412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александра Тверитинова » К причалу » Текст книги (страница 24)
К причалу
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:01

Текст книги "К причалу"


Автор книги: Александра Тверитинова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)

– Видела. В «Москве – Сокольники».

Они переглянулись по-доброму.

А я вспомнила недавнее, и, конечно, спустя две минуты опять стало тяжело на душе.

– Это искусство особое. Для этого особый дар нужен.

Он выплеснул из моей рюмки недопитую водку, придвинул к себе бутылку с коньяком.

– Ну-тко, французский мартель под русский пирожок, – и достал из кармана ножичек с искристой перламутровой отделкой, ногтем подцепил штопор, не спеша вытащил пробку, налил в рюмку и в кружечки. «За французских, черт побери, ребят!» И Мария Сергеевна казала: «С превеликим! Славный малый, этот ваш Жано. Трудно ему было в Маутхаузене!» Я сказала, сейчас все в порядке. Жано рвется в СССР, любит Советский союз. «И русскую девушку», – сказал Виталий Витальевич, поглядывая на Марию Сергеевну и на меня. «Разве так?» Он улыбнулся. Так, сказала я, глядя на него, и улыбнулась тоже. И Мария Сергеевна сказала, что Жано пригласят в СССР, что я встречусь с ним. А я подумала, пусть ее лучше не будет, этой встречи. Ни этой, ни той, ни другой. Пусть ничто не возвращает к тому, чему уже не бывать.

В памяти возник октябрьский день, грустный золотистый день октября сорок четвертого. Небо с металлическим оттенком и кровавый закат над Мон-Валериен. Толпа у «Стены Мертвых». Тишина. Тишина, как в океане, после бури. Как в бескрайней пустыне. Только падают с трибуны слова. Слова, слова, слова... Слова – боль, слова – кровь, слова – смерть.

Мать Луи. Я стою рядом. Она в черном.

Вся в черном. Смотрит напряженным взглядом, и рука у нее чуть-чуть дрожит. Я посматриваю сбоку на ее изящный профиль под траурной вуалью и вижу, как вздрагивают ноздри ее тонкого с чуть намечающейся, как у Луи, горбинкой носа.

Мать Луи в глубоком трауре.

Она не плачет.

Я знаю, напрягает весь остаток своих сил, чтобы не плакать.

Она повернула ко мне лицо, улыбнулась мне сквозь слезы.

Она все-таки плакала.

– ...Париж в первые дни после Освобождения? Непривычный. Строгий и в то же время горестно-нежный, как человек, переживший непоправимую душевную утрату. Или вот: так чувствует себя человек, потерявший много крови, – сказала я.

– Наш век на смерти щедр, – сказала Вера Иннокентьевна. – А вера в загробное блаженство утешает очень немногих.

Виталий Витальевич зажал в кулаке потухшую трубку, поднял свою лобастую голову со светлыми бровями, посмотрел на меня долгим взглядом.

– Напишите. Будет интересная книга.

– О чем – книгу, Виталий Витальевич?

– О том всем...

– Заставить себя пережить все заново? Вероятнее всего – я никогда не напишу такую книгу. – И немного помолчав, добавила: – Впрочем, может быть, несколько глав напишу, не смогу не написать.

Поезд шел через голую степь. Дул теплый ветер. В воздухе была весна. Какая огромная страна. В одном краю бушуют метели, в другом – весна, теплое небо, голубая вода реки, зеленые берега.

Поезд останавливается на почти пустых станциях. На перронах женщины в ярких платьях, длинных, чуть не до земли, девушки, шоколадно-лоснящиеся, из-под круглых вышитых шапочек змеится тьма черных косичек. Продают лепешки, яблоки, в глиняных горшочках плов.

И дальше, вглубь – верблюды, настоящие двугорбые верблюды, домики-кубики с плоскими кровлями, сплошь – «Корбюзье». Огромные дали подтушеваны размытым туманом. Из тумана, как на японской гравюре, выступает гряда причудливых гор.

Новые пейзажи, и мне становится не по себе.

– Марина, идем к конечной, – обратилась ко мне Мария Сергеевна.

Выглянула в окно и обмерла: небо пронзительно синее, верхушки убегающих деревьев освещены ярким солнцем. Поезд подходил к станции.

Неотступно думаю о том, что сегодня – воскресенье, и Министерство, куда мне должно явиться, закрыто, а рублей моих уже не осталось и в гостиницу мне устраиваться не на что.

Тесно ступая по узкому коридору вагона, идем к выходу. Впереди Виталий Витальевич с чемоданами, на перроне он смешался с толпой и его не видно. Я шла следом за Верой Иннокентьевной и Марией Сергеевной и все думала, как мне с ними расстаться? Застрять на вокзале, чтоб они не догадались ни о чем? И вдруг слово «расстаться» обрело свой настоящий смысл, горечь этой потери захлестнула и оттеснила все остальное.

Когда мы вошли в здание вокзала, Виталий Витальевич шел нам навстречу. Шел без чемоданов. Кивнул мне: «Пойдем со мной, Марина», – и повернул к телефонной будке.

Звонил моему министру. Он называл его Николай Николаевич и на «ты». Он говорил ему, что в одном с ним купе ехала я, «парижанка», которую отдел кадров по твоей просьбе прислал в распоряжение Министерства, что она вот на вокзале, и... Что сказал ему министр, Николай Николаевич, я не знала.

– Нехорошо? – спросила я, подняв к нему лицо и ощутив легкий удар в сердце.

– Хорошо. Поедем с нами.

У подъезда стояла машина с распахнутыми дверцами, и в машине Вера Иннокентьевна и Мария Сергеевна. Виталий Витальевич кивнул стоявшему у открытого багажника скуластому парню, показал глазами на мой чемодан, одиноко стоявший на вокзальной ступеньке, и парень мигом подхватил его и вдвинул в багажник.

Залитый ярким солнцем город встретил нас торжественным строем шумящих молодой листвой тополей. Машина шла по широкому и почти пустынному проспекту с лилово-зеленым бульваром посередине. Легкий ветерок несет в приспущенное окно пряный аромат сирени. Упоительно зелено.

Цветы. Много цветов. Фиолетовые лилии, белые лилии. Лиловые облака сирени. Кажется, под тяжестью лиловых кистей вот-вот обломятся ветви. Такого сиреневого разлива я никогда не видела. Белые пики гор упираются в густую синеву неба, и от этого белизна их кажется неестественно яркой.

Каменные двух– и трехэтажные дома вперемежку с глинобитными «Корбюзье». Стройные ряды серебристых тополей окаймляют узкие тротуары. Вдоль тротуаров в бетонных ложбинах течет вода.

– Арыки, – говорит мне Мария Сергеевна.

Редкие прохожие встречают и провожают глазами нашу одну-единственную на этом нарядном проспекте машину. Молодые женщины, одетые в пестрые платья, загорелые, словно отполированные солнцем. Свернули в узкую, булыжную без тротуаров улицу и, проехав недолго, остановились у побеленного известкой домика с открытыми деревянными ставнями.

Дворик без единого кусточка, пыльный закуток с вбитым в землю столом и скамейками. На пожелтевшей от времени клеенке миска с тонко нарезанной редиской в сметане, охапка зеленого лука и привезенная Виталием Витальевичем бутылка. В закопченном чугуне кипит картошка, здесь же на плите, сложенной из кирпичей, хлопочет за столом хозяин Сергей Петрович, в выгоревшей гимнастерке с расстегнутым воротом, в тапках на босу ногу. Около самовара беременная с маленьким Сережкой на коленях жена Сергея Петровича, Екатерина Дмитриевна.

Пьем чай из начищенного самовара, едим черный хлеб и картошку с зеленым луком, – Виталий Витальевич и Сергей Петрович вперемежку с рюмкой – и разговор у них об охоте на фазанов, о рыбалке, тихий, неторопливый, переходит незаметно на западную цивилизацию. Разговор о жизни и смерти, смерти физической и смерти духовной, разговор о правде и счастье. И очередная рюмка за борцов французского Сопротивления, и «расскажите же, Марина, немножко о французском подполье».

День пролетел быстро. Потом в воспоминаниях он окажется огромным... Я оставалась у Хорватовых до завтра. Мои друзья стали собираться.


Глава четвертая

В кабинете с свежевымытым дощатым полом и покрашенными голубой масляной краской стенами было безмолвно и прохладно. Синева из окон, синева стен, синева воздуха... синий дымок сигареты в мундштуке директора института повис тонкой струйкой над столом, не в силах расплыться в облачко – из распахнутых окон – ни дуновенья.

Директор курит, молча поглядывая на меня грустными и мягкими глазами.

Ждем Башилову. Кто это – Башилова? Не знаю. Пришли с директором из Министерства здравоохранения, куда министр его вызвал, чтобы направить меня к нему в Институт микробиологии и эпидемиологии.

Шли с ним из Министерства посередине улицы. В городе ни транспорта, ни людей. 1947-й год. Шагали по пыли, как по мягкой перине. Мои замшевые туфли из зеленых стали серыми, и платье прилипло к спине,

Башилова не идет. Не идет и не идет.

Скрипнула дверь. На пороге женщина. Блеснули очки – стекла без оправы, с зажимом на переносице. Большие серые глаза охватили меня всю, – снизу доверху. Мягко ступая, прошла к столу директора.

– Принимайте, Ольга Федоровна. К вам в отдел. Парижанка. Возьмите пока к себе. Потом посмотрим. Подумаем куда.

Взглянула. В глазах мелькнуло похожее на улыбку и мгновенно потухло. Должно быть, в лице у меня было такое, отчего Ольга Федоровна улыбаться перестала.

– Пойдемте.

Пересекаем затопленный знойным солнцем обширный двор с поблескивающей лужей вокруг колонки и беленными известкой домиками с деревянными крылечками и названием отдела на дверях каждого. Окна открыты, и мы идем под взглядами, как на параде мод. Идем не торопясь.

Ольга Федоровна дымит папиросой и молчит. Я посматриваю на нее сбоку. Чуть выдающиеся скулы и худые запавшие щеки и резкая черта на подбородке придавали ее лицу, хотя и красивому, суровый вид. Это было одно из тех лиц, которые трудно представить себе улыбающимися. А на самом деле улыбка, появляясь именно на таких лицах, бывает особенно доброй, словно неожиданный подарок.

«Отдел кишечных инфекций», – прочла я табличку на двери.

Юноша и молочно-розовая девушка надписывают номера на пробирках с питательной средой и ставят их в штативы. Оттого, что я смотрю на них, движения у ребят делаются неловкими, и я отворачиваюсь.

В закутке, за ширмой, мне видно на табуретке женщину, ее рука перехвачена выше локтя резиновым жгутом и около нее топчется со шприцем наготове, тукая тапками на босу ногу, толстуха в туго накрахмаленном халате. «..А ты не бойся... Не бойся... закрой глаза... Оно вроде как муха укусила! Ну! говорю тебе не бойсь! Укусила, и дело с концом...» – уговаривает она больную.

Юноша взглянул на меня и широко улыбнулся. Его красивое смущенное лицо с косым разрезом широко расставленных коричневых глаз и почти без переносицы, стало неожиданно добрым и мягким. И дева улыбнулась мне вдруг.

Шумно захлопнув дверцу термостата, она молча меня рассматривает: «Из Парижа? Неужто из самого? Чудно как».

А ведь она, зовут ее, как выяснилось, Настя, еще утром знала, что приведут парижанку. Училась я где? Неужто в самом Париже? Во как. А она где? А ее Ольга Федоровна научила. «Атистент» она, Башилова... тут лабораторией заведует, а в мединституте студентов обучает.

– Будет тебе, Настя.

В дверях стояла Ольга Федоровна. Она взглянула на меня: «Пойдемте». И опять молча повела через двор.

Дом стоял на другом конце двора. Старый, добротный, в прошлом купеческий дом, с высоким крыльцом, с рядом больших по фасаду окон, высокими двустворчатыми дверями, толстыми стенами.

Мы поднялись на крыльцо. Двери из передней в комнаты были открыты, и я видела, как девочка лет пятнадцати, завидев нас, вскочила со стула. За столом семья. Скатерть, самовар. Стол был накрыт для завтрака.

– Вот и хорошо. Будем завтракать, – сказала седая женщина, мать Ольги Федоровны, и подала мне через стол стакан крепкозавареного чая. – Пейте горяченького, пейте, милая. И творожку вот, ряженка.

– Давненько, поди, из самовара чаю не пила, – проговорил старик отец. – Чай из самовара особый, душистый. – Он подвигает ко мне ближе хлебницу с лепешками и тонкими ломтиками черного хлеба.

Все это с рынка. И ряженка, и эти лепешки, и творог. Добытое с трудом. Потому что карточная система в стране еще не отменена, потому что страна живет трудно. Не так-то просто оправиться после войны.

Зойка, дочь Ольги Федоровны, с такой поспешностью отдавшая мне свой стул, молча придвигает ко мне вазочку с мелконарезанным зеленым луком в сметане, и я вижу, как она, стараясь незаметно, с любопытством рассматривает меня.

В квартире прохладно, пахнет лекарством – легкий запах лекарств, смешанный с самоварным паром. Просторная комната с круглым столом посередине, с древним буфетом, какой стоял у нас с бабушкой в столовой, и лампой под белым фарфоровым абажуром, свисающим над столом на цепях.

– Как уютно, – сказала я.

– Без уюта плохо человеку, – сказала Варвара Ивановна, мать Ольги Федоровны.

– Уют этот одно время у нас было принято ругать, – сказал старик, – мол де успокаивает, слишком успокаивает.

Он был очень стар, Федор Степанович, отец Ольги Федоровны, что-то в его внешности напоминало народников.

Ольга Федоровна открыла новую пачку «Беломора» и посмотрела на меня. Я кивнула и взяла папиросу, и, хотя знала, что мне будет худо – не курила со вчерашнего дня, все-таки глубоко и с жадностью затянулась, и, конечно же, сразу комната со столом и самоваром пошла кругом. Посидела несколько минут, не двигаясь, подождала, пока станет лучше, и потом уже легко, с наслаждением затянулась.

Ольга Федоровна поднялась вдруг, будто вспомнив что-то, сказала: «В контору схожу», – и мне: «Я скоро. Посидите».

Старик сидел за столом, опершись на кулак, потухшая папироса торчала из кулака возле самого уха. На лице его тлела слабая улыбка, и глаза, серые, как у дочери, только очень выцветшие, устремлены в меня.

– Марина Николаевна, а то просто Марина – можно?

– Конечно, даже нужно.

Он не спускал с меня глаз.

– Марина, можно вам учинить допрос? – приятным, старчески-надтреснутым голосом негромко спросил он.

– Учиняйте, Федор Степанович, – сказала я.

– А ответить по-настоящему, как есть.

– Только так.

– Марина, тосковали по родине? Только правду.

– Я русская.

– Бороздило душу?

– Бороздило.

Потом они расспрашивали о Франции...

Мелодично звенел самовар с чайником на конфорке. Позвякивали ложечками в стаканах. Варвара Ивановна угощала. Я смущалась, и никак мне было не отделаться от смущения и внутренней скованности.

Я рассматривала фотографии на стене – юноши, похожие на писателей прошлого века, с длинными волосами и курчавыми бородками, и девушки в черных и тугих шелковых корсажах с буфами, с гладко зачесанными на прямой пробор волосами, забранными в узел на затылке. У девушек были открытые лица и серые глаза. Конечно, на фотографиях цвет глаз не разобрать, но так мне хотелось, чтоб серые были, как у Ольги Федоровны.

Старик дышал сигаретой и густо кашлял, наливаясь кровью.

– Тяжко давят годы. Много уж накачало. Лет-то сколько? Семьдесят седьмой пошел.

Бесконечно далекими по биографии, профессии, судьбе я остро чувствую внутреннюю связь с ними, этими чужими мне людьми. Связь особую, необъяснимую, какой в прежней моей жизни не было никогда.

Ольга Федоровна вернулась из конторы нескоро. Взглянула на часы, на меня, сказала «доедайте творог». Мне показалось, она чем-то довольна – потом я узнала, что ходила в бухгалтерию, добилась, чтобы мне выписали подъемные – в кратчайший срок!

Привела меня в лабораторию, сказала: «Я на кафедру. Вернусь в четыре. Поговорим».

...Живу на диване в кабинете директрисы гостиницы, пока освободится место в номере, чего не без труда добился директор Абдулаев, ибо гостиница здесь одна-единственная.

Хожу на работу.

Когда Ольга Федоровна уходит на кафедру, в курс дела меня вводит Настенька. Настеньке нравится «учить парижанку», и я не без удовольствия принимаю Настенькино руководство.

Привыкаю к русской терминологии. К тому, что лечение здесь бесплатно. И анализы – даром. И школа, и университет – даром. Бесплатно. Жано бы ликовал, на меня глядя...

Жара стоит невиданная. Мухи. Опасаемся дизентерии в детских учреждениях. Работаем, не покладая рук.

Вечером, когда остались одни с Ольгой Федоровной и ее мужем, Салтыковым Глебом Андреевичем, Ольга Федоровна сказала:

– Санитарная служба делает все, что только возможно, но людей нет. Не хватает у нас людей, вот беда-то в чем. Государство ассигнует средства, а вот рук не хватает.

Глеб Андреевич потушил в пепельнице папиросу, вышел из кабинета. Высокий, прямой, несколько надменный, с постоянно скучающим выражением лица и неизменным оттенком иронии в голосе. Безупречно отутюжены гимнастерка, синие галифе, начищены до блеска сапоги. Подтянут. Сдержан. Замкнут. Что-то неуловимо изящное в его движениях, во всем его облике.

Когда в первый мой день в институте пришли к нему в вакцинный отдел с Ольгой Федоровной, он, здороваясь со мной, наклонил голову с темными, сильно посеребренными сединой волосами, потом выпрямился, и я увидела его глаза, коричневые, несколько смущенные и чуть-чуть насмешливые. Что-то во мне дрогнуло. Показалось, что я давно его знаю, пока не сообразила, что он очень похож на Сергея Кирилловича.

Много позже я рассказала ему про Сергея Кирилловича. Сказала, что похожи. Он усмехнулся: «Возможно. Одного с ним корня».

Живу в двухместном номере с девушкой Фатимой. Фатима помощник кинорежиссера. В горах идут киносъемки, и в гостинице полно киношного народа. В коридорах шумно, людно: артисты московские, знаменитости местные, кинорежиссеры-постановщики. Среди москвичей композитор, автор песни, которой мы неизменно встречали тюремщиков в годы оккупации в Париже и доводили их до белого каления. Вот какая у меня встреча. Рассказать бы автору, а я не смею.

Когда возвращаюсь с работы и застаю Фатиму «дома», я радуюсь. Вечерами, лежа в постели, ведем с ней долгие беседы. Фатима родилась в юрте. Детство прошло в ауле. Фатимины деды и прадеды – кочевники. Еще недавно, совсем, совсем недавно кочевники. И Абдулаева деды. И главного врача городской больницы, в лаборатории которой я работаю по совместительству, – кочевники. И хирурга Гуль Мурадовны, фронтовика, капитана Гуль Мурадовны деды... Еще вчера.

Вот они какие – «биографии».

О себе Фатиме – чуть-чуть. Боюсь слов. Слишком много пришлось бы их израсходовать, чтобы подобраться до моего «сегодня».

Привыкаю к новой системе отношений между людьми, к слову «нужно», «давайте возьмемся, товарищи», к тому, что деньги – не главное. Привыкаю к «мы», «у нас». Мы – это санитарка Маша и директор Абдулаев, толстуха Настя и министр Николай Николаевич, электромонтер Вася и Ольга Федоровна, сторожиха тетя Паша и Салтыков Глеб Андреевич. «Мы» – это советская футбольная команда, выигравшая у венгров: «мы выиграли...», «мы» выдаем лучшие фильмы на экраны мира... «Наши» люди... «Наше», «мы»... И вот теперь я живу внутри этого «мы».

Текут дни, недели... Летит, а иногда ползет время. У меня появились сотрудники, друзья по работе. Работа оказалась верным средством сближения.

Работать с ними легко. Общаться с ними легко. Все они делают как-то без усилий, незаметно. И послевоенные тяготы быта принимают терпеливо. Мне помогают. Поначалу ведь не все выходит так, как надо. Помогают незаметно. Другие люди, другое восприятие жизни, другие ритмы жизни...

Заходила на почту. Зачем? Не знаю. Просто так. И каждый раз, когда седая в очках очень вежливая женщина сочувствующе говорит: «Еще не дошло!», – мне хочется сказать ей: «А я ничего и не жду. Ни от кого! Не от кого мне. Никого у меня нет...» И бабушки моей нет. Давно уже нет. Погибла моя бабушка. В оккупации.

По утрам угрюмо. Думаю с тоской и даже страхом о том, что за сегодняшним днем придет второй, третий... А в течение дня душа оттаивает, и опять день как день.

Хорошо, когда вместе с людьми.

Пошла к базару – смотреть на осликов. Мне ослики очень нравятся. Они всегда такие грустные и задумчивые. Стоят неподвижно, только шевелят длинными ушами.

Мельтешил взад-вперед живописный мальчонка, белоголовый, в широчайших, по щиколотку штанах на одной подтяжке, в вытянутой руке у него было эскимо. Продавал. Одно-единственное:

– Искимо! Кому искимо?.. – оглянулся вокруг, отвернул уголок, лизнул, закрыл: – Искимо, кому... – и опять – быстрый взгляд вокруг...

А третьего дня у входа в кинотеатр – толпа валит на премьеру «Молодость нашей страны», шныряют вот такие же: «Кому билет? Кому билет?»

Иногда встречаю спокойный взгляд Салтыкова, будто спрашивает: «Ну как?..»

Я знаю о нем очень мало, но, думаю, не меньше, чем все. Революция лишила его «всех прав состояния» в последний его год Пажеского корпуса. Отслужив в Красной Армии и пройдя всю гражданскую, с первых ее дней и до последнего, отболев тифом, пошел учиться. По каким причинам застрял в Средней Азии, не знаю. В первые же дни войны записался в ополчение. Офицер запаса, его направили на курсы усовершенствования командного состава. Получил назначение на фронт. Защищал Ленинград. Родной свой город.

Живет обособленно. Спит за ширмой в кабинете своего вакцинного отдела, на клеенчатом облезлом черном, как гроб, диване.

С семьей Башиловых не общается. На плитке что-то себе варит. Кипятит чай. С Ольгой Федоровной на «вы» и называет по имени-отчеству. На людях, по крайней мере. Ольга Федоровна тоже называет: Глеб Николаевич и «вы».

По средам ходят в кино на премьеру. На последний сеанс.

После работы Ольга Федоровна не отпустила, повела обедать к старикам. Засиделась у них допоздна.

Никак не хотелось расставаться с этой славной семьей. Мне захотелось самой говорить, – до сих пор я больше слушала – захотелось рассказать. Имею я на это право?

– А русских, знавали? Бедуют, поди? – спросил старик.

И я сказала, что русских в Париже много и что разные они, и бедуют, бедуют тоже по-разному.

А в памяти, как вспышка, рассказ Вадима: «...шел как-то раз вечером из Тургеневской библиотеки по улице Дарю мимо русской церкви, бывшей посольской...» И встреча с Сергеем Кирилловичем, командиром партизанского отряда, в то жаркое утро 22 июня 1941-го... И лето 1945-го. Париж, сияющий мириадами огней. И стали возвращаться – мы. Вернулся Жано, и вернулся Кирилл, и вернулась я, и не вернулся Луи, и нет Лемерсье, и нет Доминик, и нет Сергея Осетрова...

Силюсь рассказать все, что воскрешает моя память. Зойка сидит, уткнув лицо в ладони.

– Все-таки не рассчитывайте на одни улыбки, Марина, – говорит Федор Степанович. – Не думайте, что тут все гладко. Жизнь у нас трудная, а когда трудная, то крутые характеры еще круче.

И Ольга Федоровна добавляет: «Эрзац-люди и у нас есть. Тоже и эрзац-цивилизация есть. Мещанством называется. Выкорчевываем».

Долго я потом не могла уснуть.

Несть им числа, настоящим людям! Никогда еще я не чувствовала так остро, что люблю людей. Мир полон добрыми людьми, но замечаешь это лишь когда оказываешься в беде. И это тебе – дар за трудные минуты жизни.

Меня включили в группу изучать действие нового антибиотика на возбудителя дифтерии – палочку «Loefflera», мне поручили руководить лабораторией детских инфекций, и в помощь мне дали опытную лаборантку Катю, и еще санитарочку – пятнадцатилетнюю девчушку Таню с желтыми, цвета соломы, косичками и голыми коленками, и с веснушками, такими крупными, какие бывают только у огненно-рыжих мальчишек. Тружусь по-настоящему, как никогда еще, и готова работать.

Обследуем детские сады. Проводим в лаборатории курс лечения антибиотиками. Работаем увлеченно, воюем с мамами, с бабушками. Каждый контрольный посев требует новых сорока восьми часов, а малютку дома оставлять не с кем, – мамам и бабушкам надо на работу, – и они рвутся к заведующей: может, попросит, может, можно сократить срок... Девчонка с соломенными косичками становится своей худенькой спинкой к дверям лаборатории и, расставив тонкие, длинные руки, отбивается:

– Нету! Сказала нету, значит, нету. Написано. же: «Результат анализа с 12-ти часов. Получить в регистратуре». Анализу требуется сорок восемь часов, два, значит, дня, а то и три, если будет надо. Закон. А противу закона Марина Николаевна не пойдет. Понятно? Не пойдет, говорят тебе, заведующая противу закона, и не проси, и не пущу, и нету, и все!

За окном голос Салтыкова: «Куда тебя понесло! Дьявол ты этакий, голову сломаешь... Чего тебе там?!»

– Акации. Марина Николаевна любят.

Высунулась в окно. С обезьяньей ловкостью девчонка взбирается вверх по стволу.

– Та-аня? Слезай сейчас же! Немедленно слезай, слышишь?! Свалишься.

– Не свалюся. Не беспокойтеся, Марина Николаевна! Привычная по деревам.

Салтыков стоял, чуть расставив ноги, подняв лицо кверху. Мне показалось, смотрит на девчонку с восхищением.

– Diable. – Черт-те... – Покачал головой. Пошел.

Я смотрела, как он пересекает двор, прямой и подтянутый, обогнул колонку с сверкающей на солнце синей лужей, направился в свой вакцинный.

Как-то раз спросил, знала ли я там русских. «Шоферами такси работают?» – спросил вскользь, не проявив особого интереса. И в другой раз: тосковала ли я по России, – и я сказала, по всему сразу: по бабушке, по русской природе, по русским лицам, по русской речи...

Полдень. Припекает неумолимое солнце. Лучи падают на пучок Таниной акации в стакане на теплом подоконнике, за окном ослепительно синее небо, синий воздух, пахнет акацией.

Из конторы вышел Абдулаев. Идет навстречу Салтыкову. Поздоровались, стоят посередине обширного двора, что-то обсуждают.

Настенька несет со склада пачки новеньких пробирок. Отвоевала-таки. Крепко сбитая. «Бомбовоз...» – Салтыков окрестил.

Катя машет мне, показывает на свои пачки: «Десять, Марина Николаевна!» Превосходный лаборант. Салтыковской школы.

За спиной хлопнула дверь. Катя. Пришла, что-то рассказывает Тане. Девчонки смеются. Перешептываются и тихо смеются. «А ведь говорят по-русски, – мелькнуло у меня вдруг. – Разговаривают-то по-русски?! Господи, да, конечно же, по-русски, на каком же им еще». И, как это каждый раз со мной бывает, меня охватило то удивительное чувство радости, описать какое я не умею...

Я оглянулась на девчонок. С какой-то мальчишеской веселостью они вскрывают пачки с пробирками и погружают их в эмалированный таз с водой. Что-то в них, вч девчонках, неуловимо мне напомнило вдруг Ваню. Защемило даже сердце.

Чего бы только не отдал Ваня, а больше еще Сергей Кириллович, за вот эти наши сегодняшние будни, простые, каждодневные, которые Салтыкову кажутся серыми и скучными...

Да ведь и отдали. Единственное, что у них было – жизнь.

Мое вчера и мое сегодня. Как назвать соединяющее в себе мое вчера и мое сегодня, прочно поселившееся в душе чувство, в котором живут вместе память о самом светлом, и самом тяжком.

А что же все-таки помогает мне жить? Наверно, искреннее ко мне расположение людей. И еще то, что живу в одном доме с Башиловыми, – это тоже, И то, что живу – как все, стараюсь, по крайней мере, как все.

А может, прошлая закалка? И она тоже. Это в смысле физическом? Ну, хотя бы и так. Но не это главное, а главное... главное? Как лучше сказать?

В долгие тюремные ночи, в плененном нацистами Париже, я повторяла на память отрывки из «Войны и мира». Силилась вспомнить страницы, где Кутузову сообщают, что Наполеон покинул Москву. Волнение Кутузова, короткие фразы, разговор, исполненный высокого смысла, сплетались в моем сознании со всем, что происходило с моей страной, единственной поднявшейся против врага, с грозной судьбой моей страны.

Толстой давал мне веру. То было мое вчера.

Полночь. Я потушила лампу и высунулась в окно. Ветер гулял в высоких тополях над крышами глинобитных домиков. Казалось, он готовился взять штурмом эти старые тополя, которые, подобно башням, возвышаются над безмолвно стоящими здесь низкими домиками. Улица залита зеленым лунным потоком. Лунный свет на крышах, на деревьях, лунный свет на земле с черной тенью.

Из-за угла показались Ольга Федоровна с Салтыковым, – с последнего сеанса, как обычно. В тишине пустынной улицы гулко отдаются их шаги по узкому асфальту тротуарчика, втиснутого между арыком и стройными рядами тополей. Еще издали Ольга Федоровна помахала мне. Остановились под моим окном.

– Что не спите? – сказала шепотом. Открытые рядом окна стариков были потухшие, там уже спали.

– Который час? – спросила я шепотом тоже.

– Уже завтра, – сказал Салтыков. Он отвернул манжет гимнастерки и взглянул на часы: – Половина первого. Посвежело-то как.

– Скоро осень. Лето пролетело, – сказала Ольга Федоровна.

– Слава богу, что пролетело, – проговорила я.

– Не надо подгонять время. Не торопите.

Они пошли к калитке, а я все стояла у окна. Подумала о Тасе. Не знает, что я приехала. Оно и лучше, пожалуй, что не знает. Пусть ничто прежнее... Все – сначала. Жить – сначала.

Я услышала глухие шаги в прихожей и тихий стук в мою дверь. То была Ольга Федоровна.

– Вы не сердитесь за мое позднее вторжение?

– Я рада вам.

Она села в шезлонг, – мне его смастерил по моему рисунку институтский плотник.

Лицо у нее было свежее и красивое. Я подумала, что никогда не видела ее такой красивой.

– О чем вы все время думаете, Марина Николаевна?

– Ни о чем и обо всем сразу, – сказала я.

– Все уладится. Обживетесь. Иногда складываются обстоятельства так, что не совсем получается жить, как хочешь, а потом постепенно...

– Я спокойно отношусь к своей судьбе, – сказала я.

– Расскажите о Париже, – попросила Ольга Федоровна.

– ...О Париже? Что о Париже? О нем писали и будут писать еще. Для меня в этом слове теперь звучит что-то бесконечно далекое. И далекое и близкое. Латинский квартал? В какой-то мере вторая родина. Квартал юных. Из века в век – юных. Бульмиш, с его фланирующими толпами. Библиотека Сент-Женевьев...

После вечерних занятий бродили по стихшим уличкам Татинского. Выходили к Сене, спускались по ступенькам. Сидели у ночной реки под каштанами. А рядом рыболовы. Плывут баржи, по течению, против течения. Вереницы барж...

Хорошо думалось на тихом берегу. А мне, юной, было надо понять так много. Жила как? Работала. Училась. Периодически не обедая, покупала какой-нибудь свитерок, если на локтях старого рукава донашивались до дыр. Трудно, голодно. Но по вечерам зажигались огни, и на террасах кафе появлялось множество людей, и твой Бульмиш, и твое «Кафе де ля Сорбонн», где тебя ждали твои друзья, и жизнь казалась снова прекрасной.

Только вот осенью, когда наступали дожди, город делался унылым.

Бездомные в Париже? Парижские клошары. Мне кажется, нигде в мире нет такого чудовищного переплетения дурного и хорошего, уродливого и прекрасного, как в Париже.

В фешенебельных кварталах уродство встречается реже, во всяком случае, его легче закамуфлировать. Уэтих духовная жизнь интенсивнее, чем у обитателей кварталов нищих. Думаю, если взирать на мир из окон пятого этажа какого-нибудь облупленного дома в районе Муфтар или какого-нибудь там района Менильмонтан, да к тому же выходящих во двор, то род человеческий покажется мало привлекательным.

И рядом Лувр.

Джиоконда? Я приходила, становилась в сторонке и могла долго-долго незаметно стоять и глядеть, глядеть порою с закрытыми глазами. И теперь бывает, закрываю глаза и вижу вновь ее и, как тогда, у меня ощущение, что надо жить как-то особенно в мире, если есть такая красота на земле...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю