлами по тротуару.
Но рядом, на авеню де Гобелен, уже сновали первые трамваи и спешащие на работу люди, открывались лавочки, и лавочницы выносили на тротуар ящики с овощами, и раскладывали свой дневной запас товара, и выставляли на тротуар табуретку с пачкой газет – утренний выпуск, – с камешком сверху и блюдечком с разменной монетой.
Вадим Андреевич стоял, прислонясь к решетке метро, и просматривал газету. Я увидела его, как только вышла на площадь Итали, и сразу ускорила шаг, а потом и побежала. Я бежала вдоль решетки сквера и посматривала на снующие почти рядом со мной автомобили, и с опаской – на ажана, неизменно торчавшего на середине площади, и еще – на Вадима Андреевича, и я видела, как он поминутно подымает лицо от газеты и вглядывается в просвет авеню де Гобелен и, как только увидел меня, торопливо свернул газету и, погрозив мне рукой – не бежать! – пошел навстречу.
В то утро мы поехали в Рамбуйе.
Бродили по нескончаемому лесу, продирались через спутанные лесные заросли и непролазные чащи. Сладко пахло полынью, хвоей, лесом. Вадим Андреевич шел впереди и раздвигал ветви и, придерживая их, ждал меня, подавал руку, и мы пробивались дальше.
Взял меня за плечо, остановил:
– Тише! Слышишь, ручей?
Огромные обомшелые ели, почти смыкаясь наверху и цепляясь друг за дружку мохнатыми длинными лапами, густо обступали нас со всех сторон. Мне стало даже боязно идти дальше.
– Страшный какой лес, да, Вадим Андреевич?
– Струхнула? Пойдем, пойдем.
Оглянулся, протягивает мне руку.
– И впрямь, словно до самого края земли простерся, – говорит Вадим Андреевич и крепче сжимает мои пальцы в своей теплой ладони.
И вдруг впереди сверкнула вода!
Мы выбрались из чащобы на поляну. Сочно-зеленая, пахнущая солнцем лесная поляна будто залита цветами. От цветов – белых, синих, розовых, желтых – рябит в глазах.
Среди цветов, травы и пней заглохшая тропинка. Она привела нас к лесному озеру. У самой воды трава высокая, а чуть подальше – еще выше, и кажется, что она привстает на цыпочки – заглянуть в воду. И сосенки. Стройные, частые, тоже заглядывают в воду. А вот и ручей! Быстро скачет в своем зеленом ложе, со звонким бульканьем и журчаньем падает в озеро.
Вадим Андреевич присел на корточки у самой кромки, и мне было видно его лицо в зелено-голубом озере среди отраженной во всё его водяное зеркало зелени. Он подставил руку к струйке ручья, набрал воды.
– Светлая, как стеклышко. – И, отпив: – На вкус отдает лесным воздухом. – Легко привстал, выпрямился, достал из кармана туго заглаженный платок, встряхнул его и, вытирая руку: – Нет ничего лучше, чем эта прозрачная лесная вода. Поди, никогда и не пробовала, а? – Лицо его светилось.
Походили вокруг и вернулись к озеру. У самой воды торчал в высокой траве пень, и рядом еще один, и поваленное бурей дерево. Мы постелили на него салфетку и стали выкладывать из сумки наш завтрак. Вадим Андреевич вытащил бутылку шабли и, достав из кармана веревочку, привязал бутылку к сосне и погрузил ее в воду. Устроились с комфортом.
Утреннее солнце, еще не вошедшее в силу, грело бережно и ласково. Влажно поблескивали верхушки деревьев, румяные и яркие, будто купаясь в синеве неба. И такая тишина царила кругом, и так сладко пахло елями, и липой, и какими-то пахучими кустарниками, и плыли откуда-то незримые облака крепкого медвяного запаха, и такое великое счастье почувствовалось мне во всем этом...
– Вадим Андреевич, вам здесь нравится? Вы хотели бы жить здесь, в лесу?
– Да. Хотел бы.
Он взял мою руку.
– Слушай, Марина. Слушай лес. – Легонько сжал мои пальцы и отпустил.
– Вадим Андреевич, давайте сегодня ни о чем не думать, ладно?
– Постараюсь. – И умолк.
Мы долго молчали. Потом он сказал:
– Постараюсь. Я стараюсь с тех пор, как узнал тебя, Марина.
– О чем вы?..
Я почувствовала, как в груди у меня заколотилось.
– Я тебя люблю, Марина, и это беда. Для нас обоих. Ты еще маленькая, ничего еще не понимаешь.
Он стал раскуривать трубку. Он долго ее раскуривал, эту трубку.
Тогда я в первый раз поняла, что есть мгновения, когда ни единого звука не можешь вымолвить.
Вадим Андреевич обнял меня за плечи, привлек к себе, и его губы крепко и настойчиво прижались к моим губам.
Я буду помнить этот поцелуй. Я буду помнить этот поцелуй, пока жива, и если смогу, то и после того как умру. В могиле.
Вадим Андреевич достал бутылку, откупорил. Он налил вина.
– Ну, давай поднимем бокалы. За любовь. Правда, слово это притупилось из-за небрежного обращения с ним. Прошу прощения.
Он легонько стукнул бокалом о мой.
Вино было холодное, душистое и прозрачное. И, глотнув, я почувствовала, как веселый жар согревает мне грудь.
– Вадим Андреевич, хотите я вам открою одну тайну?
– Ну-ка.
– Мне очень посчастливилось в ту ночь.
– В какую такую ночь?
– Тасю провожали, помните? Тогда еще... я поняла... без вас у меня не будет жизни.
– А я хочу, чтобы у тебя была жизнь. Я хочу, чтобы у тебя была очень хорошая жизнь, Марина.
Он налил мне вина.
– Пьем за «ни о чем не думать сегодня», – сказала я. – Ни о чем!
У меня приятно кружилась голова.
Он взглянул на меня. Улыбнулся:
– Я ни о чем не буду думать, даже о том, что на свете есть завтра.
– Пожалуйста.
* * *
Прохлада и тишина сходили на лес. Мы сидели у самой кромки озера, отражаясь в воде, глядели на оранжевое солнце, садившееся за лесом, на сосенки у озера; от них шел крепкий аромат хвои, и Вадим Андреевич говорил: «До чего же пахнут! Кажется, что этот запах чувствуешь на вкус и на ощупь, честное слово... А тишина-то! Если прислушаться – услышишь даже собственные мысли...»
И я сижу с ним рядом, и слушаю, и на душе у меня тихо-тихо, и хочется жить. Долго-долго, и никогда не расставаться. Ну, а что если... придется расстаться? Нет. Никогда. Не надо думать. Ни о чем!
День шел к концу.
...Вышли на дорогу. Мягко краснел меж ветвями сосен и кленов закат, и в синеве неба картинно рисовались зеленые вершины деревьев. Совсем бледная луна низко стояла над лесом и, казалось, пристально смотрела на нас. Подул ветерок и зашумел высоко в листве.
* * *
Я шагаю в ногу с Вадимом Андреевичем и время от времени, подняв лицо, смотрю снизу вверх на него, и на душе у меня праздник, – такой праздник, какого никогда еще не было.
Вернулись в Париж и прямо с вокзала поехали на Дёз авеню ужинать. По дороге Вадим Андреевич купил лангустов и роскошную коробку глазированных каштанов, и мы пили чай, и ели лангусты, и спаржу, и салат, и допивали шабли, и Вадим Андреевич тихо рассказывал, и, рассказывая, всё придвигал ко мне раскрытую коробку и глазами показывал на аппетитно поблескивающие коричневой глазурью каштаны.
Мне всегда нравилось у Вадима Андреевича, но в то вечер комната с низко нависшим мансардным потолком и кретоновыми занавесками на окнах и стопками книг на камине, комната под самой крышей древнего отеля в древней парижской улочке де Дёз авеню, была самой комфортабельной и прекрасной из всех комнат на свете!
Как-то само собой получилось, что Вадим Андреевич заговорил о своем, о минувшем. Он говорил мне о своей матери, рассказывал, как они с сестрой Катериной скрывали от нее смерть брата Андрея, который погиб в боях с врангелевцами, и как мать все-таки узнала, и какое большое это было горе, и как потом он, ее Вадя, вместо университета пошел в армию, и тоже – в Красную, и о гибели сестры Катерины, и потом о смерти матери. Рассказывал о самом сокровенном, о друзьях, которые в Москве, – с тщетно скрываемой болью, и конечно же – о Феде! О Феде я уже знала. Я знала, что Федя – это его юность, его первые семнадцать лет жизни. Всю гражданскую войну – с Федей бок о бок, в одном строю. Разговор о Феде всегда – с грустью. Наверно, так все люди – говорят и думают о минувшей юности с грустью.
Я слушала Вадима Андреевича, и с какой-то несмелой радостью говорила ему «ты» и называла «Вадим», и была счастлива причастностью к его семье, к местам, где протекала его юность, казавшаяся мне прекрасной и трогательной и необычайно интересной.
Мне нравились его первые семнадцать лет – вторых тогда еще не было, – и нравился Федя, я уже любила его, этого Федю, и любила все то, что любили и чем жили они с Федей тогда, в Москве, в свои первые семнадцать лет: МХАТ и Чехова, и лирику Александра Блока, всевластного божества их юности, и могучего Толстого Льва, и французских импрессионистов, и русских передвижников, и Москву, и Арбат, – таинственный Арбат с его переулками, названия которых запомнить просто немыслимо. Любила. Вопреки тому, что мои представления о Москве и таинственном в ней Арбате, как и познания мои в искусстве и литературе, а уж особенно русской, были очень и очень...
Вадим Андреевич достал из шкафа бутылку граппа, и мы вспомнили Ваню, который «предпочитает это винишко всяким там аперитивам». Вадим любил его, этого обаятельного парня. И я. Ваня мне понравился сразу. С Ваней мне было просто и легко, – не так, как с Сергеем Кирилловичем Осетровым.
Сергей Кириллович отпугивал меня своим аристократизмом. Высоко поднятая большая голова, величественная фигура, несколько витиеватая речь заставляли меня слушать его молча и почтительно. Все-таки он нравился мне, Сергей Кириллович.
– Вадим, не знаешь, Сергею Кирилловичу не грозит ничего серьезного?
Я вспомнила о каких-то требованиях группы водителей к администрации гаража, где он работал шофером такси, и его участие в забастовке.
– Сергей Кириллович пережил бури пострашнее.
Мы подняли бокалы.
– За что? – спросил Вадим Андреевич.
– Здоровье Сергея Кирилловича? – вдруг предложила я.
Он кивнул:
– С превеликим!..
– Вадим?
– Что?
– Я тебя очень, очень люблю.
– Марина, мы могли бы с тобой пожениться. Если ты решишься. Тебе надо подумать.
– Я уже подумала и решила.
– А что, если ты решила неверно? Видит бог, я тоже принимал неверные решения, и это дорого мне стоило.
– Не верю, чтобы ты часто ошибался.
– Ошибки были сделаны, и я заплатил за них сполна.
– Расскажи.
– Ты в самом деле хочешь, чтобы я все тебе рассказал?
– Хочу больше всего на свете.
– Я расскажу тебе все как было. Во всяком случае, постараюсь.
Мне показалось, по лицу его пробежала тень.
– Если тебе это трудно... В общем, рассказывай так, чтобы у тебя на душе стало легче. Хорошо?
– Я расскажу тебе все как было. Случилось это в последние, можно сказать, минуты гражданской войны, под Ямбургом – есть такой городок в Эстонии. Меня крепко шлепнуло, сбило с коня, и я рухнул наземь, потеряв сознание, потому что, если бы иначе, то и все остальное было бы не так, как оно обернулось. Ну вот, лежал в луже крови, и сознание то возвращалось ко мне, то вновь проваливалось, и в какую-то минуту просветления в глаза мне блеснули золотые погоны, склонились надо мной, и я понял: белый офицер! Но в какую-то долю секунды погоны из сознания исчезли, и все опять провалилось... Очнулся на кровати, рядом стояла девушка. Мы встретились глазами, она улыбнулась и убежала, и меня охватило удивительное ощущение: улыбка этой девушки как будто вернула меня к жизни... Потом девушка снова пришла, и с нею старик и старушка. Старик что-то шептал, и вдруг до моего сознания дошло: слова-то шепчет эстонские! Понял: в плену! Что ж, горько было, сама понимаешь. Даже улыбки этих в общем-то хороших людей были мне в ту минуту оскорбительны, и лучше бы не старались они вернуть мне жизнь. Я радовался бы любому проявлению враждебности с их стороны, я ее хотел, этой враждебности, я силился дать им понять, что я им – враг, я хотел, чтоб они это знали, чтоб признали во мне врага, но я не мог пошевелить языком. И, знаешь, это состояние было невыносимо... Вот так. А потом? Потом произошло непонятное. Произошло то, что повернуло мою жизнь «не туда». Заметь, я не хочу, и никогда не делал скидки на свои восемнадцать лет.
– Вадим...
– Что, милая?
– Можно мне спросить?
– Конечно же можно.
– Вадим, а к эстонцам этим добрался... как?
Я волновалась. Рассказ Вадима и взволнованное его состояние меня потрясли.
– К эстонцам? Старики рассказали потом: офицер тот привез. Подобрал, завернул в свою шинель, взвалил на лошадь и привез. Он у них комнату занимал. Уж не знаю, почему он это сделал. Из каких побуждений, совершенно непонятно. Никогда с ним к этой поре не возвращаемся.
– С кем? Вадим, постой... с кем «с ним»?.. Ты его видел? Кто?..
– Сергей Кириллович, Марина. То был Сергей Кириллович.
– Ну да?!
Вот она и разгадка! Я чувствовала, я все время ощущала в отношении Сергея Кирилловича к Вадиму нечто большее, чем привычное уважение.
А еще, много позже, я поняла, каким нелегким было общение с Сергеем Кирилловичем в тот его период. Сергей Кириллович, случалось, терял власть над собой, когда дело касалось его страны. У него в ту пору на этот счет были свои мысли и свои чувства: на одном полюсе – минус, непримиримый и острый.
В состоянии смятения я не знала, что спросить и что сказать:
– А куда же он потом?.. Сергей Кириллович...
– Не знаю. Я ведь был в беспамятстве. Старики говорили: принес и ушел. С полком... – Вадим тряхнул головой, усмехнулся.
– А ты? Потом, как ты?..
– Я? Остался. У стариков этих остался. Подружились с Лайне, с их внучкой... – Он взглянул на меня и умолк.
Я больше не расспрашивала. Про Лайне я уже знала. Я старалась не думать о Лайне.
– В Россию, как ты знаешь, не вернулся. Все-таки незрел я еще был для таких событий, Марина. Не просто оно и было в те годы... Я много думал потом. Всякое шло в голову. Думал о смерти, и о войне, и о России. Что-то ворочалось в уме, а ясности не хватало. Когда тебе восемнадцать лет, это все-таки только восемнадцать лет. Вот так, Мариш. Жить – это медленно рождаться! Я-то начал с поражения. Разные бывают поражения, Марина. Одни несут гибель, другие – пробуждение к жизни. Жизнь слишком серьезная вещь, чтобы кончиться прежде, чем мы перестанем дышать.
Я с волнением смотрела в его слегка побледневшее лицо.
– Остался за рубежом. Надо сказать, не совсем и понимал я, что случилось нечто страшное, что я попросту остался за бортом своей страны. За бортом России, в Европе... Понял позже... Первое время, уже будучи в Париже, ходил на собрания русских эмигрантов, слушал разных бывших российских богов и полубогов. Держался отчужденно, недобрым наблюдателем. Втайне даже радовался этой своей отчужденности и какому-то чувству недоброжелательности к этим защитникам «белой идеологии», бывшим руководителям «белого движения»... Я ходил к ним. Ненавидел, и все-таки ходил. Чувствовал себя в России среди них. Каждый раз, уходя, клял всё и вся, и все-таки приходил опять. Потом как-то раз не выдержал, такое взяло бешенство, что готов был кинуться на них. «Русские же, черт вас побери!» Опротивело. Перестал ходить. Жил внутренне напряженно, тревожно, легко впадал в тоску, поверишь – даже в отчаяние. Томило непреходящее чувство стыда за себя, за пустые мои дни, серые и мертвые. В России бушевала жизнь, насыщенная, новая, а тут...
Днем было некогда, работал. Ночи были ужасны. Ночи одолевал, сквозь полусон поджидая рассвета...
Вадим говорил тихо. Он подолгу задумывался.
Я слушала с каким-то внутренним оцепенением горькую повесть его скитаний, и бесприютного одиночества, и его болезненно острой любви к своей стране, и все в его речи: интонация, и непривычные мне слова, и каждое движение его лица – дышало какой-то особой, русской искренностью. Взволнованная, я за каждым его словом, даже самым простым, ощущала больше, чем, может быть, ему хотелось в эту минуту сказать.
– Тебе со мной скучно? Ты уж меня, пожалуйста, прости.
– Мне с тобой никогда не скучно, я ведь тебя люблю. Может быть, еще больше, чем раньше, если это возможно.
– Выпьем вина, хочешь?
Он взял с камина бутылку и одну рюмку и налил в нее русской водки.
– А мне нельзя водки?
– Конечно можно. Тебе все можно.
Он налил в мой бокал чуть-чуть, и я пригубила. Вадим выпил свою рюмку одним духом и стал набивать трубку.
– Вот так и шла она, моя зарубежная жизнь. Работал на заводе в ночную смену, а днем слушал лекции в Сорбонне. Учился. Потом работал посменно, и вот опять у меня началось: проснешься ночью, лежишь в темноте в чужом, огромном городе, населенном миллионами чужих людей, смотришь в низко нависший над тобой потолок, и тебя с неудержимой силой пронизывает то, что люди так просто называют – «одиночеством». Во всем этом огромном городе, во всей стране – единственно близкий русский был Сергей Кириллович. Но точно ли близкий? Двойственной она мне казалась тогда, эта близость, трудной. Да. Трудная это была близость.
– Почему – трудная?
– Метался человек. С первых дней своего эмигрантского положения. С самого начала: что-то принимал, что-то нет. Да и сегодня еще... Мечется. Все-таки, в какой-то степени Сергей Кириллович опорой мне был. Но это была помощь, я бы сказал, больше родственного порядка, что-то похожее на добрые чувства старшего брата к младшему. Вот так, Марина. Помощь настоящая пришла позднее от французских парней, заводских. Знаешь, какие там ребята! Отборные. Металлисты. Появились у меня друзья. Вот эти и помогли. Найти себя помогли. Вступил в Профсоюз металлистов. Пошли собрания, митинги... В свободные вечера шел в Тургеневскую библиотеку. Была в Тургеневской библиотеке, нет?
– Нет.
Я знала, что она есть, «тургеневка», но мне и в голову не приходило, что это может мне быть интересно.
– Дивные то были вечера. Дорвешься, бывало, до колдовского этого места, так и досидишь до самого закрытия. Начитаешься о России, потом возвращаешься на свою Дёз авеню в странном каком-то смятении. Идешь, бывало, в этаком соответствующем настроении по вечерним улицам, и ползет у тебя изнутри что-то такое трудное, и такое нестерпимое, и никак от него не освободишься. Шел я раз в таком состоянии по улице Дарю мимо русской церкви, бывшей посольской, и у ограды стоял нищий, русский. Молодое, совсем молодое лицо... И чуть подальше – еще другой, стоит под самым фонарем, деревянно бормочет: «На кусок хлеба!» Пьяница был в смокинге, надетом на голое тело. Мгновение смотрели с ним – зрачки в зрачки, и... тут я не выдержал: «Что ж вы до такого дошли, а?!» – и с чувством неимоверного стыда я торопливо сунул ему франк и ушел, а вдогонку мне полетело: «Мертвые сраму не имут!» – и... ругань – крепкая, русская!.. После долго бродил по вечернему Парижу. Ходил по набережным Сены, выискивал безлюдные улочки, тихие переулки, заходил в какие-то тупички. Тепло светились окна квартир, уютно... А потом? Потом я спустился в метро и поехал к Жежену. В тот вечер я подал заявление о приеме моем во Французскую коммунистическую партию.
Он отпил вина.
Я молча смотрела на него.
– Что же ты молчишь, ничего не скажешь мне?
И старательно, слишком старательно, выбил над пепельницей трубку.
– Я тебя очень люблю, Вадим.
Потом мы сидели молча, и мы были вместе, и хоть стрелка часов продолжала двигаться, мы знали, что больше того, что есть сейчас, ничего не будет, что это всё и навсегда.
– Мы поедем с тобой в Советский Союз, Мариш, в Росию, и у нас будет чудесная жизнь.
Часы на камине пробили половину второго.
– Поздно-то как! – сказал Вадим. – Тебе пора, девочка.
– А можно мне остаться?
– Нет.
– Почему?
– Как ты думаешь?
– Я совсем не думаю.
– А ты попробуй подумать.
– Я никогда не делала того, чего бы надо было стыдиться.
– Съешь еще каштанов.
Голос его звучал чуть хрипло.
– Почему мне нельзя остаться?
– Мариш, милый, у меня есть свои скромные правила внутренней этики, и они мне так же дороги, как нам обоим наша любовь. И одно не может существовать без другого.
– Значит, мне идти домой?
– Да, по логике вещей, да.
– Хорошо.
– Я провожу тебя на Веронезе, ты хорошенько выспишься, а завтра вечером мы с тобой встретимся, где и когда ты захочешь. – Он закрыл коробку с каштанами. – Возьмешь с собой.
Выдвинув ящик стола, Вадим достал лист бумаги, и вдруг из ящика что-то выпало и мягко шлепнулось на пол. Он нагнулся и поднял... иконку. Качнул головой, положил ее на стол передо мной. Это была крохотная иконка. Из золотого изображения коричнево глядел на меня лик богородицы с младенцем.
– Благословение матери мне на жизненный путь, – сказал Вадим горько.
Я взяла со стола иконку и со странным ощущением стала рассматривать ее.
– Ты веришь в бога? – спросил Вадим.
– Нет. А ты?
– В твою любовь.
– Вадим, я – серьезно.
– И я. Верю в твою любовь. Она заменяет мне бога.
– Не хочешь со мной серьезно.






