Текст книги "К причалу"
Автор книги: Александра Тверитинова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц)
Александра Тверитинова
К ПРИЧАЛУ
Роман
Памяти мужа и друга Александра Александровича Тверитинова
ПАРИЖ – НЕГОРЕЛОЕ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
...Несем через рубеж земли частицу,
на которой нам ни дома не построить,
ни могилы не выкопать...
Малькольм Каули. Горсть земли
Глава первая
Латинский квартал бурлит первым днем нового семестра, и «У монаха-расстриги» шумно и чуть-чуть уже пьяно, и тесно, и мы с трудом пробираемся в другой конец зала, в наш постоянный угол, где за столиком ждут нас Рене с Жозефин и Луи с Франсуаз, за спинами которых множится в зеркальной стене гигантский плакат: «Пить вино и веселиться!» и, множась, уходит вдаль и вглубь. В самом воздухе «У монаха-расстриги» густо повисло: «Пить вино и веселиться!»
Пробираясь меж тесно поставленных столиков, мы с Жано застреваем то тут, то там, здороваемся, обмениваемся острым словечком со знакомыми и незнакомыми, может быть даже с каким-нибудь молодчиком из «Аксион Франсез», с которым завтра, у входа в метро Сен-Мишель, где он будет продавать эту свою монархистскую газету, передеремся. Ну, так это завтра, но только не сегодня! Сегодня в Латинском квартале не будет ни одной драки. Сегодня забыты все распри и все стычки враждующих партий. Сегодня все наши силы соединяются в одном общем порыве, вспрыснуть начало нового семестра. Пить вино и веселиться!
– Марина! Жано! Где вас носит? Валяйте сюда!
Рене вскочил на стул и машет нам рукой, и орет через весь зал. Гремят ножами по графину, по тарелкам. Парни свистят. Каждый столик зовет к себе маленькую подавальщицу Тинетт.
– Марина, будем пить вино! – говорит Жано.
– Веселиться так веселиться! – Я сажусь и шумно придвигаю стул к столу.
Курносенькая, с густо накрашенными синими ресницами вандейка Тинетт проносится, смеясь, мимо нашего столика с грудой тарелок на вытянутых руках.
– Как дела, Тинетт?
– А ну, лапы прочь!
Тинетт никак не старше нас и, кажется, она только играет в официантку.
Тинетт нравится наш гвалт и скользкие шуточки парней, их двусмысленные реплики она бойко парирует. Тинетт ведь тоже из тех, что за словом в карман не полезет. И еще нашей Тинетт нравится Жано, и, может быть, даже не один Жано. «У монаха-расстриги» Тинетт в своей стихии.
– Тинетт, сюда! – зовет Рене.
– Ладно, поте́рпите! – и уносится в другой конец.
– Гийоме, что́ твоя статья, пойдет? – кричит Луи белокурому парню, сидящему через два стола от нашего.
– Превратили в нечто невразумительное, старик!
– Выхолостили?
– Сделали пресный отвар из ромашки!
– А я, дурак, жду взлета. Взрыва жду!
Это язвит Рене.
– Какого тебе еще взрыва?
– Банкротства советской системы! – кричит кто-то за моей спиной.
– «Фигаро» и компания из сил выбиваются, доказывая обреченность советской системы, – говорит за соседним столиком огненно-рыжий паренек.
– Да? – Рене резко оборачивается. – К чему же тогда все их страхи? Сидели бы спокойно и ждали.
Жано слушает с легкой усмешкой.
За столиком справа загремели тарелками по столу: «К черту политику!»
– К чер-ту по-ли-ти-ку! К чер-ту по-ли-ти-ку! К черту по-ли-ти-ку! Веселиться! Пить вино!..
Кто-то рядом, сквозь оглушительный ор:
– Что же нам делать, черт побери?
– Что делать? – кричит Жано и стучит тарелкой по столу так, что она в конце концов раскалывается надвое. – Что делать? Пить вино и веселиться!
Тинетт, засучив рукава, на лету подхватывает со столов тарелки, отбивается от Рене, который спасает наши.
...Мы солнце с собою несем,
Мы жизни навстречу шагаем,
Навстречу любви мы идем... —
поют за соседним столиком.
– Министры раздают ордена, а боженька – места в раю!..
– ...Советские писатели...
– Чехов! Чехов – русская литература!..
– Москва.... прочно...
Произнесено слово «Москва», и Жано уже притих и смотрит на столик наискосок от нашего, – там вскипают страсти.
Гуще гвалт.
Оглушенной веселым шумом, сбитой с толку разноголосицей высказываний, мне вдруг становится грустно и немножко стыдно, что я, русская, не знаю Чехова, о котором Жано и все они говорят, как о старом знакомом, и вообще ничего не знаю.
Зеркальная стена воспроизводит неистовую жестикуляцию разглагольствующего Рене.
– А земля, на мой взгляд... всё равно вертится!..
Почти все немножко пьяны.
Отдельные слова, обрывки слов тонут в общем гомоне. Табачный дым щиплет глаза. Рене спорит с каким-то парнем, подсевшим к нашему столу. Они спорят о роли интеллигенции в революции и о человеческих отношениях, о цели и смысле жизни, «почему и для чего...».
– Ты умный парень, старик, а не понимаешь, что тут дело просто, – говорит Рене. – Как ты думаешь, почему мы существуем?..
– Почему мы существуем – пусть гадают гадалки, – прерывает его Жано, – как мы существуем – вот что должно заботить честных людей.
– Черт побери, вот потому-то я и становлюсь инсургентом! – орет Рене. – А поэтому давайте веселиться!
– Веселиться так веселиться! Жизнь-то ведь у нас только одна, – говорит Жано, обращаясь к парню.
– А вдруг не одна? – улыбается парень хитровато. – Вдруг будут еще другие?
– Нет! – говорит Жано. – Пьем?!
– Пьем!
* * *
Нас принял воздух, голубой и белый, и в нем плыло предвечернее холодное солнце. Аллеи Люксембургского сада, своды темных деревьев, величественные кроны уходят в розовато-серый парижский туман.
Идем до конца аллеи, поворачиваем к выходу, бредем всё равно куда, путаясь в паутине узеньких улиц, меж стен, где смешиваются и поддерживают друг друга Франция, Италия, Испания, где камень несет на себе славу и падение то в грозной готике, то в роскошном барокко, то в гримасах химер. Церкви, старые таинственные особняки предместья Сен-Жермен, внутренние дворики времен Людовиков с потухшими фонтанами, древние сады за высокими, увитыми плющом стенами. Глухие заборы, из-за которых вырываются зеленые ветки. Париж...
Идем молча, немножко ошалелые или усталые, вернее и то и другое. Франсуаз отправилась домой. Мы проводили ее до остановки автобуса и отправились, как всегда, побродить по набережным Сены. Идем с Жано и Луи, взявшись за руки. Сзади Жозефин старается угомонить неугомонного бретонца.
– За кого я спокоен, так это за Франсуаз, – бормочет Рене, – не полезет на баррикады. Не по-ле-зет! Слышишь, старик? Луи, это я тебе: не полезет Франс на бар-ри-кады! Можешь спать спокойно, старина, и вообще оставь ты бедняжку Франсуаз и смотри, как спокойно она будет опускаться до растительного существования.
Луи медленно поводит плечом, покачивая головой. Жано смеется. Мне показалось, Луи обидел смех Жано. Я не оборачиваюсь. Я боюсь реплики Рене, я только слышу, как Жозефин просит его помолчать немножко. Наш бретонец мыслит обычно вслух, а сегодня, после «У монаха-расстриги», больше, чем всегда, склонен на словах преувеличивать все свои переживания, и я надеюсь только, что Жозе удастся наконец его притормозить: бывает, под сосредоточенным взглядом Жозе бретонец теряется и внезапно серьезнеет, даже если это после «У монаха-расстриги».
Мы постояли на мосту. Только что зажегшиеся огни зажили в воде второй жизнью. Поднялся ветер, и Сена покрылась мелкой зыбью. Моросило. Стало неуютно. Рене предложил пойти к Антуану – посмотреть его новый пейзаж, и мы отправились в район Монпарнаса.
Вспыхнули фонари – все сразу. Мы свернули в боковую улицу, одну из улиц в районе Монпарнаса, что испокон веков изобилуют мастерскими художников. Длинная и узкая, с прокопченными насквозь домами и открытыми наружу резными ставнями. Мы шли мимо мясной лавки, в окне которой каменела лошадиная голова, убранная бумажными розами, и мимо овощной лавки с дремлющей на тротуаре кривоногой таксой, привязанной на веревочке к дверной ручке, мимо табурета с пачкой последнего выпуска «Пари суар». На пачке камешек, рядом блюдце с мелочью. У витрины антикварной лавки мы постояли, поглядели на бронзовые канделябры какого-то Людовика, теперь уже не помню какого, и древнее распятие, тоже кому-то когда-то принадлежавшее, и гобеленовый коврик, и медальон с локоном, не знаю чьим.
На двери цветочной лавки было написано мелом, чьи сегодня именины, а на углу стояла извечная тележка с горой наваленных гвоздик и пармских фиалок – изящные бутоньерки в сочно-зеленом кружеве аспарагуса, и у тележки усатая цветочница, тоже извечная, облаченная в широченную черную сатиновую юбку. Навалясь пышной грудью на борт своей двуколки, она, едва завидев нас, протянула навстречу нашим парням обе руки – в каждой по бутоньерке – и во всю силу своей изношенно-хрипучей глотки заорала, что они сделают преступление, если вздумают оставить без цветов таких прелестных девочек, и Жано с Луи остановились и стали шарить по своим карманам, и Рене тоже, и, собрав оставшиеся после «У монаха-расстриги» су, они купили нам с Жозе пармских фиалок, а последние сантимы Жано бросил в лежавший на тротуаре раскрытый футляр от скрипки. Старик скрипач, пиликавший на середине мостовой «Париж останется Парижем», поблагодарил его глазами. С верхних этажей старику швыряли завернутые в бумажку медяки, и ребята собирали их и клали ему в футляр.
– Чтобы завоевать право не умирать с голоду – надо лезть на бар-ри-ка-ды! – говорит Рене громко.
– Так думают моя консьержка, и булочница, и присные с ними, – говорит Луи.
– И подавляющее большинство дураков, так?
– Или дураки, образующие большинство, если хочешь.
– Если бы это «образующее большинство» полезло бы на бар-ри-кады... – бормочет Рене.
– Потому и дураки, что не лезут? – спрашиваю я.
– Не место безразличию и терпимости, когда у тебя на глазах творится зло, – говорит вдруг серьезно Рене.
Я скосилась на Жано.
Жано молчал.
– Наверно, всё-таки, единственно важное – это жить в согласии со своей совестью, – произносит Жозефин.
– В ладах я со своей совестью или нет, – говорит Луи, – но если коммунизму обеспечен успех – это отобьет у меня всякий вкус к жизни.
– А у меня наоборот – если он погибнет, – говорит Жано.
– Спи спокойно, человеческое существо до такой степени податливо, что оно быстро становится тем, во что его убедят превратиться. Так было, и так есть.
– Как было и как есть – мы знаем. Но будущее может быть не продолжением и не повторением прошлого, – говорит Жано.
Мне, как всегда, трудно уследить за мыслью Жано, извилистой и, однако, прямой. Всё-таки я стараюсь.
– «Жить», старик, это еще ничего не значит. Существует мир – в нем есть люди. Вот так, дружище.
– Жано, а может коммунист жить «по-коммунистически» в буржуазном обществе? – спрашивает Жозефин.
– Да, строя баррикады.
– Бар-ри-кады! Черт... да здравствует Франция! – Это – Рене.
Жано обернулся:
– Пьян, старик?
– Перехватил парень, – сказал Луи, вдруг подобревший.
– Я человек чувств.
– Я тоже, – говорит ему Луи, обернувшись.
– Благороднейших чувств.
– Никто в этом не сомневается.
– Я человек чувств. Славные вы ребята в общем, – говорит Рене чуть заплетающимся языком, явно притворяясь, – славные ребята, только чудаковатые, очень философствуете много. Наш аристократ не хочет признавать учения о справедливости. И хорошо делает. Не надо их, теорий всяких о гуманизме, человечности. На что их? Так я говорю, Луи, нет? Учения... уничтожающие индивидуализм. Жить надо в обществе, а не в строю. И свободно думать! Так ты говоришь, нет? Сложно, черт подери. А у меня так всё ясно: люблю Париж – и баста. Люблю жить в нем. И знаешь почему? Марина, знаешь почему?
– Не знаю я. Не приставай.
– Потому что – Жозефин. Потому что в нем живет Жозе. В Париже. На улице Эколь, в отеле «Глобус», на четвертом этаже. Люблю. Люблю, и точка. И да здравствует Париж, столица души моей!
Рене орал на всю улицу, но, к счастью, был тот час, когда люди, вернувшись домой с работы, обедали, и мы были почти одни. Редкие прохожие оборачивались и шли дальше. Такой уж он, этот Париж, – хоть на голове ходи в нем, никто тебе ничего не скажет.
– Марина, ты любишь Париж?
– Очень.
– За то, что в нем кто живет: Жано или Луи!
– Да ну тебя!
– А свою страну? Неужели ты не любишь свою страну?
– Я об этом много думала.
Я уже совсем запуталась и не знала, что мне должно было любить – малоизвестную мне Россию или Францию?
Мы взбежали на последний этаж. Бежали, конечно, наперегонки и, конечно же, подняли такой галдеж, что не успели и позвонить, как двери мастерской открылись и на пороге появился Антуан:
– Ребята! Вот здо́рово! – Он пожал нам руки, улыбаясь своей обычной, чуть смущенной улыбкой. – Я так и думал, что – вы.
Он улыбался, словно хотел еще что-то сказать.
– Мы пришли посмотреть работы, которые выставляли в последнем салоне, – сказал Жано.
– И распить бутылочку, – добавил Рене.
– Чудесная мысль. – Антуан хлопнул кузена по плечу.
Мы как-то сразу заполнили мастерскую. Мастерская тесная, захламленная всякой рухлядью: пустые бутылки, какие-то скамеечки, подрамники, засохшие палитры, в черной вазе засохшие цветы, диван, кресло, – всё пыльное, тусклое.
Антуан достал несколько бутылок, принялся готовить коктейль. Взбалтывал, смешивал, снова взбалтывал. Мы освобождали стол, стулья, стаскивали рамы в угол.
– Послушай, Антуан, ты дашь нам сегодня выпить? – кричал ему Рене.
– Доставайте, ребята, кофе и вино, а я пока коктейль сделаю. Вы ведь знаете, где что найти.
– Как будто знаем, – сказала Жозефин.
Она отворила обе створки шкафа, нашла кулек с кофе, вытащила мельничку. Рене зажег в углу газовую плитку. Я, тоже пошарив в шкафу, нашла сухарики, достала сухарницу, среди бутылок обнаружила шери-бренди, понесла на стол рюмки, бокалы. И тут Жано позвал меня переставлять с ним холсты. И мы стали перебирать и переставлять подрамники, стряхивая с них густую пыль. Жано любил живопись страстно, знал все направления и школы, не пропускал ни одной интересной выставки и меня приобщал к искусству, водил на осенние, на весенние выставки в салонах.
Мы переставляли подрамники с недописанными пейзажами, и солнечные пейзажи перемежались с недописанными «ню» – обнаженными серо-розовыми женщинами – кривобокими, с обиженными лицами, печальные «ню», и мы с Жано понимающе переглядывались: мы знали происхождение разительных контрастов в творчестве Антуана – внезапные переходы от солнца к печальным раздумьям, – то был результат периодических запоев. Обычно в такие периоды он не пускал нас к себе. Если были деньги, вокруг него кишело: появлялись какие-то случайные собутыльники, и сомнительные натурщицы, и бог весть кто.
Как-то раз мы с Жано забрели к Антуану, когда он был как раз в том состоянии, когда обычно замыкался, работал и пил. Один. Никого не пускал.
Открыл нам, сказал: «Только чур – сидеть тихо и молчать!»
Вот когда я и увидела настоящего Антуана. Он писал. Отчаянно, исступленно. Мучительно соскребал краски, и снова писал, и мне казалось – Антуан силится обуздать в себе рвущуюся изнутри силу, подчинить ее законам искусства, своим очень сложным мыслям.
Он нравился мне, этот коротконогий парень, коренастый бретонец, с серыми насмешливыми глазами и неизменным окурком на нижней губе, по-доброму, как-то по-особому принимавший нас, – как старший и в то же время – как равный.
Мы любили приходить к нему, любили его громкий смех, его порывистость, его забавные рассказы о Вандее и вандейцах Бретани и бретонцах.
Нам нравился Антуан и его пейзажи, пронизанные солнцем, и пейзажи, пронизанные печалью, и модильянистые обнаженные недописанные «ню», и вся выразительная красота на его холстах.
Жано повернул прислоненный к стене холст – девушка кривобокая, на длинной, чуть изогнутой шее длинная голова, серо-розовое тело, обиженные глаза... обиженная...
– Клетчатое бы на нее платье, темно-зеленое – готовый бы Модильяни! – говорит Жано.
– Незачем их одевать, – говорит Антуан. – Моды меняются.
Он доставал коньяк, содовую и стаканы.
Кофе был вкусен, и Рене подливал в чашку Жозефин шери-бренди, и, как всегда, Жозе говорила: «Не спаивай меня, одну каплю только». И Антуан наполнял наши рюмки и говорил нам, что он любит в нас нашу непосредственность и внутреннюю нашу чистоту, а после третьей-четвертой рюмки называл нас «детским садом», но только нас, не Жано. Мне всегда казалось, что к Жано у него отношение особое.
Мы ели сандвичи и пили шабли, и коктейль, и опять кофе, и любовались из окна Парижем. Был тот час сумерек, когда всё кажется невесомым, призрачным; старые дома, днем облупленные и обшарпанные, кажутся голубыми громадами, и лица людей, днем усталые и старые, – прекрасными. Но из мансардного окна Антуана нам были видны одни только крыши, полукруглые графитовые крыши, похожие на зыбь, и дымки над крышами, и вдалеке, среди бледно-оранжевого зарева, Эйфелева башня.
Луи понес на плиту кофейник, и, возвращаясь, он почему-то вздумал повернуть к нам мольберт. Я увидела на подрамнике... полукруглые крыши, трубы с тонкими дымочками, и мансардные окна, и вдалеке едва уловимые контуры Эйфелевой...
Антуан перехватил мой взгляд:
– Есть-то надо, Марина... – И опустил глаза.
– Художник всегда должен хоть немножко подняться над землей, – сказал вдруг ни с того ни с сего Рене, не поняв, о чем говорит мне Антуан. – Витать в облаках художнику надо, Тони.
– Витая в облаках, трудно разобраться в том, что происходит внизу, – ответил Жано.
– Внизу? Бордель внизу!.. – сказал Рене.
– Помолчи немножко, – сказала Жозе. Она взяла его руку и придавила ее к подлокотнику дивана.
– Тут доля правды есть, – заметил Луи.
– Нет, Марина, ты тут понимаешь что-нибудь? – Рене посмотрел на меня.
– Много понимать вредно – души не остается. А вообще, хватит тебе валять дурака.
Антуан вдруг оживился. Достал блокнот, карандаш.
Первой легла на листок головка нашей негритянки: прелестная головка Жозе с шапкой черных волос и чуть-чуть грустной улыбкой на толстых, красиво очерченных губах.
Потом он нарисовал меня, коротко остриженную, с выступающей из закрытого ворота свитерка полудетской шеей. И Жано, с большущими тенями под глазами и высоким чистым лбом, и благородное, с тонкими чертами, лицо Луи... До Рене не дотянул – выдернул листки, порвал.
Мы с Жозе взвыли.
– Молчать, «детский сад»! – Антуан выпил бокал шабли одним духом и начал снова рисовать.
Рисовал и вырывал листки, отправляя их в корзину.
И пил.
...Было еще не поздно, когда мы с Жано вышли на площадь Обсерватории. Еще на бульваре Монпарнас Луи вскочил в автобус и отправился домой. Рене пошел провожать Жозефин на улицу Эколь.
– Марина, знаешь что, поедем в Народный дом, еще ведь рано. Не понравится – уйдем. Поедем?
Я сказала «нет», хотя сразу поняла, что поеду. Вообще-то надо бы домой, можно бы еще поработать сегодня. Там их груда целая, конвертов этих. Правда, за комнату заплатила, с месье Дюма – в расчете, а вот в университет внести – нету. Пусть. Думать буду позже, потом, а пока – весело, вот и всё.
Жано открыл тяжелую дверь, и мы вошли в ярко освещенный вестибюль Народного дома. В большом зале собраний – митинг антифашистской молодежи. Жано, пропуская меня. вперед, спокойно сказал: «Проходи!» – как если бы оба мы после трудового дня вернулись к себе домой.
В зале было много людей: молодые рабочие, студенты, студентки. Я вглядывалась в лица. Многих знала по Латинскому кварталу, изо дня в день встречала в «Кафе де ля Сорбонн», на бульваре Сен-Мишель. Дым стлался под потолком пластами, казалось, люстра плавает в густо-сизом облаке. Дымили в зале, и дымили на трибуне и на балконах, и лица смутно просвечивали, как блики. На трибуне увидела художников Вламенка и Люрса, и режиссера Жуве, и Кассу, и Андре Мальро, и чудесного поэта Десноса.
В зале гул, как в развороченном пчелином улье. На трибуне сменяются ораторы. Говорят о разном и вместе с тем об одном: нельзя прожить жизнь на одной земле с фашистами.
Я плохо слушала. Мне трудно было осмыслить, понять, где вчерашний день, и где сегодняшний, и где завтрашний, о котором шла речь. Я немножко устала, и на душе было и печально, и как-то хорошо, и немножко растерянно. Я никогда не была на митингах. Новый для меня мир, мне не совсем понятный. Вспомнилось почему-то, как девочкой я слушала впервые открывшееся передо мной море, далекое наше, Черное.
Жано сидел, попыхивая сигаретой. Я глядела на него... Мне казалось, глаза Жано живут своей жизнью.
В перерыве к Жано подошел парень, студент Горного института:
– Ты, кажется, начал писать? Так мы тебя мобилизуем...
– Валяй, старик.
Митинг кончился. Мы с Жано стали пробиваться к выходу.
...Мы молодая Франция,
Грядущего сыны...
Песня юности и революции понеслась нам вслед, как ветер.
Мне хотелось домой, на тихую улочку Веронезе, рассказать Тасе про весь мой день. А если не рассказать, то просто тихо посидеть в комнате у Таси. Помолчать с Тасей.
Мы хоть и разные, а долго без Таси не могу. Удивительно мы всё-таки разные. Тася умеет логически мыслить; между прочим, у нее это здорово получается, а у меня – нет. И еще у Таси рассудок преобладает над чувством, а у меня наоборот – чувство во мне сильнее разума. До того он силен у Таси, этот рассудок, что как-то раз, когда мы спорили, теперь уже не помню о чем, о чувстве привязанности, кажется, или о чем-то еще в этом роде, Жано не выдержал, выпалил: «Тася, ты нас скоро заморозишь!.. Ты не умеешь расточать себя, Тася...»
Всё-таки мы любим ее. Она особенная. Как-то раз нахлынуло на меня все сразу: и размолвка с Жано, и безденежье, и я совсем было растерялась и запуталась в своих чувствах, разных и сложных. Увидела! Всё-таки увидела. Улыбнулась. Встала рядом... Тася.
Было уже за полночь, когда, взбежав на последний этаж и не заходя к себе, я постучалась тихонько к Тасе. Она еще не спала. Просматривала лекции.
– Что нового? – спросила, не отрываясь от страницы.
– Всё! Тася, каждый день моя жизнь начинается сначала!
– Ну, значит, ничего нового: такой же день, как все другие.
Я поглубже забираюсь в единственное кресло, такое же, как и в моей комнате, громоздкое, старомодное, изъеденное молью. Я знаю все его бугры, и пятна, и потертые места, и даже пропитавший его запах табачного дыма.
Старое кресло располагает к излияниям. Но Тася не любит излияний.
– Ну так ка́к?
Тася поднимает на меня глаза.
– Завтра – опять новый день?!
Смотрит на меня, на букетик пармских фиалок на моих коленях, смотрит спокойно, но в уголках ее глаз – улыбка.
Тасино умение разгадать душевный климат человека.






