412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александра Тверитинова » К причалу » Текст книги (страница 19)
К причалу
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:01

Текст книги "К причалу"


Автор книги: Александра Тверитинова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)

Вместо Морисона ответственным французского сектора у нас теперь Лемерсье.

Коммунисты ему доверяют.

Молодой, смелый и сильный. Остроумный. Это он, Лемерсье, окрестил в нашей камере угол, где Сюзи помещает старушек, «Проспектом юных».

Любит Чехова.

Лемерсье мне нравится.

*

Вывезли евреев.

В другой лагерь?..

*

«Радио-Москва» – наша подпольная газета – сообщает добрые вести!

«Радио-Москва»...

Ох, как хочется на волю! Зубами бы ее, эту решетку...

*

Ночь как все другие мои ночи. Давно потушен свет.

Я лежала на спине и курила сигарету, – курила так, словно это была последняя сигарета в моей жизни. В камере было тихо: за день натрудились и уснули. Только едва слышное «Pater noster» – «Отче наш» с «Проспекта юных».

И вдруг – рокот самолетов и вой сирены!

Воздушная тревога!

В небе золотые вспышки...

Каждый новый взрыв – надежда!

Напираем на окна, готовы высадить решетки...

Как перепуганные мыши, мечутся по лагерю оловянные солдаты.

Мы радуемся...

*

На вышках удвоили охрану.

*

– Ваше государство первым признало «Сражающуюся Францию» французским правительством и нашего генерала Шарля де Голля главой его, – говорит мне маркиза де Лоттвиль. – Русские первые протянули нам руку, предложили помощь нашим патриотам...

– Моя страна хочет возрождения Франции, мадам.

Она подняла на меня глаза – усталые, очень усталые глаза:

– Битва великая. На переднем крае – русские. Я выражаю им мое уважение.

*

Двое парней из лагерной лавки – кантины.

Принесли заказ: нитки, конверты, мыло...

Их сопровождает унтер. Фамилия унтера – фон Затц. Фон Затц – кандидат искусствоведческих наук.

Ребята располагаются со своим товаром в камере, где старостой Клоди.

Фон Затцу нравится прелестная Клоди.

Сюда собираются старосты от всех камер.

Пока парни раздают им товар и рассчитываются с ними, и принимают и записывают в блокнот новые заказы, фон Затц проводит тридцать – сорок минут в оживленной беседе с прелестной Клоди, забыв на эти полчаса про гитлеровский устав, карающий за потерю бдительности, и геринговское: «Когда я слышу разговоры о культуре, я хватаюсь за пистолет».

Что до Клоди, то француженка тонко использует свое женское обаяние...

Пока у них идет утонченно-интеллектуальная беседа о французских импрессионистах и гармонии красок и звуков, и еще о всяком таком, за которое не раз бы Геринг хватался за свой пистолет, у нас с ребятами созревает еще один план наладить связь с бараком смертников.

Уходя, товарищи молча прощаются с Клоди благодарными взглядами.

Вытянувшись в свой длинный рост и приложив два пальца к пилотке, так же молча прощается с Клоди унтер фон Затц.

*

Ночь – без сна.

Распутываю клубок своих двух жизней.

Теперь я знаю, сколько лет в одном таком году – от ноября сорок первого до ноября сорок второго.

*

Пасха.

Всё утро таскаем скамейки из бараков.

Торжественная месса.

Маркиза де Лоттвиль – в черном глухом платье, Клоди – в черной вуали, наш «Проспект юных» – в черных пелеринках...

Священники – с тюремными повязками на рукавах своих черных сутан.

Заложники.

В стороне, отдельно от заключенных, скучились солдаты гарнизона.

Под усиленным конвоем выводят смертников. Они закованы по двое. Ставят отдельно, в плотное кольцо вооруженных солдат.

Их немного – отсутствуют коммунисты.

Посередине плаца словно толстый паук – комендант лагеря.

Зондерфюрер...

Приведенные с воли два священника.

В сопровождении солдата, глядя в землю, старые кюре подходят к алтарю.

Заложники обнажают головы.

Снимают пилотки солдаты.

Обнажил свою голову комендант.

Зондерфюрер...

Тот самый, который отправил «пятьдесят» в барак смертников.

Братья во Христе...

В воздухе церковные песнопения.

На вышках у черного жерла пулеметов таращат глаза часовые.

*

Из барака смертников – белье!..

Его принесли нам два солдата: Вилли и Эрнст...

Оба – солдаты внутренней охраны нашего барака.

*

У Мари-Луиз в тюрьме «Сантэ» умерла мать.

*

Ночь.

Рядом на нарах ворочается в беспокойном сне Мари-Луиз. Она кричит, стонет, размахивает руками, кому-то угрожает. Я бужу ее.

Мари-Луиз просыпается в поту...

*

...Зовут как? Доминик зовут. Откуда ее? Из префектуры парижской полиции, из камеры предварительного заключения. Так сразу и сюда? А куда еще? Были ли допросы? Допрашивали ее? Еще чего не хватало...

За что арестовали? За то, что бошу морду набила. Пьяная была? Нет. Всегда трезвая морды им квасит.

Доминик восемнадцать лет, но выглядит она старше. Большеглазая, огненно-рыжая, голос грубый, движения резки. На лице из-под густо налепленного слоя розового крема проступают чудовищные кровоподтеки.

В бараке Доминик приняли неласково, и Сюзанн привела ее к нам в камеру.

А можно ей занять место вот тут, на сдвинутых нарах? Нет? Тут нельзя, тут занято? Да, тут занято. Может быть, наверху можно? Надо спросить Жизель, может быть, она захочет поменяться.

– Эй, ты там, Жизель, не уступишь место?

Так нехорошо? Она не будет больше. Она будет отвыкать. Честное слово, будет отвыкать, только пусть Жизель ей уступит место. Может быть, ей сразу не отвыкнуть, всё-таки она будет стараться.

Хитровато улыбнулась, и лицо ее вдруг осветилось и стало совсем юным и по-детски привлекательным.

Доминик – бретонка. В Бретани, в рыбачьем поселке у нее мать и дед, старый моряк; отца у Доминик убили в дни разгрома армии. А еще у Доминик есть маленькие сестры Мими и Солянж и крошка Дэдэ, которому и года нет, и нищета, потому что «пока фрицы висят темной тенью над бедной Францией, будет нищета, тысяча чертей!» Так говорит дед, старый бретонец.

И Доминик поехала в Париж на поиски работы, а в Париже солдаты, много немецких солдат. Они есть, правда, и в Бретани, но в Бретани старый моряк, а «дедушка – он сердитый. Святая Мадонна!.. Убьет».

*

Отправили смертникам очередную партию постиранного белья.

Морисон найдет последний выпуск нашей подпольной газеты «Радио-Москва».

*

Господи боже, до чего трудно! И страшно.

За них. За себя. За всех.

*

Доминик, свесив голову с верхнего яруса, кричит на всю камеру:

– Марина, эй, Марина, это правда, что в твоей стране борделей нету?.. Как это можно, чтоб страна без борделей... Не хвастаешь?

И в большущих глазах столько еще детской непосредственности, что даже ее вульгарность на этот раз не бесит.

Между прочим, вульгарность Доминик, как мы стали подмечать, – это напускное.

*

По утрам в паре с Доминик мы ходим на кухню – перебирать гнилые овощи, и, прежде чем ступить на тропинку, я останавливаюсь у поворота, откуда нам виден барак смертников, и здороваюсь с ними, и они мне машут в ответ из-за своих решеток. Белыми пятнами выступают прильнувшие к решеткам лица.

*

Отправка в Германию. Отправляют тысячу мужчин и триста женщин.

Дай-то бог, чтоб последняя.

А может быть, к утру передумают? Отложат? Отменят? Может быть, союзники... Должны же они когда-нибудь... Союзники же, черт их побери!

Вывели на пустырь. Всех – на пустырь. Построили. Мужчин. Длинный ряд.

Потом нас, женщин.

– Названным – выходить. Становиться по порядку с левой стороны.

Жаклин... Жизель... Иветт... Терез... друзья... верные друзья.

Тетушку Франсуаз!

Вышла из рядов, оглянулась на зондерфюрера:

– В мои шестьдесят пять лет бороться за честь своей родины наравне с молодыми – это немало...

– Браво!

Браво, тетушка Франсуаз!..

*

Чуть брезжит рассвет. На пустырь въезжают автобусы.

Обыкновенные парижские автобусы...

Над лагерем стоит гул голосов. Поем. «Карманьолу» сменяет «La jeune garde» – «Комсомольская». «Бандьера росса».

Орут тюремщики.

Посадка начинается. Из автобусов понеслось:

– Да здравствует Франция!..

– ...Свободная и Независимая!..

– ...Советский Союз...

Из барака смертников:

– Красной Армии – слава!

Солдаты хватаются за пистолеты... Загоняют в машины... торопят...

Всё! Дверцы захлопнулись. Автобусы трогаются. Грозно зазвучала над лагерем «Марсельеза»! Приглушенная, она вырывается и из автобусов. Медленно, одна за другой, поползли машины длинной цепочкой между двумя рядами бараков за проволоку.

«...ce n’est qu’un au revoir, mes soeurs! Oui, ce n’est qu’un au revoir...» – «Это только до свиданья, мои сестры! Да, это только до свиданья...» – несется из запертых машин...

Думаю о Жано, о Сергее Кирилловиче, Девятникове... Мадлен... Что с ними? Ничего не знаю. Только бы живы...

*

В сопровождении Эрнста – на мужской двор перебирать гнилые листья капусты – меня, Мари-Луиз и Доминик.

Сидим на ящиках посреди пустыря. Копаемся в гнили, болтаем почему-то о марках автомобилей, – автомобилей, которых никогда у нас не было.

Мои ноги в дырявых эспадрильях ощущают теплую землю.

Солнце. Голубое, невыносимо прекрасное небо.

Я закрываю глаза...

Рауль и Жюльен подвозят тележки с капустными листьями. Они катят свою тележку долго...

Альбер и Эдгар разгружают тележки. Парни не торопятся.

Разгружают, болтают, перебрасываются с нами шуткой, с Доминик понимающе обмениваются взглядом.

Сочные реплики Доминик.

Взрывы смеха.

Еще реплика Доминик.

Парни, смущенно поглядев в нашу с Мари-Луиз сторону, сдержанно улыбаются.

Доминик, взглянув на меня, хлопает себя ладонью по губам:

– Осечка. Больше не буду.

Разгружают тележки долго. Возят тележки долго.

Парни не торопятся. Никто не торопится.

Солнце. Невыносимо прекрасное небо.

Еще тележка. Ее прикатил Лемерсье.

Я откидываю со лба волосы... Я подбираю свои ноги в стоптанных эспадрильях...

Он стоит около моего ящика, совсем рядом. Скользнул взглядом по моему рукаву...

Его белый лоб, тонкий нос с чуть заметной горбинкой, – горбинкой, за которую «в Лувр ставят», сказал бы Вадим.

Молчит. Что-то записывает в блокнот. Почему он просто не заговорит?

Мне присылает сигареты...

*

Минуты ночной тишины. Они проходят рядом с Вадимом.

Я говорю с Вадимом.

Я говорю Вадиму: «Нет! Нет, нет, Вади, неправда это! Неправда! Я знаю, ты веришь мне. Я не лгала тебе никогда. Вадим... моя любовь. Единственная моя... неугасимая любовь».

Если бы я умела молиться, я молилась бы. Я молилась бы так: «Господи, пусть он поймет, как я люблю Вадима и как любима. Пусть поймет. Господи, сделай, чтобы он понял. Помоги мне.

Помоги мне, я молю... помоги мне... Господи...»

Я расстегиваю ворот. Я плачу.

*

Свист! и «Achtung!» – «Внимание!» – Загоняют в бараки. Всех – в бараки! Весь лагерь – в бараки! И «Fenster zu» – «Закрыть окна!»

Смертников ведут на прогулку...

Их приводят, как обычно, на наш двор, и, пока они здесь, нам запрещают подходить близко к нашим окнам, которые крепко-накрепко закрывают. Всё-таки мы подходим. Нам видно, как их выпускают из барака и ведут к нам, и, когда они входят за нашу проволоку, нам ясно слышны их голоса и громкий – нарочито громкий! – смех, и даже иной раз песни. Они поют – охрана неистовствует. Они поют – и охрана ничего не может.

По двое, по трое, они бодро шагают по двору, но, поравнявшись с нашими окнами, замедляют шаг, и мы здороваемся молча, одними глазами, и объединяемся с ними в улыбке. Их улыбки... Они дают нам уверенность и надежду, их улыбки. Освобождают от страха... как тот солнечный свет, который растворяет ночную темь.

*

Гестапо пока безмолвствует. Мы судорожно цепляемся за это безмолвие, за эту тишину. Каждая секунда прошедшая – наша. И хоть нет у нас никаких оснований ждать, что та, которая вот-вот наступит, перевернет мир, всё-таки мы ее ждем. Каждая секунда, одна за другой спасает нам тишину. И уже кажется, что та не наступит, никогда не наступит, и никогда больше не раздадутся шаги того, чей приход неотвратим...

*

Я лежу на спине Болит поясница, сильно болит... О нет, мне не страшно. Немного грустно, вот и всё.

Надо мной Доминик. Она сидит на верхних нарах, болтает ногами и поет:


 
Стаканчиком клико,
Коль нос повесил, —
Тоску залить легко,
Я снова весел!
Люблю я петь с моей Марго
Веселый вальс «Клико»...
 

– Марина! Э-э, Марина!

– Ну что́ тебе?

– Кончится бордель, поедешь со мной в Бретань? Война же не будет вечно. Придет же время, когда эти свиньи уберутся к себе. Чтоб им лопнуть! Хоть бы Мария помогла, видит же... помогла бы... так нет, сколько ни просишь...

– Кто это – Мария?

– Дева! Кто еще может, как не она?! Самая, можно сказать, справедливая на свете, а тут заупрямилась. Я так только у нее и прошу. И, знаешь, помогает. Всегда помогала мне...

– Оно и видно. Здо́рово помогла тебе...

Умолкла. Поболтала ногами и умолкла.

*

Возвращаемся с наряда измочаленные. Бредем в барак. Над лагерем темно-свинцовые тучи вот-вот прольются ливнем. Грохнуло. Первые капли грозового ливня падают тяжело и редко.

Потянуло предвечерней свежестью. Ветерок. Я не хочу в барак. Я сажусь на порог. Я медленно перевожу дух. Набираю полную грудь воздуха. Как чудесно дышать. Надо жить.

Ливень. Вокруг рокот и журчанье. Внезапно со двора исчезают люди. Брызги над бревенчатым настилом – как внезапно выросшая грядка нарциссов.

Я сижу на пороге и, обхватив руками колени, покачиваюсь, смотрю и радуюсь грозе и тому, что я одна.

Ветер лохматит мне волосы. Я курю.

Вспышки молний! После них я, как слепая, одно мгновение вижу стрелы золотисто-зеленого цвета и облака – лиловые, синеватые, как сварочные огни.

Я пою. Я тихо-тихо пою «Полюшко» и вспоминаю концерты Краснознаменного ансамбля в зале Плейель и Международную выставку с советским павильоном...

Из барака выходит Мари-Луиз. Она молча садится на порог рядом. А мне так хотелось побыть одной!

Дождь перестал так же внезапно, как и начался.

На мгновение выползло солнце и снова ушло за тучу.

Скоро вечер. Сейчас загонят в барак.

Я иду по двору.

На дворе мужского сектора показался из-за барака солдат, грузный, с автоматом, и женщина. Ведет ее, видно, к нам. Я подхожу ближе, всматриваюсь:

– Мадлен?! Мадо!

Ее опухшие ноги ступают нетвердо, рука с чемоданчиком делает плавательные движения.

...Мадлен незаметно для нас теряет сознание, ноги подгибаются, и она опускается на землю. Глубокий обморок. Он длится долго. Мадо медленно, очень медленно приходит в себя.

*

Месяцы тюрьмы сказались – Мадо изменилась: замкнутая, сдержанная, от прежней ее непосредственности нет и следа. Сначала показалось – такая, как в тот наш последний год, что так сблизил нас. И всё-таки нет: притихла Мадо. Молчаливая, какая-то трогательная.

Вспоминаю ее в подполье, в последние месяцы перед моим арестом. С какой поразительной ловкостью и самообладанием она прибегала попеременно ко лжи, наивности, дерзости, хитрости и обаянию. Она умела, когда это было необходимо, привязать к животу подушку и изобразить беременную.

– А когда действительно забеременела, никто этого не заметил, – говорит Мадлен, улыбнувшись, – вот и решила: оставлю. Пусть. Что со мной, то и с ним. – И она скосилась на свой заострившийся живот. – Марсель его хотел. Пусть будет. Сын. – И на красиво очерченных, чуть припухлых губах застенчивая улыбка.

Марсель? Про Марселя она расскажет мне потом. Они его разыскивают. По всей, можно сказать, Франции понаклеили афиши с приметами ее Марселя; вдвоем с Марселем они читали эти афиши в Альфортвиле. Там было написано, что гестапо даст миллион за голову Марселя. «Не веришь? Смеешься? Ха...» Смотрю на Мадлен и думаю о Марселе, еще вчера пустоватом парне с улицы Пигаль, типичном завсегдатае монмартрских бистро, с его неодолимой страстью к азартной игре на ска́чках и странной, совершенно непонятной его верностью Мадо.

Это – Марсель вчера. А Марсель сегодня... Я думаю, его «сегодня» всегда было в нем. Он только не знал об этом. Как многие. Как я. Есть в человеке что-то, что важнее всего на свете. Важнее жизни. И сильнее смерти. И когда оно всплывает в человеке, то захлестывает так, что от прежнего тебя ничего не остается, – боль от нанесенных твоей стране ран и ненасытная жажда мести соединяются, помножаются друг на друга, и вот уже прежнего человека нет и в помине, и вместо него – совсем другой человек.

Я слушаю Мадо, я всматриваюсь в ее мертвенно-бледное лицо и вспоминаю нашу последнюю встречу в Париже: меня послали на свидание с Марселем, перед тем как перебросить его «куда-то во Францию», – послали, не дав мне никакого к нему поручения – «сам скажет». Я шла на бульвар Сен-Жермен в кафе «Де Маго», на мой бульвар, на который вот уже столько лет не ступала нога моя! Я шла по милым сердцу улицам Латинского квартала и, хоть нам это строго-настрого запрещали, всё-таки изредка оглядывалась, чтобы убедиться, что за мной не следят. Я петляла, сворачивала с набережной Сены на улицу Жакоб, шла по улице Одеон на площадь Сен-Сюльпис, – я боялась. Я шла и озиралась, и усталость подстегивала мое воображение: мне повсюду мерещились шпики. Всё-таки я очень радовалась в тот вечер, – ведь я шла на встречу с Марселем! О том, что увижу Мадлен, я не знала. Потом поняла: им разрешили встречу и меня послали для прикрытия.

Я шла, и кругом простирался Париж, сдержанный и умолкший. Париж незабываемый. Ночь была враждебно черна, и Париж в ней, враждебно черный, был с нами.

Явилась точно в указанное время, и почти тут же подошел ко мне Марсель и, пожимая мне руку и всматриваясь в меня, тихо прошептал:

– Я рад, очень рад.

– Я тоже.

– Сейчас еще больше обрадуешься.

Обнял за плечи, повел в глубь зала, мимоходом оглядев посетителей. За столиком в углу сидела элегантная, очень красивая женщина. Это была Мадлен. Мы поцеловались, и я села рядом с ней. Марсель занял место напротив и внимательным взглядом обвел соседние столики. Старик в старомодном котелке, какие еще носят обитатели Сен-Жерменского предместья, потягивал свой аперитив. Целовались две парочки.

– Не страшно, – сказал Марсель.

К нашему столику подошел гарсон.

Я с утра ничего не ела и была очень голодна, и Марсель заказал для меня чашку бульона «Виандокс» и какую-то булочку из эрзаца за несколько хлебных талонов, а для Мадлен томатного сока, и себе аперитив, и взглянул на часы.

– У меня в запасе всего пятнадцать минут.

Темный костюм на стройной фигуре, побелевшие виски и молодое лицо – ни дать ни взять фланёр из богатых окрестных кварталов. Лицо его светилось радостью.

Шепнул нам, что в Нуази-ле-Сек этой ночью взорван немецкий склад с боеприпасами и, взглянув на меня, улыбнулся: «Не плачь, твои целы и невредимы...» Это он про папашу Анри и тетушку Марселину, у которой я время от времени ночевала, когда приходилось застревать в Нуази, этом переполненном фрицами пригороде Парижа.

Марсель подолгу задерживал взгляд на лице Мадо. Мадо произносила какие-то слова, но мысли ее были, видно, заняты другим, – она неотступно думала об отъезде Марселя. Где он будет отныне действовать, ее Марсель? «Где-то во Франции...»

Истекли отпущенные пятнадцать минут, и Марсель встал и, заметно волнуясь, расцеловал нас обеих:

– Увидимся, когда бошей прогоним. Будьте осторожны.

Немного погодя мы с Мадлен вышли из кафе и, идя рядом со мной по бульвару, Мадо взглянула на луну в темном небе и сказала:

– Я ее ненавижу.

Я знала, о чем она. Вот уже много месяцев их бригада ходила по ночам на указанные участки подбирать оружие (в лунные ночи это было трудно), которое сбрасывали на парашютах.

Мадо после того вечера я больше не видела. И Марселя тоже.

Нам в лагере было известно, что гестапо разыскивает партизана, головой которого интересуется сам Гиммлер, и про миллион за поимку мы тоже знали, и мы тревожились за товарища. Не знала я только, что товарищ этот – Марсель.

Была ли у нее хоть какая-нибудь весточка о Серже – Сергее Кирилловиче? Нет. Всякая связь прервана. Ей и самой хотелось узнать о нем. Папаша Анри? И про папашу Анри ничего. «После того как тебя увели, произвели полное перемещение...»

Где и как ее взяли? В Лилле. Набрели на след Марселя. Слава богу, обошлось... Заложницей ее. Пока... О допросах я не спрашиваю. Я гляжу на ее заостренный живот и не спрашиваю про допросы... боюсь.

Но Мадо сама рассказывает:

– Допрашивали. Все вопросы сводились к одному: где Марсель? Потом валили на пол и били ногами. Знаешь, прямо по животу, и всё приговаривали: «В утробе уничтожим большевистское отродье! В зародыше...» Теряла сознание. Обольют холодной водой и опять... допрашивают. А один раз, знаешь, ударил меня гестаповец сапогом так, что отлетела к стенке и чувствую – оборвалось что-то внутри. Сижу скорчившись, из горла кровь, полный рот крови, в ушах – колокола, а надо мной истошное; «Ну, не скажешь?! Где встреча?!» И – бац! – меня ногой. И вдруг толчок в животе! Только и успело дойти до сознания, что это – ребенок, сын! Снова ударом сапога меня отбросило к другой стенке, и я – как в бездну провалилась. Очнулась, а гестаповец как замахнется! Вот тут я и сдала: «Не надо! – кричу ему. – Скажу! Всё, всё скажу вам, только не бейте!» Я сказала, что не знаю, где сейчас мой муж, но только у нас с ним назначена встреча через месяц в Париже, в четыре часа около озера в парке Монсури. Сказала, что муж не знает, что они меня арестовали, и обязательно придет, да, да, он непременно...

Узнаю мою Мадлен, ее смелость, ее самообладание, ее дерзость...

– Говорю это, а язык – разбухший, не слушается, еле ворочаю им; ну, думаю, еще не разберет чего, проклятый, или не поверит и опять начнет бить!.. Боялась, очень боялась... Поверил, балда. Приказал отнести меня в камеру. Кофе прислал. – Ее озорная улыбка.

– Месяц покоя! Не трогали. Приходить стала в себя. И малыш шевелился, Марина. Правда, слабо, едва слышно, а всё-таки шевелился... Дни уходили. Я старалась ни о чем не думать. Днем это еще удавалось. А вот ночью страшно было. Ох, Марина... эти ночи, долгие, без сна, если б ты только знала!.. Одна надежда была на то, что наши приступом возьмут тюрьму. До последней минуты надеялась. Ждала... В Париж меня везли в отдельном купе первого класса. Смеешься?.. Из вагона-ресторана носили ароматный кофе, теплую ветчину по-итальянски. В Париже поселили в первоклассном отеле, номер комфортабельный, кровать роскошная, белоснежные прохладные простыни. В номер – ужин, бургундское... Принимала всё это, как принимает идущий на гильотину свою последнюю сигарету и традиционную рюмку... Боши не появлялись. Не беспокоили. Первая ночь прошла сама понимаешь как. Ложилась, вставала. Похожу-похожу, опять ложусь. Места себе не находила. Малыш бунтовал, как будто понимал... Утром принесли из магазина платье – от Маги-Руф!! Представляешь?.. Пришел бош, извинился любезно, предложил переодеться. Мое-то – в лапшу превратили. Вырядилась. Потом принесли завтрак, потом обед... Потом – Монсури... Сижу я у озера. Солнышко. Хорошо так припекает, озеро синее, лебеди сонные, старушки разморенные; сидят, лениво перебирают спицами. И нет им до меня никакого дела. И никому тут нет никакого до меня дела. Одна я... Сижу и сижу. Смотрю по сторонам. Страшновато было, Марина, можешь мне поверить... А поодаль – гестаповцы: засели в автомобиле, наблюдают. Ждут. Как подумаю, что оболванила их, смех разбирает... И вдруг из аллеи выходит... кто бы, думаешь? Марель! Вглядываюсь – он! Марсель! Вышел из аллеи, сворачивает на дорожку, идет... к озеру! Идет, опустив голову, по дорожке... ко мне. Представляешь немножко?! Зажмурилась даже. Вцепилась пальцами в скамейку: что мне теперь? Бежать?! И вдруг всё поехало... поплыло... Когда я открыла глаза, он уже был близко... Слава богу, это был не Марсель. Но что-то в этом парне напоминало Марселя. Размашистый шаг, что ли, развинченная походка Марселя, – в общем, сама не знаю что... И когда я увидела, что гестаповцы выходят из своей засады, я, честное слово, обрадовалась! Ну, думаю, тысяча чертей им в голову, пусть увозят скорее отсюда. Долго ли до беды. Может, Марсель в Париже... ну их ко всем чертям! Пусть лучше в тюрьму... Правильно я решила, правда, Марина?

– Ну, а дальше? Что было дальше? – с тревогой спросила я.

– Ну, подождали еще немножко, потом один вылез из машины и сделал мне знак следовать за ним. Поехали в отель. В номере гестаповец, побелев от ярости, крикнул: «Что это значит?» – «Не знаю, говорю, муж, наверно, перепутал дату или место. Поедем, говорю, завтра на площадь Трините. Там запасное место встречи. Может быть...» И опять потянулись часы. Страшные часы ожидания. Почему-то я была уверена, что Марсель – в Париже, что он где-то рядом, что непременно придет на площадь Трините. И вот сижу на скамейке, пристально вглядываюсь в каждого проходящего мимо мужчину, хоть малость похожего на моего Марселя. Надо было хорошо вглядеться, чтобы узнать, – Марсель ведь так искусно меняет свою внешность, что сразу его и не узнаешь. Знаешь, как научился! Здо́рово это у него получается, если бы ты только посмотрела. Никогда на свете бы не узнала. Я была с ним в одном отряде. Видела. Уму непостижимо.

– Ну?.. А потом?..

– Потом? Отвезли меня в отель, потом на вокзал. Ужина не дали. Не били... в Париже. Отвезли – откуда привезли. – Мадо устало улыбнулась. – А потом уже – сюда.

Мадо, друг... Мы с Мадо сравниваем: вчера и сегодня, зиму сорок первого и лето сорок третьего, лето сорок второго с летом... сорок четвертого? – если оно вообще настанет для нас.

Мы надеемся...

Мне хорошо с Мадо. Легко от ее доброй, какой-то по-новому застенчивой улыбки, от ее умения слушать, от ее милого хрипучего голоса.

*

Привычное слово родина обрело для меня новый, особый смысл. Если – смерть, «то нужно, чтобы то, ради чего умираешь, стоило самой смерти...» – говорит Антуан Сент-Экзюпери. Что ж...

Жизнь наша под постоянной угрозой приобретает такую ценность, что мы дорожим самыми скромными ее проявлениями и не думаем о смерти. Никто не говорит здесь о том, что нас ждет. Мы живем и стараемся прожить каждое мгновение нашей зарешеченной жизни, стремясь не уронить своего достоинства.

*

Доминик просится в наряд на мужской двор. С Доминик происходит что-то непонятное. Странно притихла и сникла. Молча подолгу лежит на своих нарах, делая вид, что спит. Настроение у нее часто и резко меняется: грусть вдруг сменяется лихорадочным возбуждением – и наоборот. Но чуть только заходит речь о наряде на мужскую половину, она тут как тут. Оживает, шумливо торопит, волнуется. И опять Доминик как Доминик.

*

В воскресенье утром Рауль с Лемерсье пришли к нам в камеру, принесли нашу долю пакетов Красного креста. В мгновение ока Доминик соскочила со своих нар и, скосившись на конвоира Вилли, выхватила изо рта Рауля сигарету и, крепко затянувшись, сунула сигарету под каблук, чтобы потушить ее. Рука ее легла на плечо Рауля.

Рауль заметно смущен и подчеркнуто сдержан. Он достает из кармана линялой фланелевой рубашки блокнот, деловито что-то там отмечает, и я знаю – за его сдержанностью скрываются подлинные чувства. Нравится мне этот парень из Па-де-Кале, с выгоревшими светлыми волосами, с обветренным и загорелым лицом, в линялой фланелевой рубашке цвета хаки, в лыжных брюках и эспадрильях на веревочной подошве, о котором Лемерсье говорит: «Стойкий. Смелый, сто одиннадцать дней одиночки в тюрьме «Фрэн», куда после каждого допроса приносили на носилках, не каждый выдержит».

В отношении Рауля ко мне я чувствую большое доверие, симпатию и дружбу.

*

Сижу на пороге. Болит спина. Чертовски болит спина. Уходящее солнце ласково греет, и я подставляю лицо последним лучам, и меня охватывает удивительное чувство, словно сама жизнь проникает в тело. Длится это минуты, но они приносят радость, эти минуты. Я закуриваю, и дым приятной истомой наполняет желудок, дурманит сознание, и я испытываю обостренную нежность к земле, к траве, которая, вопреки всему тому, что делают с ней люди, всё-таки пробивается сквозь втоптанную в землю угольную пыль, к небу...

Хочу ступать по земле, – по земле, не утрамбованной мелкой угольной пылью, по земле под липами, под соснами, которые стоят на солнце, хочу вдыхать их смолистый запах и слушать шум воды, бурливой, на Ла-Манше... Хочу дышать воздухом, не отравленным угрозой.

Хочу, чтобы в бессонные ночи не изводил каждый звук, шорох, к которому всё время прислушиваешься: «Голоса?.. Топот?..»

Хочу цветов, красок, стихов, музыки.

Хочу к Вадиму.

Подходит Мадо. Она просит прикурить и садится на порог. Мадо уже очень трудно. Вот-вот...

Мадлен сидит рядом, молча курит. Потом тихо рассказывает, как в отряде Марселя они отмечали национальные праздники. Французские и советские. В феврале сорок третьего в день Красной Армии в районах департаментов Эн и Па-де-Кале пустили под откос двадцать фашистских составов. Среди них – шесть поездов с отпускниками, три эшелона с боеприпасами и одиннадцать с углем и другими грузами для Германии.

– Вот какие дела, Марина. – Мадо глубоко вдыхает воздух, грузно меняет положение, усаживается поудобнее.

*

Лагерь переполнен. Привозят из тюрем – парижских и непарижских, с законченным следствием и не законченным, привозят и только что схваченных. Женщин – молодых и старых, и всяких. Виноватых и невиноватых.

Старосты женского сектора выбились из сил: много старушек. Их надо устраивать на нижних нарах.

– Уступите бабушке место, – просит Сюзанн и тут и там, – бабушке не взобраться наверх, да и задохнется там.

В облаке пыли перетаскиваем наши тюфяки, наш незатейливый скарб, меняем места.

Приводят целые семьи. Эти просят не разлучать их. К нам в камеру привели женщину с двумя дочерьми и старушку бабушку.

– Всё снесу, – говорит старушка нашей Сюзи, – только не разлучайте меня с дочерью и внучками.

– Кого трогают, грязные морды! – сокрушенно качает головой Доминик и, повернувшись к солдату, говорит ему по-французски: – Трещит твой райх!

– Ничего не понимайт, – говорит ей солдат и смешно разводит руками.

*

Ночью разбудил шум голосов, бряцание цепей, солдатский топот. Кинулись к окнам: через наш двор вели узника в плотном кольце гестаповской охраны. Закованный. Овчарки.

Повели в барак смертников.

Остаток ночи – без сна.

Мадлен мечется...

*

Наутро по лагерю из барака в барак шепотом: «В Париже убит генерал войск СС!»

Наша горькая радость... Заложники?! В барак смертников.

Пришел Лемерсье. Кого привели этой ночью? Он не знает. Ничего не известно. Ни кто он, этот новый смертник, ни откуда его привезли. Лемерсье не знает. И никто не знает. Никто ничего не знает.

Трагическое молчание Мадо...

*

Выведут смертников на прогулку – узнаем. Выведут ли? Может быть, выведут. Ждем.

*

Луи?! Так вот он кто, ночной смертник!.. Увидел меня. Узнал.

*

Их выводят как обычно. И, как обычно, они «гуляют» на нашем дворе, и, как всегда, замедляют шаг, приближаясь к нашим закрытым окнам, и я вижу Луи. Я вижу его совсем рядом – его белокурую голову, высокий лоб, его серые глаза и чуть выдающийся вперед подбородок. Прежний. Наш «аристократ», которому Бонапарта было нужно: «любого тебе Бонапарта...» Прежний. Вот только впалые щеки и немного грустная улыбка.

*

Идут дни...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю