Текст книги "К причалу"
Автор книги: Александра Тверитинова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)
*
Не нахожу себе места.
Еще раз тащусь к проволоке. И опять к проволоке. И к бараку. И опять к проволоке.
Потом сижу на земле.
Мне хочется побыть одной.
Луи прав – ничто им не поможет. Ничего не изменит. То, что они делают с нами, только защита от собственной смерти. Иллюзорная.
Ночной аппель пьяного коменданта был его последним.
Их посылают на восток. Умирать.
Отодвигаюсь на край порога, чтобы не мешать проходу: в нашу камеру собираются старушки, будут молиться. Читать молитву будут маркиза и Клоди...
Заупокойную...
Всю ночь лил дождь, и перемешанную битым углем землю размыло. Грязь жидкая и черная. У самого настила стоит огромная лужа, и женщины старательно ее обходят. Стряхивают налипшую на сабо грязь и идут в нашу камеру.
Появилась гестаповка. Понеслась по настилу, рассекая воздух ударами плетки. Женщины торопятся к дверям.
Маркиза. Мы с ней поздоровались глазами.
Клоди вынесла ей домашние туфли. Она переобулась и, присев на корточки, принялась деревяшкой счищать грязь со своих туфель. Она торопится. В камере ее ждут... Как обычно, без нее не начинают.
Подскочила гестаповка. Мгновение – и туфля маркизы летит в лужу. Толкнув женщину в спину, гестаповка рвет из рук у нее вторую туфлю. Маркиза вскочила на ноги и, подняв на немку чуть исказившееся лицо, твердым голосом:
– Святая Мадонна, да ведь мы еще во Франции! Да, мы еще во Франции! Не забывайте этого!
Как сквозь туман я вижу, как Клоди быстро и ловко схватывает замахнувшуюся на маркизу руку немки и сильным ударом в лицо валит «черную Грету» наземь.
Потом? Потом – мы. Навалились. На растянувшуюся на скользких досках настила гестаповку навалилась тяжелой массой груда тел.
Отталкивая друг друга, мы рвемся в самую гущу! Одно желание – ударить! Крепко, сильно – ударить!
«Черная Грета» пытается подняться, встать на ноги. На мгновение мелькнула ее черная макушка, но мы вновь наваливаемся.
Повалили, поволокли с настила, и... в лужу. Бьем.
Кто-то меня пнул, и я откатилась, но снова поднялась на ноги и ринулась в кучу.
Еще два раза немка пыталась подняться, но мы ее снова валили в лужу.
Часовой коротко засвистел.
Испугался – испустит дух, расплачиваться придется.
Разбежались по камерам...
Сгрудились у окон... ждем. Поднимется, пойдет мимо.
Горят в возбуждении глаза, пылают щеки, задыхаясь, перебивая друг друга, рассказываем, кто и как ввязался, кто и по какому месту бил, кто первый поволок в лужу...
– В ноги ей поклониться часовому... убили б, если бы не солдат...
Это говорит маркиза.
– Тише!
– Идет!
Припадая на одну ногу, глядя в землю, немка тащится, придерживаясь одной рукой за колючую проволоку. Она идет в комендатуру.
На окровавленном лице поблескивает темно-серая грязь, Это Мари-Луиз всё норовила ткнуть ее лицом в лужу. Волосы слиплись, «поломаны» кудри, уложенные парижским куафером. С кителя стекает жидкая грязь.
– На холст просится, – говорит Клоди. Душа художника!
– Вот и всё! – говорит маркиза.
В бараке тишина. Я вернулась на порог.
В камере молятся...
*
Старост в комендатуру! Иду вместо больной Сюзи.
– Кто затеял?
– Все.
– Что ж, тогда и наказание понесут все.
Допрашивают без обычного азарта, – на дворе ведь стоит июль года тысяча девятьсот сорок четвертого...
Чуть-чуть потомили голодом и изоляцией – и только...
Не до нас им.
*
Торопятся скорее и побольше угнать в Германию. Побольше французов вон из Франции, из Парижа.
Торопят. Открыт второй фронт, а французы открыли им свой, «третий».
Французы освобождают Францию. Свободные стрелки и партизаны выгнали их из Гренобля, уже освободили Верхнюю Савойю, Верхнюю Вьенну. Вся страна охвачена боями.
...Бушует Париж! Свободные стрелки и партизаны вступают с фашистами в открытые бои. Парижане вооружаются и вступают в ряды Патриотической милиции. 14 июля, в день национального праздника взятия Бастилии, парижане прошли по городу с развернутыми трехцветными знаменами...
Вести проникают к нам за колючую проволоку.
Как попадают к нам в эти дни вести? Неизвестно: транспорт не работает, почта – тоже, передач не приносят, – город на осадном положении. Мы отрезаны от мира, но, очевидно, не забыты. Кто-то заботливо держит нас в курсе, не покидает нас.
Бастуют рабочие военных заводов, железнодорожники, бастует транспорт в Париже...
Вся Франция – фронт... Как во сне...
Не угонят! Нас не угонят, они не успеют!
Исчезла немка, – крысы начинают покидать корабль...
Угнали гарнизон. В лагерь нагнали какой-то разноплеменный военный сброд – сателлиты, ренегаты всех мастей, – обреченные...
Париж восстал... Французы освобождают Париж.
Союзники приближаются к столице...
*
Гитлеровцы эвакуируют свои учреждения!
Гестапо покинуло Париж!..
Зондерфюрер на месте...
Нас уничтожат. Говорят, нас уничтожат.
Пусть... Черт их побери...
Может быть, это будет сегодня. А может быть, завтра...
Надо мне держаться «молодцом», как говорил Луи, – сегодня, как раньше, нет, сегодня лучше, чем всегда...
*
Меня увозят. Куда? Неизвестно. Может быть... как Рауля?.. Может быть. Не знаю. Ничего не знаю.
Наше прощание.
Мадо. Наши последние часы...
Мысли... Тяжелые и неумолимые, как двери тюрьмы.
*
Черная машина прорезала туман, мчится на бешеной скорости,
– Vorwarts! – Вперед!
Поворот – и машину встречает пулеметный огонь, и приказ застрял в горле офицера. Машина дернулась, метнулась вправо-влево – понеслась! А потом?.. Что было потом?.. Когда на какое-то мгновение вернулось ко мне сознание, я лежала, прижавшись лбом к траве, и видела, как муравьи карабкаются по травинкам, и вдыхала запах горного воздуха, и земля была теплая, и мне хотелось уснуть, но в ушах звучал звон колоколов, и мне слышались радостные крики парижской толпы, и ничто на свете не могло заглушить звона колоколов Парижа, и, внезапно охваченная радостью, я поползла, но острая боль в спине снова бросила меня в небытие.
Когда я пришла в себя, я лежала на спине и парижские колокола больше не звонили. Небо было затянуто тучами, кроме маленького уголка за соснами: там пробивался свет. Небо надо мной нависло низко. Темное, оно отливало пурпуром и зеленью. Но мне оно казалось высоким, и под ним была бездна свободного воздуха. Прямо надо мной в вышине пролетела птица. Она пересекла всё небо и скрылась из глаз, и я снова поползла...
А когда я приоткрыла глаза, тощий серп луны висел в окружении звезд и резко очерченные горы поднимали над дорогой свои черные силуэты. Я лежала одна в этой ночи, и крышей мне было небо. И вокруг мертвые... Кто? Французы?.. Немцы?.. Мертвые. Друзья? Враги? Кто вы? Мертвые молчали. Они молчали. Каждый молчал на своем языке...
*
Вооруженный человек в защитной куртке... он идет ко мне. Он уже близко. Совсем рядом. Стоит надо мной, смотрит молча. Я знаю, он смотрит на мою нарукавную повязку... И вдруг я четко различаю на рукаве у человека крест. Лотарингский крест!.. Еще люди... на рукавах у них – «FTP» – вольные стрелки!..
Маки́...
Я смотрела в склонившиеся надо мной лица. Слова копились и застревали у меня в горле, и я смотрела на склонившиеся надо мной лица, и мои губы шевелились беззвучно.
Парень бережно взвалил меня на плечи и, обернувшись, приказал:
– Фонари – вперед и по бокам! С такой ношей надо смотреть, куда ставишь ногу.
Париж, октябрь 1944 года
...Сегодня два дня, как я вышла из больницы, и вот вернулась в Париж. Первым делом отправилась на улицу Гренелль, в советское консульство. Обещают отправить, как только с СССР восстановится связь. О Вадиме не знают ничего.
Куда же теперь идти? Как отыскать Сергея Кирилловича?
Иду в районный партийный комитет. Там наверняка что-нибудь знают о нем...
Я иду по Парижу и не прячусь. Удивительно! Вот бульвар Распай. Метро. Ажан на перекрестке. Всё как сон. Вот оно, угловое кафе. Захожу. Стою у цинка, пью кофе с сахарином – кофе – эрзацный, желудевый или ячменный, не знаю. У цинка – люди, парижане. Они тоже пьют желудевый кофе с сахарином и, конечно, спорят о том, кто освободил Париж: партизаны или союзники. «Мы освободили! – шумно говорит какой-то старик. – Вольные стрелки и партизаны!..» Он не похож на папашу Анри, совсем он другой, этот старик, и всё-таки есть в нем что-то, что напоминает мне папашу Анри. «Можешь мне поверить, я готов вновь пройти через всё, что прошел, если миру будет опять угрожать эта зараза!..» – говорит кто-то в другом конце стойки. Я смотрю на этих людей.
Я радуюсь.
Я любуюсь ими.
В районном комитете мне обещали узнать о Сергее Кирилловиче. На днях прибудет из Германии еще эшелон с бывшими узниками. Может быть, среди них Жано? Или Степан Гаврилович? Или Жежен? Может быть, они живы?.. Отступилась же от них смерть в сорок третьем. Боже мой, как давно всё было – провал, аресты, допросы. Разыскать бы папашу Анри!
*
Еду в Нуази-ле-Сек. К тетушке Марселине, у которой время от времени ютилась.
Домик на замке. Я иду к соседям.
– Уехала твоя Марселина. После того как тебя увели, сразу исчезла. Больше и не видели. Куда – никто не знает. И не ищи. Боши проклятые, наделали дел... Ну, а ты? Где ты теперь?
– Пока в Париже...
Я ищу папашу Анри по всем известным мне адресам. Никаких следов. Я пишу ему записку – может быть, появится, соседи передадут.
*
Сижу в скверике.
Ломит спина, болят ноги. Я сижу и слушаю птичий гомон на верхушках древних платанов и думаю о том, что надвигаются сумерки и мне надо возвращаться в Париж, а я устала, я так устала, что мне не встать.
*
Хожу по Парижу. Спина ноет нестерпимо. Всё-таки хожу. Хожу по Парижу не таясь – какое странное чувство!
Пришла на Дёз авеню – улицу «Двух авеню сразу». Стою перед отелем, как раньше, – на середине мостовой. Окно комнаты, где жил Степан Гаврилович, светится, а где жил Вадим, темное...
Площадь Итали. Решетка сквера напротив мэрии, у которой стояли с Вадимом в то предрассветное утро. Всё как было, только тогда было утро и мы стояли тут с Вадимом, а сейчас вечер и я одна. Я огибаю мэрию и иду на улицу Веронезе.
Я стою на тротуаре и смотрю на потускневшее золото букв на черном мраморе доски: Отель «Веронезе». Центральное отопление. Горячая и холодная вода. Я не вхожу.
Месье Дюма там нет. Месье Дюма нет больше. С сорок второго. А отель «Веронезе» есть. Стоит. Чужой.
Я пла́чу.
Я спускаюсь в метро. В вагоне шумно. Американские солдаты стоят, привалясь плечом к двери напротив, – верзилы долговязые, шумливые и наглые. Всем своим видом будто говорят, что счастливы, потому что американцы, потому что им всё дозволено, потому что они победители.
Трое парней. Русские. По всему – бывшие советские военнопленные. Парни навеселе. Ринулись к американцам: «А-а, союзнички!.. – Хлопают их по спинам. – Дорогие союзнички!..» – и добавляют крепкие русские ругательства. Американцы в восторге, лезут целоваться...
*
Из окна моей мансарды я вижу окаймляющую Сену набережную, где мы бродили когда-то. Пон-Нёв – Новый мост, начало улицы Дофин. Сквозь ветви отсвечивает вода... Боже мой! Сколько воды протекло под этим мостом с тех пор, как мы были юны! Сколько хмурых рассветов, сколько дней, недель, сколько лет и зим пролетело с тех пор! Сколько потерь!..
Река подобна моей скорби:
Она струится и не иссякает...
Лемерсье любил эти строки из Аполлинера. Лемерсье жил на набережной Пон-Нёв. Нет больше... Нет Лемерсье, и нет Луи, нет Рене, нет Вани... стольких друзей моих, когда-то бродивших по пустынному Новому мосту, по узким улицам и переулкам, извивающимся, как ящерицы, меж темных глыб домов.
Своими воспоминаниями я только шевелю пепел, вздымаемый ночным ветром и кружащийся в воздухе подобно теням мертвых. Но не могу не ворошить. Они со мной. Во мне. Вчера как сегодня, как всегда. Сегодня... Мы собрались бы за столиком в «Кафе де ля Сорбонн», или в «Де Маго», или «У монаха-расстриги», или в ресторанчике «Бифштекс – жареная картошка», где ни бифштекса, ни картошки нет, и пили бы перно без мяты и кофе без кофеина, бродили бы по могильным местам, ходили бы друг к другу просто так – выкурить сигаретку, поболтать, почувствовать себя среди друзей.
Опустевшие места... Печальные места...
*
Наконец-то отыскала Мадлен! Я иду ночевать к Мадле на Монмартр.
Из открытых дверей большого кафе-брассери доносится музыка. Огибаю угол. Вот он, отель, где живет Мадлен. Черный. Темный. У дверей проститутка. Стоит одиноко. Рядом бистро. Тоже темное. Заглядываю. Сутенеров не видно.
У цинка – американские солдаты. Куда ни кинь – нагловато-довольные физиономии с непроходящей улыбкой. Стоят, привалясь плечом к стойке. Меня они бесят. Мадлен говорит: «Есть хорошие парни. Коммунисты».
Я лежу на кровати Мадо, курю сигарету за сигаретой, и мы тихо разговариваем. Мы говорим: «Теперь кончено! Уже не будет больше холода, и темноты, и голодного Парижа. Не будет больше ужасов, которые творились на улице Соссэ, в логове гестапо. Не будет и тех страшных людей. Их нигде не будет. Ни в Париже, ни в Берлине. Нигде!»
– Здоровенный кол вколотили твои русские в могилу фашистов, – говорит Мадлен.
– Вколотить-то вколотили...
– Теперь будем начинать новую жизнь.
– Не так-то оно просто, как ты думаешь.
Я курю без передышки. Мадлен спрашивает, как жить собираюсь.
– В Россию поеду.
– От мужа вести есть?
– Никаких. Только это ничего, он жив, и я к нему поеду.
– Железные дороги разбиты, – говорит Мадо.
– Починят. А нет, так пешком.
Мадлен хочет, чтоб я жила пока у нее. И мадам Габриэль, и Мари-Луиз... Друзья мои... Все хотят помочь мне.
Ночь идет тихо-тихо. И мы тихо-тихо вспоминаем. Мы вспоминаем «Сантэ», и лагерь, и наших друзей – живых и мертвых. Мы говорим о Марселе. И не говорим о маленькой Вики. Мадо молчит. И я не трогаю. Нет Марселя. И нет месье Дюма. И нет нашего доброго Гастона, нашего связного. И нет Рауля, и нет Доминик. Нет... Сердце, не прощай! Не позабудь... Я шепчу:
...Ты розами осенними горишь.
На всех дорогах кровь твоя, Париж...
И, засыпая, я думаю: не будь этой проклятой войны, мы, может быть, и не узнали бы, что самые обыкновенные люди, Марсели и Мадлены, консьержки с Менильмонтан, и тетушки Марселины из Нуази – герои. А они и сами этого не знают. Они не думали об этом. Они выполняли то, что до́лжно выполнять французу, если он француз. Человеку. Если он человек.
*
Париж. Освещенные улицы, фонтаны, сияющие огнями мосты – ничто не может утолить ползущую изнутри печаль. Неправда, что на празднике только радуются: есть праздники, на которых радость сочетается с глубокой печалью.
Вот Сорбонна, Латинский квартал. Моя юность... Решетка Люксембургского сада. Я иду по улице Шерш-Миди. Я иду мимо тюрьмы «Шерш-Миди». В «Шерш-Миди» они били основателя Народного университета – философа Политцера. Потом отправили на гильотину вместе с основателем «Леттр-Франсез» Декур-Деманшем.
Пришла на бульвар Пастер. К нашему последнему жилью.
И вот я сижу опять на нашей скамейке под старым каштаном, у автобусной остановки, где мы расстались с Вадимом, и всё, что случилось после, представляется мне галлюцинацией, – здесь ничего не изменилось.
Тогда был август тысяча девятьсот тридцать девятого. А сейчас – сорок пятый. Сколько же прошло лет и сколько зим прошло, с тех пор как в последний раз мы были с тобой вместе, Вадим? Пять? Пятьдесят? Пятьсот?
Утром вставала, ехала на работу, вечером возвращалась в отель. Сворачивалась на пустынной кровати, лежала часами, думала о тебе. Я говорила себе: то, что было вчера, – хорошо, но не так хорошо, как будет завтра.
Жила от письма до письма. Они были до боли одинаковые, твои письма. Жиденькая открытка с непривычным авиа и таинственным Москва – Сокольники и непонятным Поперечным просеком. И мертвыми словами: «Ходил опять... в Наркоминделе мне обещали... Жди... скоро...» И только в самом низу, мелко-мелко, шепотом, едва слышно: «Муж тебя любит, может быть, еще крепче, если это возможно. Жди спокойно». И я ждала.
А потом – июнь сорокового. Гитлер в Париже. И не шли уже из Москвы – Сокольников твои открытки, и моя жизнь повисла в воздухе и не вела уже никуда. И тогда ко мне пришли Сергей Кириллович и Жано. Они принесли мне «безупречные» документы и сказали: «Пойдем?!» – «Пойдем», – сказала я. И пошла с ними.
Потом – еще июнь. И в этот июнь к нам пришел Девятников. Степан Гаврилович пришел в ночь на двадцать третье. То был июнь – год тысяча девятьсот сорок первый.
Сейчас – сорок пятый. И над миром царит простое слово – Победа. И моя страна поставлена в первый ряд. Сорок пятый... и я смотрю на остановку, где мы с тобой в последний раз были вместе, думаю о тебе и хочу одного – чтоб ты был! Знать, что ты есть. Ходишь по земле.
*
Пришла на площадь Вогезов, к музею-квартире Виктора Гюго.
Брожу по нашим с Вадимом любимым местам. По могилам. Как символ веры, твержу имя Вадима...
*
Два часа ночи. Мне не спится. Редкие гудки автомобилей в тишине спящего Парижа звучат почему-то зловеще. Гулко стучат на асфальте шаги. Не люблю, когда с улицы доносятся шаги. Они возвращают в те ночи, когда каждый шорох вызывал тревогу. Ночью не то что днем, днем всё проще. Ночью всё кажется таким хрупким. Непрестанно звучит в ушах: «А что, если?.. Война ведь». Нет. Нет. Нет. Я верю. Я твердо верю. Ты есть. И я приеду к тебе. В Россию. Буду рассказывать тебе, ты будешь слушать и раскуривать трубку... Мне так много надо рассказать тебе!..
*
От папаши Анри записка!
«Малышка, сейчас только вошел в дом. Из Вандеи. Буду к одиннадцати. От Сержа поручение есть...»
Ура! Сергей Кириллович, товарищ Серж, сердитый командир отряда, жив!
Друг! Столько страшных часов, дней и ночей, пережитых вместе... Возвращаются друзья. Не так-то легко терять вас. Не так-то легко.
*
...Папаша Анри достает из внутреннего кармана записную книжку, бережно вынимает из нее бумажку, – мятая, с неровными краями бумажка.
– На́, это отдашь Вадиму. Он сказал: «Это надо отдать Вадиму».
И вдруг по дрогнувшему голосу я поняла: папаша Анри плачет. Беззвучно, как могут плакать только старые мужчины.
Я беру бумажку. Читаю:
«Сейчас меня поведут на гильотину. Я умру как надо. Низкий поклон России, Вадим...
Твой Сергей».
Может, не надо мне было разыскивать папашу Анри. Может, мне было бы легче, если б я ничего не знала...
Как мне плохо сейчас без тебя, Вадим. И как мне нужно твое мужество, Вадим...
Я не плачу. Может быть, только кажется, что нужно жить во что бы то ни стало? Нет, нет, это я так.
Я не плачу.
*
Мне становится не на что жить. Скоро нечем станет платить за мою мансарду. Небольшая сумма, выданная Комитетом Сопротивления, идет к концу. Мой отъезд в СССР затягивается. Если так будет продолжаться, останусь на улице. Надо искать работу. А сил нет. Совсем нет сил. Спина как болела, так и болит. Наверное, там всё-таки что-то перебили.
*
Я иду в Военную миссию.
Из Москвы прислана Военная миссия по репатриации советских граждан.
Отправлять будут на пароходе из Гавра.
Я прошусь на пароход. Мне говорят – нельзя. На этот почему-то нельзя.
– А на какой? Когда?
– Придет и ваш черед.
Я ухожу.
Я сижу на бульваре Распай, курю и смотрю, как из метро выходят толпы. Люди возвращаются с работы. Люди вокруг живут.
О боже мой, ведь рядом жизнь
совсем простая...
Добрый наш старый Верлен. Совсем простая? Такая ли она простая? Впрочем, не знаю. Люди рядом живут жизнью, в которой я уже не принимаю участия. Кто я? Зачем я? Они живут, а я смотрю.
Жизнь без жизни. Покойник среди живых.
Я покупаю булочку и бреду в отель, в мою мансарду.
Не нахожу себе места.
*
Позвонила метру Дюшену. Профессор – тот, что давал Вадиму переводы.
Приглашает.
*
– ...Какие вести от Кострова?
– Никаких. Только это ничего. Скоро будут. Война была. Я верю, он жив... Он есть.
Метр Дюшен смотрит на меня и ничего не говорит. Дал мне работу – перевод.
Я радуюсь...
*
Спозаранок еду на Восточный вокзал. Ждем из Германии эшелон с бывшими узниками. Сквозь плотную толпу я пробиваюсь к перронной решетке. На перрон ажаны не пускают.
На перроне – офицеры, солдаты, медицинские сестры, санитары с носилками. Военный оркестр.
Поезд медленно входит под стеклянные своды и останавливается. На вагонах мелом написано:
«Да здравствует Франция, свободная и независимая!»
Из вагонов показываются люди в полосатой одежде.
Одни выходят сами, других поддерживают...
Железнодорожники снимают шапки. Военные вытягиваются – руки по швам. Оркестр играет «Марсельезу».
В толпе у решетки голоса женщин:
– Бедные вы наши, бедные. Что с вами сделали!..
Я не успела их рассмотреть. Меня оттеснили от решетки.
Сдавили. Мне только слышна команда офицера:
– К выходу! К выходу! Вас ждут автобусы!..
В просвет между затылками мне видно, как люди в полосатой одежде строятся, идут мимо плотной стены солдат. Один упал. Его подхватывает медицинская сестра...
«Да здравствует Франция!..»
И вдруг слабый крик:
– Ма-ама!
– Огюст! Сын дорогой! Что они с тобой сделали!
И еще крик:
– Пьер Манталь! Мой муж – Пьер Манталь! Вы не знали такого? Он не с вами?
Ажаны нас деликатно оттесняют. Ажаны, как мы, судорожно кусают губы.
На привокзальной площади – автобусы, санитарные машины Красного Креста.
– Куда? Куда их увозят?
– В «Лютецию»! Говорят – в «Лютецию»!..
– Одеть их надо!
– Там и оденут.
Я бегу в метро. Толпа вносит меня в вагон. Я не могу отдышаться. Больно ушибла ногу. Еду на Распай, к «Лютеции».
Я же не видела их. Меня оттеснили, и я не могла увидеть. Они здесь, Степан Гаврилович и Жано! Если есть бог, пусть он сделает, чтобы они были! Мы отдали Сергея Кирилловича... и Ваню...
Около ресторана «Лютеция» уже толпа. Подходят автобусы.
И опять они, люди в полосатой одежде.
– Жано! Жано-о!!!
Он оборачивается. Смотрит.
Черные огромные глаза на восковом лице.
– Жано!
– Марина?
Мы стоим у стены. Жано крепко сжимает мои руки.
– А Девятников? Где Девятников?! Жив?
– Жив, Марина, Степан. Пошел в Россию... Пошел навстречу советским войскам... Марина... что же это они с тобой?..
– Ерунда. Ничего, Жано, дружище!
Бритая голова, полосатая куртка висит как на скелете.
Мы смотрим друг на друга, молчим, улыбаемся.
Мне трудно совладать с собой. Всё-таки я стараюсь:
– А Жежен? Про Жежена что-нибудь знаешь?
– Жежен не вернется. Ты мне скажи, что Костров? Вадим? На фронте?
– Не знаю. Только Вадим есть... я поеду к нему.
Жано... моя юность...
– А Серж? Что Серж? Папаша Анри? Серж где?! – спрашивает Жано.
Нет. Нет, не сразу, не надо ему сразу. Потом.
Я говорю:
– Потом. Всё тебе расскажу потом. Иди, тебя ждут. Я посижу здесь, на бульваре, подожду тебя. Иди...
*
Снова – консульство.
Можно написать в Москву! Письма сдавать в Военную миссию.
Бегу в метро. В мою мансарду...
Письмо Вадиму! Ура! Письмо Вадиму...
*
Мои встречи с Жано. Зовет в Марсель: «Переждешь у моих стариков».
И дни в Нуази-ле-Сек. Папаша Анри уезжает к дочери в Вандею. Тоже зовет. «Поживешь, пока дороги починят».
*
Ночью – письмо Вадиму!
В зеркале, пока перед сном умываюсь, потом вытираюсь, отражается мое лицо, белое как воск, тонкая шея с выступающими ключицами.
*
Снова – в Военную миссию.
Несу еще письмо.
*
И снова вечер у Мадлен.
– «Мартэны» понемногу возвращаются на свои места, – говорит Мадо. – Мало-помалу становится как было.
Я беру со стола пепельницу и сажусь на кровать. Сбросив на коврик туфлю, усаживаюсь, поджав под себя ногу, и закуриваю. От первой затяжки, как это обычно бывает, когда не куришь долго, у меня закружилась голова.
Сижу, слушаю хрипловатый голос Мадо, смотрю, как возится она у газовой плитки – мнет картошку и заправляет маргарином, – и любуюсь спорыми движениями ее обнаженных до плеч рук, ее удивительно изящным изгибом шеи. Всматриваюсь в ее лицо, мертвенно-бледное, до прозрачного бледное лицо Мадо, и мне кажется – нет на свете лица прекраснее. Я смотрю на Мадо и думаю о том, что всех нас, каждого по-своему, надломило, покорежило, но стали мы еще более стойкими и сильными от этого.
И оттого, что Мадо здесь, со мной, и не исчезнет никуда, мне уже не так одиноко.
И еще оттого, что на улице промозгло и дует ветер, а в комнате светло и тепло и сегодня суббота, и я останусь у Мадо. И вечер и ночь – у Мадо. Ночью не то что днем, ночью одиночество особенно страшно, и завтра день целый и вечер – у Мадо.
Потом мы садимся за круглый столик и едим суп из протертой картошки, заправленный маргарином, и пьем желудевый кофе и, как всегда, когда мы одни, неизменно возвращаемся в наше недавнее прошлое, когда жили в братстве Сопротивления, где не было ни зависимости от денег, ни социального угнетения.
Вспомнили папашу Альбера из соседней лавочки, где продавались щепки и уголь. Папаша Альбер в своей деревянной ноге прятал листовки. И жену его, бабушку Габриэль, консьержку роскошного дома на улице Наварен, нашу связистку. К этим старикам, так же как к некоторым жильцам этого дома, можно было прийти неожиданно, среди ночи: встречали вас с тем бесстрашием и спокойствием, с каким тогда встречали беду. Это была та сила, на которой держалась страна. Сила, которая сохранила Францию.
И я говорю Мадо, что великий Лев Толстой сказал: «Ежели люди порочные связаны между собою и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое».
– Вот бы... – говорит Мадлен.
*
С Жано в «Ротонде». Монпарнас входит в свои берега. Здесь уже почти как было до сорокового. Только кое-где на стенах еще можно прочитать полустертое: «Победить или умереть!»
– «Теоретики» Сопротивления пробираются к власти, – говорит Жано. – Машину собирают потихоньку по старой схеме.
– Пойдет прежним ходом?
– Похоже, катимся к тысяча девятьсот тридцать девятому.
– Что-то было упущено... ты не думаешь, Жано?
– Да нет. Не беспокойся, какие бы трюки сегодняшние «теоретики» Сопротивления ни выкидывали, – победим мы. Семьдесят пять тысяч расстрелянных коммунистов не оттеснить в сторонку. Но только надо драться. Драться – и победим.
– Ты так уверен?
– Уверен.
– Почему?
– Потому что мы сильнее.
Жано верен себе.
Мы говорим о Луи. Опять и опять. О Рене...
Что-то вспомнили, и снова умолкли.
За углом, на узкой и древней улице – мастерская художника. Там были «модильянистые ню», – серовато-розовые обнаженные женщины с печальными лицами и обиженными глазами. И художник Антуан, милый художник Тони. Она и сейчас там, мастерская эта с мансардным окошком на парижские крыши. А художника Тони нет больше.
Куда ни кинь... боль.
– Жано, тут за углом... мастерская...
– Да-а... – тряхнул головой.
Я думаю о Лемерсье... Не знаю почему, но я еще не сказала Жано... Про Доминик ему рассказала, и про Рауля, и про Сюзи, и про всех, а про Лемерсье...
И сейчас вот решила... Я рассказываю Жано о парижском архитекторе Лемерсье... Я говорю Жано: «Я расскажу Вадиму. Жано, я всё расскажу Вадиму... Вот как оно бывает».
Жано гладил мою руку, зажал ее в своей.
– Стала жесткой, шершавой, – говорит Жано.
– И во мне всё тоже стало жестким, нет ее, былой нежности, Жано...
– Вернется. Всё вернется, Марина.
*
Ночью – разговор с Вадимом. Я перечитываю письма Вадима.
Они написаны в другом столетии. В другой жизни.
Как из отдушины пахну́ло и обдало давно забытым счастьем.
*
Утром – в Военной миссии!
В приемной людно – приходят, уходят.
Всё как обычно.
...В приотворенную дверь мне виден огромный кабинет, с огромным письменным столом и бронзовыми канделябрами.
Мне видно, как лейтенант складывает в папку бумаги, и медленно завязывает тесемки, и кладет папку в ящик стола, и запирает ящик, и встает из-за стола...
Я расстегиваю ворот...
Мои нервы так напряжены, как если бы вся моя жизнь была в руке этого лейтенанта.
Он идет в приемную, и я встаю...
*
Я еду в Россию!
В СССР!
Я покидаю тебя, Париж, город моей юности, моей любви.
Прощай...
*
Жизнь идет своей дорогой. Она всегда идет своей дорогой. Жизнь еще никогда не останавливалась. Она сто́ит того, чтобы быть прожитой.






