Текст книги "К причалу"
Автор книги: Александра Тверитинова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 28 страниц)
Глава вторая
... – В паспортный стол, – сказала барышня в окошечке, возвращая мой листок. – Позвоните. Вон там на стене телефон. Снимите трубку, вам ответят, скажите: «В паспортный, за паспортом пришла». Поняли? – Барышня говорит громко, чеканя каждое слово.
Я несмело сняла с рычажка трубку.
– Вас слушают. – Голос густой, приятный.
Стараюсь справиться с собой:
– Я... за паспортом. Сюда мне, или... Да. Нет. Из Франции. Да. Из Парижа. Паспорт? Советский? Нет, нету. Фамилия? Кострова моя фамилия. Кострова, Марина.
– Не вешайте трубку. Ждите.
Прислонилась спиной к стене. В окно мне видно низкое, темно-свинцовое небо. С крыши деревянного особняка ветер гонит снежную пыль. На скамейке вдоль стены сидят люди.
В трубке зашебаршило. Сердце пошло ходуном.
– Ждите в приемной. – И в ухо забили короткие гудки. Бесшумно кладу на рычажок трубку. Постояла, посмотрела вокруг, где бы приткнуться. Старушка подобрала полу рыжего тулупа, подвинулась: «сядь».
Сидим молча, глядя перед собой в глухую дверь. Время от времени она открывается, на пороге появляется милиционер, пробежав глазами по скамейке, называет нужную ему фамилию, приглашая с собой.
Сунула руки в карманы шубки. Стараюсь согреться. Режет глаза махорочный дым. Хлопают входные двери, люди входят, в овчинных тулупах, в стеганых ватниках, тяжелых валенках. Тысяча девятьсот сорок шестой год...
Люди входят, идут к окошечку, к телефонам и, проходя мимо меня, скашивают взгляд на мои замшевые туфлишки, намокшие и набухшие, распахнутую шубку, непокрытую голову. Глаза в недоумении перебегают на мое лицо.
Военные. Идут в дверь наискосок. На плечах золотые погоны. Дубленые полушубки, шинели...
С жадностью всматриваюсь в четко вылепленные, суровые лица, и неодолимо желание сказать им, какой могучей поддержкой они, воины Советской армии, были нам, томившимся за фашистской проволокой, великой опорой!
Пробежали девушки: туго перетянуты ремнем талии, лихо задвинуты назад ушанки. Провожаю их глазами, и через боль пробивается чувство зависти. Прикрыла глаза, откинулась затылком к стене...
Вчера... Еще только вчера... И уже не было вокруг ни полушубков, ни валенок, ни шинелей – был вокзал и опустевший перрон. Стояла, растерянно озираясь вокруг: Вадим не шел. Ждала. Все-таки ждала. Потом – площадь. Широкая привокзальная площадь, открытая во всех сторон. И песни... Из черной радио-тарелки лились песни. Заглядывала в лица пробегавших мимо меня людей. Ловила обрывки слов. Слова – русские. Лица – русские. Песни – русские. Жадно глядела вокруг. Стены домов в пробоинах. Окна мутные. Много зафанеренных. Москва... А Вадим не шел. Не шла и Тася.
Старик милиционер взглянул на меня, потом в мой листок с адресами и опять на меня. Брови сдвинулись: «Сокольники... куда это, на ночь глядя, в Сокольники...» – и, громко чеканя каждое слово, как говорят обычно с иностранцем:
– Не надо в Сокольники. Сокольники – это далеко. Скоро ночь. Надо в Старо-Пименовский. Тут он, переулок, близко. Рядом остановка троллейбуса, вон, где люди стоят. Скажешь кондуктору – «до Старого Пимена». Иди, не бойся, каждый скажет. Оно и дойти-то... – Взглянул на мои ноги и покачал головой. От стариковского этого «ты» потянуло чем-то добрым и родным и стало не так страшно.
Вышла на широкую заснеженную улицу, и сильный порыв ветра ударил в лицо. Ветер лохматил волосы, выжимал слезы.
На перекрестке прочитала: «Улица Горького»! Шла и улыбалась: шагаю по Москве. По улице Максима Горького. В Старо-Пименовский переулок. К Тасе. К Андрею. Может быть, там Вадим. Да, да, Вадим. Просто не дошла телеграмма, и он ничего не знает. Не дошла моя телеграмма. И вот – я!
И меня захлестнуло огромное чувство, такое чувство, что заставляет вопреки обжигающему морозу ходить нараспашку и улыбаться. Вчера...
Сквозь крепко сомкнутые веки пробиваются слезы, скатываются по щекам, смахиваю их кончиком пальца, но они набегают и набегают, и я ничего не могу с ними поделать.
– Чтой-то ты? На пирожка.
Я открыла глаза. Старушка совала мне в руку что-то темное, похожее на сухой ком земли.
– Спасибо бабушка. Не хочу.
– Бери, бери. Оголодала, чай.
Я надкусила пирожок. Во рту рассыпалась холодная картошка. Показалась удивительно вкусной.
– Вкусно, бабушка.
– То-то, – тряхнула коротеньким подбородком. Расправила на коленях чистую тряпицу с пирожками, темными негнущимися пальцами отломила и понесла в беззубый рот. Долго жевала.
Мне казалось, где-то я уже видела эти выцветшие глаза, этот беззубо-жующий рот, и рыжий этот в заплатах тулуп. И чем больше я на нее смотрела, тем сильнее было ощущение чего-то знакомого, давно виденного, и, странное дело, пахнуло родным.
– На еще.
– Спасибо. Сыта.
– А то на еще.
– Спасибо, бабушка. Больше не хочу.
Она собрала с колен крошки, откинув голову, отправила их в рот, завязывая узелок, скосилась на меня:
– Не нашенская вроде.
– Русская я.
– Откудошняя?
– Из Парижа. Это не Россия, бабушка. Это... город такой, ну... во Франции. Париж называется.
Повернулась всем тулупом, молча, серьезно меня разглядывая.
– А мужик? Мужика-то герман захватил, аль как?
– Нет.
Я отвернулась.
Старушка вытащила из-за пазухи плоский сверток. Стала разворачивать. Там у нее были документы. Перетрогала, переложила, завернула в платочек, зажала в руке со сбитыми ногтями и навечно въевшейся в трещины землей.
– Ступинские мы. Возля Ступина деревня наша...
Во мне дрогнуло.
Ступино... Дед Ступин. Мать Вадима – Зинаида Ивановна Ступина. Ступины...
– Оккупирована была, деревня ваша, бабушка?
– Всю как есть пожег герман.
– Как же вы жили, бабушка?
Повернула ко мне голову. Смотрит.
– Как жила-то? Да всяко...
– Живете с кем?
– Одинешенька, милая, мыкаю горе-та. Не стало никого.
– Умерли?
– Померла Мария, невестка-та.
– А сын?
– В партизанах убило. Васятка-внучонок... В плену Васятка, в плену, хорошая моя!
– Вам сообщили, бабушка?
Молчит. Потом шепотом, скороговоркой:
– Похоронной не было. Живой Васятка-та. Пресвятая дева Мария, спаси и помилуй. – Она выпрямилась и как-то отдалилась. Как в раковину, ушла в свой тулуп.
Тихо в приемной. Никто больше не приходит, никто не уходит. Напротив старик перешептывается с молодой женщиной. Наискосок двое мужчин разговаривают вполголоса и курят. В приемной дымно. За окном, сквозь разорванные тучи, старается пробиться солнце...
Бродили с Кириллом по Латинскому кварталу. Потом был Лувр. Разговаривали о чем-то далеком от искусства. Все это вроде необходимости, которая должна была заполнить тот затянувшийся день. Вернулась домой с чувством свободы от Лувра, от Парижа, от всего, что мешало ждать «завтра». И только назавтра пронзила остро боль расставания.
«И Вадим в плену. В плену! Как и Васятка. Ну конечно же, в плену. Была война, и Вадим попал в плен. В плен. Теперь война кончилась, и Вадим вернется. Возвращают же пленных. Вадим вернется. А вдруг его уже нет? Он не может не быть. Да, но вдруг он умер. В плену умер. Он не умер. Да, но вдруг он умер, его уже нет? Тогда что, а? Вдруг его нет? Ах, боже мой, боже, как во сне, от которого никак не можешь проснуться».
Странно, почему меня не вызывают. Может быть, это лучше, что не вызывают? Ищут копию посланной мне визы на въезд в СССР в сорок первом. Может быть, найдут. И паспорта моего советского копию тоже.
Я посмотрела на часы. Если еще десять минут не вызовут, попрошу барышню, может быть, она захочет напомнить обо мне, может быть, про меня забыли.
Барышня взглянула на часы, потом на меня, сказала: «Позвоните еще».
«Нет, не забыли. Ждите», – ответил тот же голос.
Старушка заглянула мне в лицо: «Посиди».
Я сидела, уткнув лицо в ладони и смотрела, как темнеет за окном, и мысли мои путались и наплывали друг на друга. Я думала о вьюге, о вчерашнем утре на привокзальной площади, о старике милиционере, добром, стариковском его «ты». Где сон, где явь. Может, все приснилось или я все выдумала, и ничего этого не было.
В особняке, напротив, окна засветились оранжевыми абажурами, когда изнутри открылись двери, и на пороге появился милиционер. Он тихонько позвал: «Харламова Василиса Кузьминична», и старушка вскочила, шаркая огромными валенками, на ходу торопливо запахивая тулуп, зачастила к дверям, помахала мне с порога. Коричневое лицо ее улыбнулось мне ободряюще.
Когда пробило пять, изо всех дверей выходили по двое, по трое, группами милиционеры, шли мимо нашей скамейки к выходу, тихо между собой переговариваясь. Я перебегала глазами от одной двери к другой, встречая одних, провожая других, и уже готова была кинуться к телефону, но тут же сердито одернула себя: «Сиди тихо», – и взглянула растерянно на соседа.
– Обеденный перерыв, – сказал он.
– Еще придут?
– В обязательном порядке. – И темно-золотистые глаза улыбнулись мне не весело, а серьезно и грустно. У него было худое лицо, с красным рубцом на щеке.
Уселась поудобнее. И размечталась. Мне дадут паспорт, и я смогу обратиться в военкомат. Если Вадим в плену, так ведь вернется. Да, да, Вадим есть, мне дадут паспорт, и мы уедем. Куда? Мы бы поехали в Сибирь, и Вадим бы работал там. И я бы тоже работала, и все бы было у нас хорошо.
Да, мы будем жить на Севере, на самом Крайнем, там, где северное сияние и собаки вместо такси. В тайге, в тундре, в сопках. В деревянном домике с заснеженным крылечком и маленькими окнами с резными наличниками. По ночам будет гудеть в трубе ветер, а в комнате тепло, и мы вдвоем, и в незанавешенные окна будет светить луна, та самая, что тогда над Ла-Маншем, или та, что над озером в Булонском лесу... А потом кончится зима и будет солнце, которое никогда не уйдет за горизонт. И мы будем вместе, и не будем больше иностранцами, никогда больше не будем иностранцами. И ничто больше не будет мешать нашей любви.
Ах, господи, господи!
... – Кострова.
Я открыла глаза. Передо мной стоял милиционер.
– Пойдемте со мной.
Мгновение мы смотрели друг на друга, и я ощутила вдруг чувство облегчения: «Все-таки не забыли».
Тихий и светлый кабинет, и стол, обыкновенный письменный с чернильным прибором, с остро очиненными карандашами в деревянном стакане, и у стола я и этот лейтенант; сидит напротив, спрашивает меня, и я отвечаю. Отвечаю, а лейтенант записывает. Записывает каждое произнесенное мое слово. Спрашивает, как ехала и как приехала, как назывались станции, где останавливался наш поезд, и какие города я проезжала по Германии и какие в Польше, и в каких поезд останавливался, и в каких нет. Я стараюсь вспомнить и не пропустить ничего, но кроме разбитого Берлина, изрубцованной Варшавы и конечной нашей остановки – Франкфурт-на-Одере – ни одной станции, на какой останавливался и на какой не останавливался наш поезд, я вспомнить не могу. И все равно лейтенант записывает старательно и серьезно каждое мое слово. И странное дело, я не чувствую от этого ни тени неловкости.
– Ну, так. Какие же у вас есть документы?
– Никаких. Откуда же у меня возьмутся документы? Только вот от Комитета Сопротивления.
– Н-да-а... из Парижа – в Советский Союз... Вам же должны были выдать что-то на руки?
– Ничего. Кроме вот этой бумажки. Меня включили в списки репатриируемых на родину советских граждан и отправили. Репатриировали.
– Но ведь вас-то никто не экспатриировал, верно? Вы – не «бывшая военнопленная», и не «вывезенная», так я понял?
– Да.
– Следовательно, для въезда в СССР вам нужен был документ? Почему не подождали регулярной консульской связи?
– Боялась.
– Чего.
– Что в консульстве скажут ждать визы.
– Правильно. Так и надо бы.
– Это было бы долго. Мне въезд разрешен. До войны еще. Москва прислала визу, началась война, и я не успела выехать.
В небольшом кабинете было светло, тепло и спокойно. Удивительно покойно мне было с ним, этим лейтенантом. Рассказываю ему про Вадима, как рвался в Испанию, а Вайян-Кутюрье не пустил. Сказал, что бороться с фашизмом можно в любом уголке земного шара, и про то страшное, что творили нацисты на Мон-Валяриен, где теперь «Стена Мертвых»... и про все то, что с необыкновенной ясностью проступало в памяти сквозь эту московскую ночь и вьюгу, сквозь толщу стен этого кабинета и толщу минувшего. Лейтенант, кажется, как и я, взволнован.
Иногда на курносом его лице появлялась улыбка. Близко поставленные глаза щурились, и лицо его делалось доверчивым, и мне уже было совсем непринужденно и просто с ним, этим советским парнем.
– Тому, кто умер, гораздо легче, – сказала я. – Ничего не надо. Ни паспорта, ничего.
– Не стыдно?
– Нет.
– Ну что ж, раз так, продолжайте. Я вас слушаю.
– Два раза в моей жизни мне было стыдно.
– Гм. И какие же это были «разы»?
– Один – сегодня. – Я вскинула на него глаза и сразу их опустила.
– Так. А другой?
– Другой?
– Да. Другой.
– Когда меня ссадили с поезда на границе.
– М-да... а ехали бы как положено... с паспортом, с разрешением на въезд?
– Так ведь... Разрешение мне было.
– А из чего это видно?
– Так это можно проверить.
– Гм.
Лейтенант рассматривает свои ногти, о чем-то напряженно думает. И мне страстно хочется, чтоб он помог мне отправиться скорее в военкомат, разыскать Вадима, скорее войти в ритм новой жизни, чтоб, как он, делать нужное дело. Жить настоящей жизнью!
– Ну так вот, – лейтенант выпрямился, легонько шлепнул ладонью по папке, поднял на меня глаза. – Придете завтра в одиннадцать. – Он запер сейф.
Было совсем темно, когда я выбралась из полумрака длинного переулка. Шла, глядя вперед, между высокими домами. Пригоршни ледяных крошек хлестко били в лицо. Мысли о Вадиме обступили меня. Прислонилась спиной к витрине. Подошла девушка.
Молча смотрим друг на друга.
– Я провожу вас. Пойдемте.
– Нет, нет. Не надо.
– Вам плохо.
– Нет. Это я так. Просто так.
– Застегните свою шубку. Холодно, мороз. – И запахивает меня. – Где тут у вас застежка? Нет. И шапочку надо. Есть у вас, а то возьмите мой шарфик, – быстро расстегивает верхнюю пуговицу своей стеганки.
– Нет. Не надо шарфик. У меня есть. Вот. Есть.
Я вытащила из кармана вуаль-косынку. Она взяла ее у меня, отвернулась от ветра, накинула мне на голову, повязала узелком под подбородком.
– Ну вот. Не очень он у вас теплый, ваш платочек. Ну возьмите же шарф, – и торопливо разматывает на шее свое кашне.
– Нет, не надо, спасибо, мне так хорошо.
– Пойдемте, куда вам?
– Не надо. Я прошу. Не надо.
– Ну что ж, до свидания?
– До свидания. Не сердитесь на меня.
– За что ж сердиться-то?
Я смотрела, как шагает стройненькая, красивая.
– Спаси-ибо-о...
Обернулась, помахала мне и перешла на другую сторону.
Из темного неба валил снег. С намокшего платочка стекали по лицу холодные струйки, и я размазывала их, потом совала в карман руку, и в кармане было зябко и мокро.
... – Что ж, Мариночка, надо быть мужественной. Надо милая, – сказала Тасина тетушка и протянула мне мой листок. Удостоверение личности, выданное мне в милиции. – Теперь идите в Министерство здравоохранения, там есть комната – отдел кадров называется, – скажете микробиолог, стаж, ну да все равно, вам дадут заполнить анкеты. Направят на работу.
– Хорошо.
– Ничего, поживете, обживетесь. А там и паспорт получите.
Миловидная женщина с косой, уложенной вокруг головы, спросила, где я училась, где работала, когда приехала из Парижа, где живу в Москве, есть ли у меня СССР родственники и сказала прийти завтра.
Я вышла на улицу, спросила у киоскерши, как проехать в Сокольники. Уже смеркалось, когда трамвай завернул на площадь, прополз еще немножко и застопорил на конечной остановке. Я соскочила на землю и, отойдя в сторонку, смотрела, как пассажиры высыпают из вагона и, обгоняя друг друга, растекаются во все стороны.
«Поперечный просек? Рядом. Вон там, завернете за угол, пойдете прямо, и налево. Найдете?» – «Найду». – «Далеко вам?» – встречный прохожий окинул меня взглядом снизу доверху. «Нет. Недалеко. Кажется, недалеко. Не знаю. Найду». – «Ну, ладненько. Вот так идите».
На углу оглянулась: трамвай полз по кругу к остановке, на какую я приехала. Там уже ждали люди.
Да ведь Вадим... может быть, на этом самом трамвае ездил... здесь был, на этой остановке. И небо такое же было, и облако. И кого-нибудь из людей, что там стоят, тоже видел, их знал. Ждали трамвая вместе, разговаривали... Здесь вот ходил, жил, дышал, думал. Здесь, в постоянной за меня тревоге – моя судьба там, в плененном нацистами Париже, не могла не тревожить его. И притупившаяся было боль пронзила меня с новой силой.
Поперечный просек. Улица... Улица с тротуарами, с аптекой, опушенными снегом деревьями. Бревенчатые домики, дощатые заборы, запертые калитки, мимо которых ходил и он.
Шла и, как он, когда тут ходил, смотрела вдаль, скользя взглядом по верхушкам деревьев, слушала прерывистые голоса птиц, тех, что слушал и он.
Стремительно надвигались сумерки, и над сине-заснеженными палисадниками повисли розовые треугольники окон. За забором деревянный, с мезонином дом. Светится всеми окнами.
Отсюда шли открытки «авиа» Москва – Сокольники в Париж. Я попыталась заглянуть в окно, но мешал забор. Пошла к калитке, приподняла тяжелую щеколду, приоткрыла.
Черный по-зимнему сад. Ветер раскачивает верхушку дерева. В снегу протоптана к дому дорожка. На веранде тусклая лампочка. Несмело подошла к дому.
На веранде хлам. Ободранное, с выпирающими пружинами перевернутое набок кресло, рядом валяется подлокотник. Нет, не показалось... Вадимово кресло. Обгоревший стол задвинут в угол. Письменный стол Вадима...
Чужие люди:
– Нет. Не знали. Никого. Не знают. Не видели. Жилье у них разбомбило. Вселили сюда. Соседи говорят, жил товарищ. В сорок первом, кажется, в армию... ополченцем... В подвале еще мебель... Может быть?..
– Нет! Нет, нет, не надо! Ничего... Не надо.
Остановилась, в изнеможении закрыла глаза, ухватившись за дерево. Мне не хотелось не только не открывать их больше, но и выключить все чувства, все нервы. Я одна, одна во всей вселенной. Не быть. Не думать. Не чувствовать.
Глава третья
Подали состав. Обгоняя друг друга, люди рванулись к вагонам. В тулупах, ватниках, валенках, обвешанные узлами, навьюченные корзинами, с обязательным почему-то чайником, протискивались, оттесняя друг друга, к ступенькам вагонов.
Стояла, и мимо меня, шаркая сапогами, валенками, перекликаясь, сновали люди.
Когда на платформе стало посвободнее, я потащилась тоже. Идти мне было далеко, в другой конец длиннющего состава.
Я волокла по перрону свой чемодан, и вдруг кто-то, набежавший сзади, подхватил его у меня: «В какой вагон? Пошли!» Не успела опомниться, как чемодан мой уже был в тамбуре, и, подхваченная под локоть, я – тоже, и товарищ этот, ухватившись одной рукой за поручень, в другой у него был термос, вскочил вслед: «Номер вашего места?» Я сказала. «Шагайте в самый конец». Я пошла по коридору, посматривая на синие столбики с номерами, а он говорил: «Дальше, дальше, в самый конец», и потом: «Ну вот, следующее купе будет наше».
Отдал термос женщине, назвав ее Машей, легко вскинул мой чемодан на верхнюю полку. Глубоко вдохнул воздух, улыбнулся: «Выходит, едем с вами в одном купе».
Я удивилась и почему-то обрадовалась.
– Моя жена Маша, – сказал он. Женщина мне улыбнулась и вновь уткнулась в раскрытый на диване рюкзак. – И Вера Иннокентьевна, моя теща. – Пожилая, интеллигентного вида женщина тоже приветливо кивнула и сказала:
– Что ж на пороге-то, входите, устраивайтесь. Ехать-то на край света.
Я забралась на верхнюю полку и легла. Я была рада, что мой суматошный день кончился и что наконец еду. Сосед скосил взгляд на мой чемодан, расцвеченный французскими наклейками.
– Из Франции?
Я кивнула.
– Давно?
– Нет.
Он взглянул на меня, показалось, по-особому, и мне стало неловко. Но это длилось одно мгновение.
– Мы с женой собирались во Францию в двадцатых числах июня сорок первого... Пришлось несколько отложить поездку. – Он улыбнулся.
– Мы могли поехать десять лет назад, еще задолго до войны, если бы ты захотел, – сказала Маша. – Она постелила на столик салфетку и подняла ко мне лицо:
– Мой муж непритязателен: всегда довольствовался тем, что дают. В Париж? Хорошо. Париж так Париж. Нет, не Париж – Средняя Азия. В Среднюю Азию? Пожалуйста. Средняя Азия так Средняя Азия.
Он взглянул на жену и опять улыбнулся. У него было удивительно приятное, открытое лицо.
Маша ставила на салфетку термос, эмалированные, голубые с красными цветочками кружечки, мать доставала из рюкзака кулечки, торбочки, свертки, и потом они стали приглашать меня спуститься, пить чай с ними и ужинать.
Я поблагодарила и отказалась. Я вглядывалась напряженно в ночь, в леса. Бесконечная, узкая, глубокая просека лесного пути, темные призраки высоких деревьев тонули во тьме.
Потом уже ничего не было видно, только убегающие огоньки. Я уснула. Утром внезапно пробудилась: светло, спокойно. Поезд стоит. В купе пусто.
Откинулась на подушку. Мне снился Вадим. Я видела его смутно, но с таким ощущением душевной близости, какую никогда еще не испытывала. Он улыбался. Непривычно застенчиво на его замкнутом лице светилась улыбка.
– Справишься, Мариш?
– Ты не думал, что такое мне будет под силу. Ручаюсь, ты думал, мне будет не под силу.
– Под силу, раз надо. Как-нибудь справишься, Марина. Время свое сделает.
– Конечно.
Я потерла ладонями лицо, выглянула в окно: «Рязань». Выскочила на перрон. Ветер хлестнул по лицу, облепил платьишко. Над деревянной лестницей написано: «Выход в город».
Площадь снежная, укатанная блестит на холодном солнце, будто смазанная маслом. Узкие тротуары окаймленные деревьями. Белые крыши. Поблескивают на зимнем солнце золотые маковки церквей.
Рязань... «Рязанская мужская гимназия»... Где-то она там?
«...Мещера... Рязанские леса...»; «Будто по Мещере своей походил...»; «Какая же вы, Марина, русская, если грибов не собирали. Таких русских не бывает...»
Пройдет время, и я научусь справляться с собой. Мне надо вернуть мое душевное равновесие, вернуть себя к тем источникам жизни, из которых я еще так недавно черпала силы. «Ты должна, – говорила я себе. – Должна, понимаешь?»
В купе вернулись мои попутчики. Я лежала недвижимо, боясь себя выдать. Слушала, как Виталий Витальевич забрался к себе на верхнюю полку и теперь тихо шелестит газетой. В щелку чуть приоткрытых век я смотрела на Виталия Витальевича. Мне видна только половина его лица – выпуклый лоб, светлые волосы, худая щека.
– Доброе утро! – шепнула мне Мария Сергеевна.
Я улыбнулась ей, поздоровалась и взглянула вниз.
– Хорошо поспали? – спросил Виталий Витальевич. В руке у него банка тушенки, и он вонзал в нее острый кончик перочинного ножа.
– Давайте-ка умывайтесь и идите завтракать, – сказала Вера Иннокентьевна. – Несите чашку, если есть, – крикнула Мария Сергеевна. – Есть у вас чашка? – Она перетирала чистой тряпицей кружечки на столике.
Привстав на коленки и притянув к себе стоявший в ногах чемодан, я достала мою чашку. Коричневая майоликовая, для утреннего завтрака чашка.
– Париж?
– Нравится?
– Очень.
– Берите ее себе.
– Ну нет, что вы.
– Мария Сергеевна, ну я прошу же... У меня есть еще! – и, не спуская глаз с ее милого лица, пошарив в чемодане, я достаю чашку Вадима, такую же, только потемнее.
– Вот!
Дрогнули в улыбке уголки красивого рта.
– Теперь мы попьем чайку, и вы расскажете нам о Франции, – сказал Виталий Витальевич. Он подождал, пока я сяду. – Расскажете нам о плененном нацистами Париже.
– О чем-нибудь другом, – сказала я и притянула к себе лежавшую на столе книжечку. Прочла: «Василий Теркин».
– Что написано в СССР за время войны? – спросила я, помолчав.
– Вот. – Он показал глазами на «Василия Теркина». – Классика.
– Твардовский очень хорошо показал душу русского человека, – сказала я.
– Значит, вы кое-что читали? Даже литературу советскую?
– Да. Мало.
– Что же из книг советских авторов вы читали в Париже? – спросила Мария Сергеевна.
– Твардовского вот. И еще о Сталинграде читала.
– У Виталия по сей день осколок сидит, – сказал Мария Сергеевна.
– И что же осколок?
– Нет-нет и напоминает, – сказал Виталий Витальевич и перевел разговор: – Да ну, бог с ним, с осколком, вы лучше расскажите нам, как во Франции прозвучал «Сталинград».
– Праздником великим.
– Фашисты как?
– Комендант Большого Парижа приказал приспустить флаги.
Виталий Витальевич достал из сетки и поставил на стол коробочку, так напомнившую мне Вадимовы коробочки «Скаферляти», только на этой написано по-русски: «Золотое руно», прочищая спичкой трубку, короткую, изогнутую, вытряхнул пепел.
Завтракали. Пили чай. Разговаривали.
Смотрела в окно. К горлу подступал комок...
Дни – у вагонного окна: заснеженные избы, поле, белое и безбрежное, укатанная дорога блестит на холодном солнце. Тихие деревянные станции.
У меня оставалось еще немного денег, и я свободно тратила их, не боясь остаться на мели: барышня в отделе кадров сказала, как приеду на место работы дадут подъемные, а вошедший в эту минуту в отдел кадров министр здравоохранения одной из среднеазиатских республик попросил барышню направить меня в его республику, сказал, что лаборанты-микробиологи им в республике «во как нужны». Еще он сказал, чтоб, как приеду, сразу явилась к нему в Министерство, и ободряюще мне подмигнул.
Чуть только поезд подходил к станции, я устремлялась на перрон. Протягивала женщине на открытой ладони мои рубли и показывала пальцем на то и на это, с особым удовольствием произнося непривычные мне слова: «клюква», «морошка», «брусника». Женщина, удивленно осматривая меня, старательно укладывала свои фунтики в согнутую в локте руку, брала с ладони рубли, возвращая лишние, отдаривала белозубой улыбкой. И когда, запыхавшись, я прибегала в купе и под укоризненными взглядами Веры Иннокентьевны и Марии Сергеевны вываливала на стол мою «экзотику», не было, давно уже не было, у меня минут уютнее.
Рядом были эти милые люди. По счастливой случайности я оказалась в одном с ними купе, и чужие, они стали мне близкими, единственно близкими на земле; в какой-то мере защитой от самой себя.
Только вот ночи. Ночью не то что днем, ночью все по-другому. Если человек почувствовал себя одиноким, то ночью одиночество особенно страшно. Но проходили и ночи.
Мои спутники деликатно ни о чем меня не расспрашивали, и я была благодарна им за это, но о Париже я им все-таки рассказала...
Ночь без сна. Мысли мечутся. Откинула одеяло. Села. Нельзя, просто нельзя позволять тоске распоряжаться тобой.
– Чем голова занята? – шепнул вдруг Виталий Витальевич.
– Ничем, – шепчу тоже.
– Спите.
– Буду.
– Мы думаем, что если выкинет нас с привычной дорожки – все пропало, – шепчет Виталий Витальевич, и я слышу, как он поворачивается на бок, шуршит табаком, набивает трубку. – Время на месте не стоит. Время – оно умнее нас... А синяки ваши пройдут. Вы слушаете меня, Марина?
– Да.
– Жизнь хороша, Марина. Черт побери, заманчиво хороша.
– Наверное. Сложна только очень.
– Тем и хороша. Ну, спите.
– Буду.
Виталий Витальевич уснул, а я долго не засыпала и все смотрела на него. Смотрела с тайным любопытством, которое я почему-то испытываю ко всем спящим, словно они знают нечто такое, что скрыто от меня навсегда.
Поезд мчался сквозь ночь.
Я засыпала, и лицо спящего Виталия Витальевича, тающее, становилось лицом Вадима, и я смотрела уже на отрешенное лицо Вадима и знала, что сон – этот маг и волшебник – отнял его у меня, заставил забыть обо мне. Я жадно, даже с некоторым страхом смотрела на спящего Вадима.
Я смотрела на него жадно, веря, что вижу Вадима, и в то же время понимала, что это сон. В какое-то мгновение мне показалось, что я вот-вот пойму что-то очень важное для нас обоих. И тут меня охватило тихое чувство счастья. Затаив дыхание, я осторожно приближалась к нему, протянула руку, чтобы прикоснуться к его виску, погладить волосы, и я проснулась. За окном было черно, завывал ветер. Огоньки, то далекие, то близкие, пробегали мимо.
И снова день. Взглянула на часы – первый час. Купе залито солнцем. Я закрыла глаза. Я не хотела возвращаться в явь. Лежала с закрытыми глазами и слушала, как внизу мои спутники накрывают на стол.
Виталий Витальевич разлил водку в кружечки и в единственную рюмку, поделив поровну, и рюмку поставил мне.
– Путь вам добрый, Марина, и «Vive la France!» Пусть она здравствует, Франция. Хорошая страна, – и три кружечки сдвинулись и легонько стукнулись о мою рюмку.
Я отпила глоток, и Вера Иннокентьевна протянула мне на ломтике черного хлеба кружок холодной картошки и кружок крутого яйца сверху. Было это вкусно, и от водки по всему телу разливалось тепло.
– Ко многому придется привыкать, – проговорил Виталий Витальевич. Лицо его строго и немного задумчиво. – Да и встреча с Россией, возможно, получится совсем не такой, как ожидали. Как, впрочем, бывает и с другими встречами, в особенности, когда очень ждешь... Не просто все это, совсем не так просто, как кажется. Но это между прочим.
Это, по-видимому, не между прочим, а главное, что он хотел сказать мне. И я благодарна ему за его доброе и бережное отношение к наболевшему.
– Ничего, Марина, все будет просто, – сказала Мария Сергеевна. Она сердито взглянула на мужа. – Будете работать и жить, как должно жить человеку. И вот увидите, пройдет немного времени, и вы почувствуете что-то такое, что станет для вас самым важным, без чего просто не сможете.
– Наверно.
– Впереди у вас длинный путь, Мариночка, – сказала Вера Иннокентьевна.
– И всего еще будет, – Мария Сергеевна улыбнулась.
– И счастья целыми охапками, – проговорила Вера Иннокентьевна и положила мне на блюдечко пирожок и еще бутерброд с кружочком картошки и крутого яйца.
Что-то в ней уютное, в этой женщине. Лицо простое, серые глаза, серые волосы зачесаны по-русски – на прямой пробор и заложены на затылке жиденьким узелком. Глаза чуть выцвели, но когда улыбается, они у нее блестят ярко и живо. И дочь, сероглазая тоже, ладно скроенная Мария, с крупным, красиво очерченным ртом, в ситцевом в голубую полоску платье, оттеняющем ее слегка загорелую шею, лицо, руки.
Я буду часто вспоминать вас, случайные друзья, я не смогу забыть вас.
– Что до охапок, будет видно, а хорошие люди, дружба, это – непременно, – говорит Виталий Витальевич. – Будут интересные встречи, хорошие книги, театр, музыка. Поездки по России... Не так уж и мало, а?
– Да, не так уж.
– России ведь не знаете. Совсем не знаете России. Вот Заонежье, скажем. Есть такая сторона, моя родина. Поди, и не слыхали даже?
– Нет.
– Гранитная. И озер дай боже. Да не только в этом красота наша. В плотницком искусстве красота. Дома нас рубят без гвоздей. И церкви рублены. У меня дед плотник, Марина. И прадед, и пра-прадед – плотник. Посмотрели бы наши избы. Все в кружевах, как в полушалках. Деревянных кружевах. Видели когда-нибудь?






