412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александра Тверитинова » К причалу » Текст книги (страница 26)
К причалу
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:01

Текст книги "К причалу"


Автор книги: Александра Тверитинова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 28 страниц)

Я смотрю ей в удаляющуюся спину: как шаркает она разбитыми ногами в другой конец полупустой, и от этого кажущейся еще просторнее, комнаты. Сквозь выгоревшую кофту проступают костлявые плечи, длинная, плоская, с большими черными глазами, с очень бледным, как у покойника лицом. Казалось, пролежала старуха сутки в гробу, встала и опять начала жить.

«Откажет в жилье? А ведь может».

Сидела, тупо глядя, как Авдотья готовится ко сну. Шаркая взад-вперед, снимает с кровати классическую гору подушек, больших и малых, и еще совсем маленьких, и все в белоснежных с прошивками наволочках, несет их на сундук, аккуратно кладет одну на другую, потом снимает «марселевое» покрывало, сверкающее белизной, аккуратно складывает на заглаженных сгибах и несет на сундук тоже, приносит расхожую, в ситцевой с цветочками наволочке подушку, долго ее взбивает и кладет в изголовье кровати, потом она развязывает на поясе тесемки, и юбка тяжело падает на пол. Стоя у кровати, она завертывается в серое с черной каймой бумажное одеяло и, как древняя мумия в саване, взбирается на высоченную, железную с никелевыми шарами, кровать. Поворочалась раз-другой и заснула.

Ветер рванул с меня платочек, и я поймала его в луже. Лета будто не было и в помине. Дождь брызгал косыми струями, под ногами хлюпало, мокрые листья срывались с деревьев. Текло за воротник.

Шепчу бессмысленные проклятия себе. На углу слабо мерцает огонек в киоске. Купила «Литературную газету».

Удивительно мерзкой показалась мне мансарда Авдотьи. Я швырнула разбухший от дождя портфель на клеенку, села к столу, придавила висок рукой, чтобы утихла боль. Раскрыла отсыревшую «Литературную газету». Первое, что увидела – коротенькую и добрую рецензию на сборничек рассказов. Всматриваюсь в фамилию расхваленного автора. Читаю-перечитываю – фамилия-то Кирилла. Может быть, эти рассказы написала Лиля? Сестра Кирилла?

Стараюсь заснуть. Стараюсь не думать. Не думать. Ни о чем прежнем. Не надо, не надо!

...Меня приняли на работу... Все вышло неожиданно просто. Направили к заведующей заводской библиотекой, и пожилая женщина, маленькая и горбатенькая, спросила: «Что и где кончили?» – и, взглянув на выложенные мною на стол документы, отодвинула в сторону диплом и все остальное, взяла паспорт, кинув быстрый взгляд на прописку, сказала: «Посидите», – и ушла в боковую дверь, очень скоро вернулась и протянула мне мой паспорт и сказала: «Все в порядке. Можете начинать хоть сегодня, – и добавила: – Если хотите, оставайтесь». Она взглянула на меня и грустно улыбнулась. И я «хотела сегодня».

Она повела меня в соседнюю, всю в стеллажах, комнату и показала на груду журналов в дальнем углу, и я приступила к работе.

Теперь я каждое утро с пристани вместе с людьми, работающими в Заволжье, отправляюсь на ослепительной белизны речном трамвайчике на тот берег, потом пересекаю центр, выхожу на окраину и иду лесом, старым, старым лесом.

Меня обгоняют заводские, сначала рабочие, потом служащие, они на ходу оглядываются на меня, идут дальше, идут по двое, по трое, торопятся, спешат, спешат. Я не спешу. Впереди у меня времени много. Библиотека открывается только в десять. Просто я приезжаю сюда рано побродить по лесу.

Потом людей становится меньше, потом еще меньше, потом я иду пустынной поляной, иду и часто оглядываюсь.

Потом справа, над рощей выплывает солнце и осыпает мелким золотом вершины белоствольных берез, и небо в том краю уже совсем разголубелось. И тишина, глубокая тишина утра, леса, поля.

И вот уже – август!

Пришел как-то сразу, и время, которое так мучительно тянулось все эти годы, вдруг галопом помчалось и голова кругом. Нет тебя, Вадим!.. И это самое страшное! К тебе я пошла бы по морю, яко по суху, и ты бы расставил мне все «точки» над «и».

В мансарду явилась взбудораженная хлесткой неудачей. Кинула на стол портфель, тяжело опустилась на диван.

Сидела, тупо глядя в мокрый сад за окошком. Та передышка в заводской библиотеке Заречья, уже не вчерашний день, а вчерашний век.

Проснулась и осталась лежать, как лежала, глядя в низкое оконце и чувствуя туканье своего сердца.

Мне приснился Вадим. Я стояла, прислонившись к стене вокзала, и ждала. Из-за поворота выскочил желтый фонарь паровоза. Поезд надвигался, ударил в уши сразу грохотом и, пролетев головой далеко вперед, остановился, затихая и поскрипывая. Я одиноко и опасливо вглядывалась в полутьму на мужчин, выходивших из вагонов. Ни один из них не был Вадимом. Я спросила: «Баба-рюс», есть ли еще другой «Выход в город»? Она сказала: «Там. В другом конце». Я побежала в другой конец перрона. Вдалеке мелькнул мужчина. Показалось, похож на Вадима. Это был не Вадим. И если бы в эту минуту «баба-рюс» с берестяной кошелкой не прошла к «Выходу в город» и я не проводила ее взглядом, то и в самом деле не встретила бы Вадима: он как раз в эту минуту подходил к лестнице.

По платформе шел в русском полушубке и шапке-ушанке, чуть сдвинутой назад, новый и все-таки прежний. Я крикнула: «Вадим!» Он поискал глазами и в два шага добежал, обнял и целовал в лицо, в волосы...

Он сказал: «Пойдем», – и мы, не разнимая рук, спустились по лестнице, и он шептал мне: «Тут близко, бревенчатый с мезонином, с верандой и резными наличниками...»

Я смотрела в его невыносимые глаза! Я говорила, что напишу о нем книгу. О нашей любви – книгу... Лицо у него было ясное, доброе и грустное, и мне даже показалось, что в глазах у него были слезы.

Хожу, опустив глаза. Растерянная, измученная, недоуменная. Одна. А ведь даже вещи, мне иногда кажется, способны тосковать, когда они никому не нужны.

В сквере – бело. Зима. Белая, пушистая, с сиреневыми сумерками, с девичьими лицами «ярче роз». Шелестит вьюга, мириады снежинок танцуют в воздухе.

Думала о многом, думала о древней красоте кремля, о том, как я люблю русскую зиму, как прекрасна эта снежная площадь, и какая хорошая, суматошная метелица сегодня, и что когда-нибудь расскажу о ней моим друзьям, и еще о многом думала – о значительном, и о пустяковом, и о печальном, и конечно же, о моих вечерах в горкомовской библиотеке.

Иду в гороно. Секретарь, молодая девушка, показав глазами на двери «Зав. гороно» на черном мраморе, сказала: «Никого. Идите».

– А-а, товарищ Кострова. Прошу.

Тукнуло сердце и замерло.

Он рассматривает меня, я бы даже не побоялась сказать, читает меня.

– Дней через шесть-семь зайдите. Тут у нас к этому времени кое-что должно проясниться. Но только это будет все-таки немецкий. Французского пока не предвидится. – И встал. – Все будет хорошо, – и он протягивает мне руку с дружелюбно открытой ладонью.

Иду в горкомовскую библиотеку. Впереди ступает по лестнице дед Трофим. На спине у него стянутая бечевкой вязанка дров. Ступает медленно, тяжело, со ступеньки на ступеньку, и я знаю наперед: дойдет до площадки, сядет на теплый мрамор подоконника, скрутит цигарку, покурит и понесет свои дрова в читальный зал, где у него затоплена печь, роскошная голландская, облицованная розовыми с золочеными фигурками изразцами.

Здороваюсь с дедом, как старая знакомая, и иду выше, в библиотеку, где девушка-библиотекарь, завидя меня, ставит на барьер мою стопку книг. Оставляю ей мой портфель, иду в читальный зал, а спустя несколько минут, сюда приходит и дед Трофим. Он опускает поленья на железный настил у печи. Приоткрыв дверцу, заглядывает в печь, подбрасывает еще поленьев, прикрывает дверцу и уходит. И я остаюсь одна – в эти ранние часы в читальном зале, как обычно, еще нет никого.

Я одна, и мне тепло и уютно в этой бывшей губернаторской, должно быть, гостиной, теперь наполненной запахом книг, смешанным с легким дымком и благоговейной тишиной, отделенной от внешнего мира двойными зеркальными окнами.

Гудит и потрескивает печь, освещая одну половину комнаты уютным золотисто-розовым светом, а другую половину – голубовато-зимнее утро. Окна выходят на набережную и, сидя за столом, я вижу противоположный берег Волги с опушенными снегом развесистыми деревьями.

Стены, обитые желто-лимонным, выцветшим штофом, под потолком лепной белый фриз – хоровод пляшущих амуров. Голые тела их от света печки порозовели – ожили.

Я кладу на столик книги и смотрю на засыпанную снегом Волгу, на кленовую аллею вдоль чугунной решетки.

Я знаю теперь каждое дерево на набережной, Я видела их умытых ливнем, блестевших влажной листвой, и видела их в пестроте листопада, и теперь вот любуюсь ими зимой. Верхушки кленов сверкают в серебряном ореоле, пронизанном морозным светом.

Пришел дед Трофим. Присел, заглянул в печь. Помешал прогоревшие дрова, захлопнул дверцу. Выпрямился. Подошел, показывает глазами на мои книги: «Нут-ко, сними», – приподнял стол, понес к печке.

Втиснул стул впритык к горячим изразцам, прищурился на меня, подмигнул, мне показалось, ободряюще, поднял с полу бечевку, пошел к дверям. Стою, растерянно глядя, как идет, шаркая подшитыми облупленной кожей валенками.

О чем-то догадывается дед. Что-то он понял, дед Трофим.

Сажусь спиной к теплым изразцам и долго еще сижу, уткнув лицо в ладони. Придвигаю к себе мою стопку книг и окунаюсь в их мир.

Книги по истории народов, населяющих земной шар. Стенографичские отчеты судебных процессов, книги по истории мировой цивилизации, история царских тюрем... омлет, как говорил Жано, когда, бывало, в библиотеке Сент-Женевьев вот так же набирала сразу всякого, начиная от истории архитектуры города Парижа и кончая каким-нибудь английским детективом.

Читаю с жадностью. Будто желая наверстать упущенное. А время давно перевалило на вторую половину дня. Спускаюсь по чугунной лестнице в столовую, сажусь за столик и выпиваю стакан сладкого чая с толстым лакированным бубликом. Возвращаюсь в читальный зал, где за столиками уже сидят читатели, и мне делается неловко за мой «комфорт», созданный дедом Трофимом, смущенная, я собираю свое хозяйство и сажусь за другой столик.

Сегодня в библиотеке на лестнице мне вновь встретился тот же мужчина. Он остановился, чтобы пропустить меня. Почему-то улыбнулся. Я заметила, как он окинул меня взглядом. Поднялся вслед за мной в читальный зал и занял столик у окна. Вышли с ним почти вместе.

Приходит каждый вечер.

Чуточку нескладный. Не красив в общепринятом смысле слова, но такие грубоватые мужественные лица с неправильными чертами привлекают женщин.

В Никольском соборе зажжены люстры. Девушка – ни дать ни взять сошедшая с холста Крамского «Неизвестная»! – ведет экскурсию: «...XVII век... Новгородское письмо...» Подождала, когда кончит. Остались одни, заговорили. Вышли вместе. Вам куда? Я сказала: все равно. Тогда проводите меня. Она идет в Управление культуры. Училась она где? На искусствоведческом факультете Академии художеств. В Питере. Родина? Ленинградка. Деды и прадеды. Исконные. Где училась я? В Москве ли? Нет. В Париже. И самой странно, что мне так легко и доверительно с ней.

Работаю в областной библиотеке. Переписываю старые формуляры, складываю их в алфавитном порядке в новые каталожные ящички.

Начальник управления сказал: если Москва им разрешит иностранный отдел, – фонды у них богатейшие, целые библиотеки из помещичьих усадеб! – то управление будет хлопотать о «штатных единицах», и тогда меня оставят работать в областной постоянно.

Пришел вдруг в областную библиотеку тот мужчина, что в горкомовской встречался. Спиной почувствовала: кто-то вошел в читальный зал, оглянулась, он. Встретились глазами, кивнул, как вроде бы мы с ним знакомы, пошел меж рядов столиков. В руках коричневая папка с белыми завязочками и тяжелая подшивка газет. Около моего столика – крайнего в проходе – остановился, поглядел вокруг: занял столик на один ряд впереди от меня. Положил на стол папку, подшивку – пожелтевшие от времени «Известия». Откинулся устало к спинке стула.

Приходит часто. Нас отделяет узкая дорожка.

Мне видна его щека, чисто выбритый затылок, зачесанные назад темные с сильной проседью волосы, прямые широкие плечи. Вижу каждое его движение. А в черном окне, нет-нет и встречаемся глазами. Как в зеркале.

Болит душа. Годы идут, уходят силы. Нет уже и следа того жизненного запала, что прежде то радовал, то сердил Вадима. Живу, чего-то жду. Чего? А молодость уходит...

Формуляров остается почти ничего. Тяну – растягиваю. Вечерами не работаю. Все равно не ухожу из библиотеки. Мне хорошо здесь. Читаю. Много? разного, интересного. Как никогда еще. А он приходит. Каждый вечер приходит. Точен, как часы. Здоровается. Кивком, или улыбкой, или глазами. Вчера вышли вместе. Говорили. Так, ни о чем.

Вышла на лестничную площадку библиотеки посидеть на подоконнике. Подумать.

В стеклянную дверь читального зала мне видно, как он склонился над газетным листом. Что-то записал, положил ручку и опять над газетой. Откинулся к спинке стула. Оглянулся на мой столик и встал. Идет. Мои нервы напряжены так, как если бы...

Ходит по площадке: взад-вперед, взад-вперед, взад-вперед. Остановился. Закуривая, щурит на меня глаза. Какие у него темные глаза. Почему я раньше думала, что они серые? Они совсем темные.

Отчего я молчалива? Отчего... всегда тороплюсь уходить?

Он улыбнулся. Ровные белые зубы. Слегка наклонившись, ходит: взад-вперед, взад-вперед, взад-вперед. Потом мы сидим на розовом мраморе подоконника.

– Что будет, если все люди, которые знают, что хорошо и что плохо, будут поступать плохо, потому что повиноваться удобнее, чем отстаивать хорошее? – говорит он.

– Остается еще выяснить, что хорошо и что плохо, – говорю я.

Хмурит лоб.

– Остается лишь, покачав головой, обдумать ответ, – и он прикасается к моей руке. Прикасается чуть-чуть, слегка, но я чувствую пожатие его теплых пальцев, и по телу пробегает дрожь, и неодолимое желание рвануться в сторону.

Непостижимо.

Мне нечего больше делать в библиотеке. Формуляры кончились. Но я прихожу. Набираю, как это я делала в горкомовской, разной литературы, читаю.

Никогда еще так много не читала, как в этот год. Прихожу, занимаю мой постоянный столик. Потом приходит он и садится за свой стол.

Со мной что-то случилось...

После библиотеки отправилась побродить. Как-никак новогодняя ночь. На улицах ни души.

Деревья, терпеливо согнувшиеся под тяжестью снега, недвижимы. Дома, как будто утонувшие в тишине, в белизне. В оранжевых окнах елки.

Не зажигая лампочки, прошла в потемках мимо похрапывающей Авдотьи в свой угол и легла, не раздеваясь, на диван.

Бог ты мой, Новый год! Собраться с мыслями... собрать свои мысли. Закрыть глаза и...

«...Деревья за окном. Много покрытых инеем деревьев, и за ними, за каждым, притаились люди. Их много, и они расцветились неярким цветом, прозрачным и призрачным. Притаились, выглядывают оттуда, и я узнаю их. Вот Лемерсье, парижский архитектор. Стоит, чуть расставив ноги, одной рукой опираясь на дерево.

...Книги? О героике наших дней? Про нас книгу. Да, да, Лемерсье я помню: «...Героизм и самоотречение наших дней неизбежно станут темой искусства, которое нас переживет...» Читает мой список, прикрепленный к дереву:

Толстой Лев,

Достоевский Федор,

Чехов Антон,

Бунин Иван. Какая армия! Марина, ведь есть еще Бодлер, Расин, Стендаль... После войны наши страны сочетаются браком, хотите?..»

Хочу, конечно. Меня злит сознание, что я не могу отделаться от мысли о нем, Лемерсье, этом парижском архитекторе. Жду ведь, каждый вечер, в шесть. В библиотеке, в областной. Жду и, кажется, это сильнее меня.

А вот Ваня... «В Испанию! Не я буду... Беляки пачками к фашистам... а я, коммунист...»

А за тем крайним, Жано: «...Закружит тебя в Москве, забудешь, что есть на свете такая страна – Франция...»

И Кирилл: «Недавно видел во сне Москву. Плывет, понимаешь, как корабль, со знаменами и звездами на башнях, и я иду навстречу ей, широко расставив руки, и уже не знаю, во сне это или наяву... Скажешь маме, я свое сделал. Все что мог... сделал...»

А вот Вадим! Притаился за деревом: «Я люблю тебя, Марин! Моя последняя и настоящая любовь...»

А за окном буйствует ветер, шумит в темных деревьях и в открытое окно налетает бешеными порывами...

Дверь скрипнула, и я проснулась. Было ощущение, будто что-то выпало из рук и разбилось. Сидела на постели в оцепенении.

Хорошо, что люди влюбляются, хотят счастья.

Вошла соседка и позвала меня встречать с ними Новый год, и я пошла, и встретила с ними тысяча девятьсот пятьдесят четвертый, и, подымая в полночь эмалированную кружечку с шампанским, не могла подавить в себе мою постоянную в эту ночь, неумолимо идущую изнутри тревогу.

Поют. В два голоса, Алеша с Леной, и в три голоса с матерью, поют все, что прошу я, а я прошу песен вчерашних и песен сегодняшних, и конечно же, песен военных годов. И льются мелодии страдания и славы, и меж них – мелодии любви.

Песня, песня, как ты много можешь!

...Приходит. Чуточку нескладный. Приносит и уносит ее, свою хватающую за душу нескладность.

Вышла на площадку, как всегда, посидеть на подоконнике, и, как всегда, обернувшись на мой столик, вышел вслед и он. Стоит передо мной. Закуривает: «Опасное соседство... сильнее всей моей науки...»

Земля мне показалась шаткой. Иногда мне кажется, он легко, без усилий забыт, когда в моей душевно напряженной жизни не остается места для него.

Бывают дни, когда мне удается переломить себя, приказать себе не думать, но неизменно он вновь возникает в сознании.

Февраль тысяча девятьсот пятьдесят четвертого... Пошла в гороно.

Кострова?! Вот хорошо... только пока будет все же немецкий, временно. Ну а там посмотрим...

«Пусть! Пусть немецкий, пусть...» – Иду, не помня себя от восторга.

Вот она, школа. Школа № 91. По ступенькам, через одну, мимо длинного барьера детских «раздевалок» к двери с табличкой «Директор». Быстрое «ладонью по волосам», стучу:

– Войдите.

– М-меня... из г‑гороно...

За письменным столом директриса. Глаза скользнули по распахнутой шубке. Охватили всю.

– Француженка?

Тукнуло сердце.

– Н-нет. Не француженка я.

– Немецкий, Алевтина Ивановна. Звонил Беляков.

Это говорит, входя в кабинет, черноглазая с румянцем во всю щеку завуч, Мария, кажется, Степановна, которой при мне звонил заведующий гороно Беляков.

И тоже, как и директор, окинула меня взглядом.

– Класс переростков. Хорошенько подумайте. Будет трудно, – говорит завуч.

Я подымаю лицо, и мы встречаемся с ней глазами, и я вижу вдруг в глазах Марии Степановны такое, что уже могу сказать: «Это ничего, что трудно», и тогда она, взглянув на директрису, сказала, что по расписанию в шестом «Б» классе сейчас должен быть урок, и, что, может быть, пойдем, «так, чтоб иметь представление».

Мы отправились в учительскую, где немолодая женщина в сером сатиновом халате – химик – мне дала журнал шестого «Б» класса, охватив с головы до пят все тем же удивленно-любопытным взглядом. И как только в коридоре зазвонило, учителя один за другим, с журналом под мышкой, стали покидать учительскую. И я тоже иду с журналом, в черном платье, строгом и эффектном, иду в шестой «Б», чувствуя, как во мне поднимается волнение, вроде озноба и жара, идет со мной директор, и еще завуч, Мария Степановна, и классный руководитель шестого «Б» класса – химик.

Семнадцать мальчишек и одна девчонка, забитая, загнанная. Переростки. Собрали из нескольких школ в эту новую, только что открытую. Доучить.

Едва за дверью звякнуло, в классе их как уже не бывало. И все.

Напряженно выпрямившись, стою за учительским столиком, смотрю растерянно на директрису, потом на завуча... На столике передо мной классный журнал, раскрытый на разделе: «Немецкий».

В огромные венецианские окна бьет ослепительное яркое зимнее солнце. Голову стягивает болью.

Классный руководитель вышла из-за парты, опустила руку в карман халата и, охнув, вытащила: они сунули ей в карман ручку пером кверху. Молча спускаемся в директорский кабинет. Химик посасывает наколотую руку:

– Вы не пугайтесь. Среди них есть неплохие ребята.

– Если забыть о том, что с начала учебного года трех преподавателей по немецкому загоняли, – говорит завуч.

Стою у окна, спиной к высокому подоконнику. Во рту горечь.

– Еще можно убежать. Просто вот так, взять шубку и убежать.

– Ну так как? – говорит директор.

Я стояла, не шевелясь.

Завуч отвела глаза.

– Да? Нет? – испытующе смотрит на меня директор.

– Д-да, – не сразу, с трудом отвечаю.

– Ничего, поможем, – говорит химик.

– Алевтина Ивановна, Беляков сказал, у товарища основной – французский, – говорит завуч.

– Отлично. У нас с будущего учебного года «француженка» переходит работать в институт, дадим вам два французских класса, и все будет ладно. Так?

– Хорошо.

– Диплом у вас с собой?

– И паспорт, и трудовая, и.. – я открываю портфель.

– Не надо, нет, надо. Диплом только. Ну и паспорт. Пройдите рядом в канцелярию, Надежда Павловна запишет.

– Завтра в восемь у них урок, – говорит завуч, кинув взгляд на расписание на стене. – Живете где? Недалеко? Не бойтесь. Все обойдется. Будем помогать.

Слепит глаза яркое солнце. День ясный, прозрачный, напоен зимним светом.

Радостно. Радость и страх – все вместе, слитно.

Иду и чувствую, как силы мои возвращаются. Кажется, сложная твоя радость была всегда, и, главное, всегда будет.

Пришла задолго до восьми. Сижу одна в учительской. Листаю журнал шестого «Б» класса. Приходят, здороваются. Ловлю их загадочно-сочувствующие взгляды.

Потом звонок, и все – как вчера: учителя – по классам, двери одна за другой закрываются, и я тоже с журналом под мышкой иду. Пересекаю опустевший зал, и... стоп! – класс пустой. Сердце шлепнулось и стало.

Появляются один за другим. Но бегут мимо! Мимо меня и мимо распахнутой двери класса. Молча смотрю, как бегут мимо. Стою у дверей пустого класса, смотрю со страхом и отчаянием, как гоняют по вощеному паркету зала свернутую жгутом газету. А в классах идут уроки. Время утекает. Минуты моего урока. А что, если так и не войдут? Что тогда?

Сердце тукнуло. Прибежал один. Стоит. Еще один. Сгрудились в дверях.

Нагловато на меня посматривают.

– Р-ребята, – прозвучал глухо чей-то голос, и только через несколько секунд я поняла, что это голос мой собственный.

Стою за учительским столиком. Мысли сбились. Стою, как в столбняке, растерянно глядя перед собой. Слышу топот, шелестение, смешки. Потом на мгновение прекратился топот и хихиканье.

Я сказала:

– Не надо. Не надо...

И тут произошло чудо. Чудо в моей жизни – наступила тишина.

– Вот так, – говорю я со страхом. – Ну вот и хорошо. Здравствуйте, дети. Садитесь.

И тишина впитала мои слова, как промокательная бумага. Потом я сказала, что понимаю их, что немецкий язык трудный и, конечно же, им нелегко приходится, и что я буду им помогать. Паренек на первой парте, белоголовый и глазастый, пробасил покровительственно: «Ла‑адно, больше не будем...» Мы еще успели чуть почитать, «как могли», и только было собрались писать, как раздался звонок.

Иду посередине утрамбованной снегом улицы. Не иду, а лечу. А ведь казалось безнадежным. Не бывает ничего безнадежного. Надо всегда надеяться. Я всегда стараюсь надеяться.

Разбудил яркий свет. Белый квадрат окна залит солнцем. Прорываясь сквозь расцвеченные морозом стекла, неистово било в комнату желтовато-белыми столбами золотистое зимнее утро.

Я провела его, слава богу, одна. Авдотья, как обычно, еще затемно отправилась в редакцию местной газеты мыть полы. Достала из чемодана письма Вадима. Рассыпала по столу открытки с «Авиа» Москва – Сокольники»... всматривалась в адрес французский, в адрес русский.

Перебирала, трогала, знала, что думал, когда писал это, и что чувствовал, когда писал то и это. Перебирая, трогая их, эти письма Вадима, мне уже кажется, что все происходящее со мной нереально. И уже опять я верю, что Вадим есть, просто запаздывает ответ на мой последний запрос, он придет, непременно придет, ни разу еще меня не оставляли без ответа, просто на этот раз ответ придет с опозданием.

Я буду наводить справки, продолжать розыски. Может быть, в какой-нибудь раз вместо «данными не располагаем», придет – «располагаем...» Может быть, он придет этот «раз».

Стало грустно. Грустно и тихо.

Из библиотеки вышли с ним в одиннадцатом часу вечера. Пересекли площадь и пошли по Республиканской вниз, к реке. Падал снег. В свете фонарей сверкали снежинки, как металлические опилки, хотя почти не ощущались.

Он шел рядом, улыбающийся, с заиндевелым поднятым воротником черного пальто. Было скользко, и он придержал меня за локоть, крепко и нежно.

– Что не приходили?

– Соскучились? – сказала я не глядя.

– Смер-тель-но.

Шли над заваленной снегом Волгой, потом, обогнув сувенирную церковку, стояли у спуска и смотрели вниз, в улицу Вадима – так с тех пор и окрестила улицей Вадима. Прихожу сюда, сижу на лавочке, думаю. Чувствую себя тут по-особому.

Снег перестал, была какая-то особая чернота в небе, над крышами. И тишина. Что-то в ней было завораживающее, в этой Вадимовой улице. Вдыхаю свежесть морозного воздуха и чувствую вдруг, на глаза наворачиваются слезы.

– Спустимся?

Я вздрогнула.

Он взял меня под руку. Заглянул в замерзшее лицо.

– Какая вы странная бываете.

Моя рука выскользнула из-под его локтя. Я почти машинально сняла с лавочки у калитки комок пухлого снега, сжала в перчатке, бросила в косые тени на фиолетовый сугроб и отряхнула перчатку о шубку.

– Почему вы молчите?

Я не ответила.

Мы шли мимо деревянных заборов, пахнущих холодом недавней метели. Мы шли, но уже не было у меня того недавнего оживления от чистоты заснеженных улиц, не было той радостной боли ожидания: «Придет? Не придет?» Точно стерлось все.

– Почему вы молчите?

Он вопросительно смотрел на меня. Глаза его уже не смеялись.

Перед каждым уроком волнуюсь, не зная, что меня ждет.

В общем, получается. Начинаешь привыкать к удачам? Какие удачи, просто все понемногу входит в свои берега.

Стараюсь включиться в обычный жизненный ритм. Стараюсь. Но вот сегодня мне отчего-то сделалось тревожно. Не могла заснуть.

Думала о вчерашней старушке, у которой теперь буду жить. Тетей Варей зовут. Работает нянечкой в больнице. Маленькая такая, кругленькая, с квадратненьким подбородочком. Согласилась взять меня к себе, в свою десятиметровую в общей квартире комнату. Рядом районная библиотека, и совсем близко моя школа.

Работаю, дышу, брожу по улицам, переулкам, захожу в деревянные тупички. Грустно и хорошо. Вечера – в библиотеке.

Когда-нибудь расскажу, а может быть, напишу о том, как в холодную, липкую, сумасшедшую вьюгу, под стрекотанье отбойных молотков ловкие девчонки готовили ямы для посадки деревьев.

Сорвался урок. Разбушевались. Стояла, в отчаянии опустив руки. К горлу подступала тошнота. Мука бессилия перед разбушевавшейся стихией. Не все оно просто.

Живу у тети Вари.

Написала Елене Алексеевне мой новый адрес, написала, что работаю в школе, что пока преподаю немецкий, но с нового учебного года мне дадут классы французские, и тогда у меня все пойдет по-настоящему, и, конечно же, про тетю Варю написала, как мне с ней жить уютно, и какая у нее комнатка славная.

Елена Алексеевна отправилась в Сокольники, отобрала из подвала годное, кое-как отремонтировала, прислала, и мы с тетей Варей вытащили громоздкий стол и мужа ее покойного кровать и втиснули в глубь комнаты наши с Вадимом парижские старички-кресла, и меж них крытый с треснувшим стеклом «двухэтажный» столик, пружинный матрас поставили на кирпичи и еще ампирный наш торшер, и получилось мое жилье. Наше с Вадимом жилье.

Захожу все чаще в районную библиотеку. Старая, редкая по богатству, библиотека. Много в ней книг и французских. Есть редкие издания, немецкие и английские. Но выглядит эта библиотека удивительно уныло. Огромные голые стены старого дореволюционного дома, холодная лестница ведет на второй этаж к обитой по войлоку клеенкой двери. Три сверху донизу уставленные истрепанными книгами комнаты. За барьером маленькая, плоская, приветливо-тихая заведующая в чем-то черненьком, линялом, с худыми бледными руками, с непроходящим чернильным пятном на третьем пальце, и девушка – на выдаче.

Я читаю «Записки» декабристов на французском языке, Пушкинский «Современник», дневники Льва Николаевича Толстого. И заведующая посматривает на меня с недоумением.

Как-то раз я набрела на радищевское «Путешествие...», девушка мне принесла и сказала, что заведующая разрешает пускать меня за барьер, к стеллажам, и брать самой, что мне надо, и я выискивала редчайшее из редкого, и потом шла в читальный зал, пахнущую гарью комнату, с круглым столом посередине, с подшивками газет, с одним каким-нибудь забредшим сюда в этот вечерний час читателем, листающим излохмаченный «Крокодил», или «Огонек», или подшивку местной газеты, усаживалась поудобнее и... как это бывало в горкомовской, – читала взахлеб и до закрытия. И вот теперь, должно быть, проникнувшись добрым чувством ко мне, заведующая стала давать мне все это богатство домой. И периодику дает, «Новый мир», «Звезду».

Дежурила по окончании урока у дверей шестого «Б» класса – таков порядок: во время перемены не впускать ребят в классы с открытыми окнами.

В овальном зале, как обычно, во время перемены не услышишь собственного голоса. И вдруг: Мари-ина Никола-аевна! Ва-аши часы-ы! Часы ваши!..» – это мой Кабанчин из шестого «Б» класса, расталкивая и отбрасывая всех на пути, пробивается ко мне. В поднятой над головой руке у него часы. Мои. Не заметила, когда и как расстегнулась браслетка. Да и целы они чудом каким-то остались в этом содоме.

Вот вам и хулиган Кабанчин из шестого «Б». Написала в стенную газету про Кабачина. Моя первая в жизни статья.

Пришла из библиотеки и обрадовалась – тетя Варя дома! Сидит в кресле с влажными волосами – суббота, ходила в баню. На полных, слегка расставленных коленях уютно мурлычет шелковисто-белая раскормленная соседская кошка.

Заторопилась ставить чайник. Пьем чай с баранками, и я рассказываю ей про Среднюю Азию, про то, какие там бывают весной дожди, когда льет и днем и ночью, и кажется, никогда это уже не кончится. Тетя Варя слушает, не сводя с меня глаз, как слушают дети.

Потом, пристроив стул с лампой, книгами, журналами впритык к матрасу, я укладываюсь в постель.

А тетя Варя, покончив с домашними делами, возвращается в кресло и, сдвинув на кончик носа очки, погружается в потрепанного, без переплета Нат Пинкертона.

В тишине мерный бег ходиков с гирькой. В окно бьет уличный фонарь, замерзшее, оно играет алмазами.

Товарищ Беляков меня встретил, как старую знакомую, сказал, что наконец-то кончилась свистопляска с злосчастным немецким в девяносто первой школе, и что все хорошо, что хорошо кончается. Он вынул из ящика две анкеты, и давая мне листок: «Вот. Коротенько автобиографию и две анкетки и...» – «Товарищ Беляков... я...» – «Давайте, пишите, заполняйте». – И я пишу, и заполняю, замирает сердце.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю