355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Лавров » Россия и Запад » Текст книги (страница 1)
Россия и Запад
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:22

Текст книги "Россия и Запад"


Автор книги: Александр Лавров


Соавторы: Михаил Безродный,Николай Богомолов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 39 страниц)

Россия и Запад:
Сборник статей в честь 70-летия К. М. Азадовского

К. М. Азадовский / Фотограф В. Ивлева-Йорк, 2010.

Гражданин культуры

За время более чем пятидесятилетнего знакомства и дружбы с Константином Азадовским мне случалось наблюдать его в самых разных ситуациях – от триумфальных до трагических. Но, пожалуй, наиболее нетривиальное и принципиальное по своей сути впечатление – Константин Азадовский, «красивый, двадцатидвухлетний», читающий Мандельштама в новогоднюю ночь с 1962-го на 1963-й, в Тригорском, в доме-музее, в комнате Евгении Ивановой – хранительницы Тригорского, где мы отмечали Новый год.

 
Когда я спал без облика и склада,
Я дружбой был, как выстрелом, разбужен,
Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада
Иль вырви мне язык – он мне не нужен.
 
 
Бог Нахтигаль, меня еще вербуют
Для новых чум, для семилетних боен…
 

Стихи «К немецкой речи», великолепно прочитанные в морозном ночном Тригорском, где некогда так любил бывать величайший служитель русской речи, – в этом есть нечто глубоко значимое, символизирующее дальнейшую духовную судьбу Азадовского.

Когда Ефим Эткинд в предисловии к антологии русского поэтического перевода в «Библиотеке поэта» написал, что поэты советской поры часто уходили в перевод как в некую нейтральную зону, то это вызвало цензурный скандал – именно потому, что было совершенной правдой. Еще подлежат культурно-психологическому и политико-психологическому исследованию причины, которые приводили к тому, что целый ряд блестящих русских филологов при несомненной тяге к родной культуре добивался незаурядных успехов прежде всего в изучении культур европейских. Творческий путь Константина Азадовского – благодарный материал для такого исследования. Тут сошлось многое: и немецкие корни с материнской стороны; и прекрасное – с детства – знание немецкого языка; и драматическая судьба его отца Марка Константиновича Азадовского, известнейшего специалиста по русской культуре и истории, ошельмованного и затравленного в конце сороковых; и пример его учителя Наума Яковлевича Берковского, активного участника литературного процесса двадцатых годов, который в начале тридцатых переключился на изучение немецкого романтизма и вернулся к занятиям русской литературой только в конце пятидесятых – в «оттепельный» период…

В библиографии Константина Азадовского с момента первых публикаций в конце пятидесятых и до середины семидесятых годов почти не встречаются имена русских писателей. А если и встречаются – то лишь в контексте русско-германских связей. Значит ли это, что все интересы Азадовского лежали исключительно в области европейских литератур?

Для того чтобы понять особость творческой жизни Азадовского (и не только его одного) в конце пятидесятых – шестидесятые годы, надо представить себе культурно-общественную атмосферу бытования той группы молодых ленинградских интеллектуалов, заметным участником которой стал Азадовский. Это был своего рода «орден» – сообщество, достаточно замкнутое и почти недоступное для людей случайных и «ненадежных» в смысле политическом. Литературная молодежь группировалась вокруг нескольких русских интеллигентов старого закваса, прошедших аресты, лагеря и опалу, но полностью сохранивших себя духовно. Это были – в данном случае – Эльга Львовна Линецкая и Иван Алексеевич Лихачев. В работе секции художественного перевода принимали участие и такие блестящие в своем роде литераторы – вчерашние политзэки, – как Татьяна Григорьевна Гнедич, Алексей Матвеевич Шадрин, Александр Александрович Энгельке… Это была последняя волна русской интеллигенции, непосредственно восприявшая интеллектуальную и этическую энергию людей Серебряного века, а через них – и века девятнадцатого.

К счастью, наше поколение еще ощутило эту мощную культурно-психологическую инерцию.

Кроме плодотворной и важной работы в семинарах и на заседаниях переводческой секции Дома писателя еще более серьезную роль в формировании мировосприятия той группы молодых литераторов, к которой принадлежал Константин Азадовский, играли приватные «домашние» собрания, посвященные в значительной своей части освоению неподцензурной русской культуры XX века. Я помню, как в доме Эльги Львовны Линецкой во время чтения вслух машинописи «Четвертой прозы» Мандельштама, только-только попавшей в самиздат из рук Надежды Яковлевны, разрыдался наш общий с Азадовским друг тех лет Геннадий Шмаков. Человеческие токи, идущие из того высокого культурного слоя, переживались чрезвычайно остро и лично. Страшная судьба Мандельштама, равно как и судьбы Гумилева, Есенина, Клюева, Цветаевой, воспринималась как неизгладимое непрощаемое преступление господствующей власти. И это ощущение родства с загубленными гениями и отторжение от палаческой по сути своей власти формировало взаимоотношения с миром.

Высокая русская культура оказывалась важнее и в некоторых отношениях реальнее, чем повседневная советская действительность. Это и была среда духовного обитания.

И власть это чувствовала. В Азадовском она безошибочно чуяла не только чужеродность, но и бесконечно раздражающую последовательность человека, для которого самоуважение было жизненным стержнем. Когда в 1969 году Азадовского пытались привлечь к «делу Славинского» и получить от него нужные показания, то после одного из безрезультатных допросов женщина-следователь резюмировала: «С такой памятью вам, Азадовский, в аспирантуре делать нечего!»

Раздражение против него накапливалось, приобретая новое качество, и в декабре 1980 года он был арестован по обвинению в хранении наркотиков. Механизм провокации, разработанный КГБ, был сложен, многоступенчат, а ненависть к объекту провокации настолько сильна, что Азадовский с его сравнительно небольшим сроком был отправлен этапом в самый отдаленный лагерь России – 700 км от Магадана… Надо отдать должное советской власти: она обладала звериным чутьем на другую культуру.

После лагеря в полной мере проявилась уже упомянутая твердая последовательность Азадовского, добившегося еще в советское время прокурорского расследования, судебного пересмотра дела и фактического признания совершенного подлога. Что в так называемых «комитетских делах» было чем-то невиданным.

Всегда столь же последователен Азадовский и в творческой работе. Одной из наших стратегических задач было – переупрямить советскую власть, исподволь навязывая ей свои правила профессиональной игры. Внимательное изучение биографии Азадовского дает прекрасную возможность понять, как это происходило. С самого начала своей научно-литературной карьеры он был первоклассным профессионалом – западником, германистом. Но в семидесятых годах имена Франца Грильпарцера и Каспара Давида Фридриха начинают вытесняться именами Блока, Клюева, Александра Добролюбова. Азадовский начинает разрабатывать тему, которая станет одной из ключевых в его работе: Рильке и русская культура, Рильке и Цветаева, Рильке и Пастернак, где Цветаева и Пастернак не менее важны, чем великий австриец.

Симптоматично, что одним из сквозных персонажей Азадовского, рафинированного городского интеллигента, становится Николай Клюев, строивший свой литературный миф с опорой на деревенскую культуру. Здесь явственно проступает семейная традиция, для Азадовского во многом основополагающая: Марк Константинович Азадовский был, как известно, одним из крупнейших специалистов в области русского фольклора.

Глубокое изучение немецкой культуры XIX–XX веков дало Азадовскому чувство европейского масштаба, возможность сопоставить характер духовных процессов в Европе и России, то есть – особый опыт, который имеет значение и для его сегодняшней деятельности.

Библиография Азадовского последних десятилетий насыщена именами русских поэтов – ее составляют многочисленные труды о Бальмонте, Блоке, Брюсове, Волошине, Есенине, Вячеславе Иванове, Цветаевой… Говоря военным языком – исследователь вырвался на оперативный простор. Но с определенного момента вновь появляются немецкие фамилии; значительное место по-прежнему занимает Рильке. Азадовский возвращается к прежним темам, опираясь на опыт, накопленный за сорокалетний срок.

В творческом массиве, который являет нам огромная библиография Азадовского – не только превосходного историка литературы, но и великого труженика, – особое место занимают публикации, посвященные людям, ему близким. Это прежде всего подготовленная им к печати переписка Марка Азадовского и Юлиана Оксмана; далее – воспоминания о его учителях и наставниках: Владимире Григорьевиче Адмони, Эльге Львовне Линецкой, Дмитрии Евгеньевиче Максимове, Ефиме Григорьевиче Эткинде; наконец, возвращение современному читателю нескольких драматических эпизодов чудовищной эпохи «борьбы с космополитизмом».

Все это скоро будет восприниматься как история, аналогичная, может быть, Серебряному веку, и Азадовский ясно понимает стремительность и неумолимость этого процесса.

Среди героев Азадовского стихи писали не только поэты по преимуществу. Знаменитые филологи В. Адмони и Д. Максимов всю жизнь считали свое поэтическое творчество не менее важным занятием, чем научные штудии. А может быть, и более значительным. В 1994 году Азадовский выступил составителем и автором предисловия к книге стихов Д. Е. Максимова… Это – напоминание о сюжете, касающемся основ духовной жизни самого Азадовского.

Талантливый переводчик с нескольких европейских языков, автор блестящего, еще в 1960-х гулявшего в самиздате перевода из Рильке («Песнь о любви и смерти…»), Азадовский является и автором оригинальных стихотворений. Что совершенно естественно при насыщенности его жизни «материей стиха». Но есть одно обстоятельство, побуждающее нас обратить на это особое внимание. В первом томе Сочинений Иосифа Бродского, в составлении которого принимал участие и сам Бродский, оказались опубликованы два стихотворения Азадовского, написанные в деревне Норенская, где он навестил ссыльного друга… Принадлежность этих стихотворений Азадовскому выяснилась уже после выхода тома.

Тут есть о чем задуматься.

____________________
Я. Гордин

Перевод как судьба

В годы ранней юности, когда я зачитывалась романами Фейхтвангера и Стефана Цвейга, меня не занимала тема художественного перевода. По правде говоря, я даже не удосуживалась поинтересоваться именем переводчика, стоящим на обороте титула. Текст, переведенный на мой родной язык, воспринимался как русский, то есть всецело принадлежащий русской культуре. Для тинэйджера, выросшего в семье, далекой от литературных занятий, и не слишком образованного для своих двенадцати-тринадцати лет, это, может быть, и простительно. Но и позже, читая свои любимые немецкие романы в переводах Соломона Апта (Т. Манна, Г. Гессе, Р. Музиля, М. Фриша, Э. Канетти – отменно длинные, но всякий раз обрывавшиеся раньше, чем успеваешь начитаться всласть), я не слишком задумывалась о том, в каких глубинах души происходит это претворение, ценой какого труда и таланта достигается качество, в полной мере отвечающее уровню великого подлинника. Мне казалось, что так и надо. А если еще точнее: по-другому не может и быть! Более или менее осознанный интерес к теме художественного перевода и роли личности переводчика в истории национальной культуры возник у меня позднее, когда я отдала себе отчет в том, что письменному русскому языку я училась по аптовским переводам с немецкого, в которых для меня сошлись – и до сих пор наилучшим образом сходятся – подлинные всемирные смыслы с подлинным русским языком. Через много лет, познакомившись и, рискну сказать, подружившись с Соломоном Константиновичем, я призналась ему в этом, нисколько не погрешив против правды, поскольку русскую классику по-настоящему прочла тогда, когда в моем сознании, искореженном «одичалой действительностью», от нее окончательно отпал шлейф «школьной» принудиловки.

Допускаю, что читатель сочтет это, как говорится, моей личной бедой и проблемой. Речь не обо мне, а о том, что перевод, пережитый его творцом как судьба, таит в себе далеко идущие последствия: для читателя, развивающегося в искусственно регулируемых условиях, он может стать окном не только в другую культуру, но и – в свою собственную. Порой нечто подобное случается и с самим переводчиком, но эта мысль пришла ко мне много позже. Пожалуй, всерьез я задумалась об этом, когда – силою обстоятельств – мне пришлось возглавить журнал «Всемирное слово».

Этот петербургский журнал, возникший в начале девяностых – так сказать, на волне перестройки и гласности, – был задуман как русская редакция международного издания под названием «Lettre Internationale». Первоначальная идея, принадлежавшая Антонину Лиму, состояла в следующем: предоставить европейской интеллигенции возможность обмениваться мнениями о текущих событиях политики и культуры поверх национальных барьеров, что в полной мере отвечало ожиданиям участников политических и культурных процессов тех лет; многим тогда казалось, что после разрушения искусственных преград и тяжких оков тоталитаризма новая Европа и новая Россия двинутся вперед по более или менее общей колее. Как бы то ни было, идея А. Лима нашла немедленный отклик в ряде европейских стран, где возникли свои национальные редакции – абсолютно самостоятельные, но в то же время связанные друг с другом: по условиям «перекрестного договора» каждая редакция имела возможность безвозмездно публиковать часть материалов, опубликованных любым из партнеров. В первые годы своего существования русский «Lettre…» – его главным редактором стал Александр Алексеевич Нинов (1931–1998) – широко пользовался этой возможностью.

Ближе к концу революционного десятилетия выяснилось, что колеи все-таки не совпали. По этой и по ряду других причин идея Лима начала себя изживать. Одни редакции попросту прекратили свое существование, другие трансформировались в «национальные проекты» – в ряде случаев исключительно успешные (в качестве убедительного примера можно привести немецкий «Lettre…»).

Русский «Lettre Internationale» («Всемирное слово») оказался в трудном положении: нам следовало либо закрываться, либо менять стратегию. Редакция и редколлегия выбрали последнее. Мало-помалу мы сместили акценты, перейдя от «текущих европейских событий» в область неизменно актуальной для нашей страны тематики «Россия и Запад». Был подготовлен и выпущен ряд номеров, посвященных культурным связям России с европейскими странами (Германией, Францией, Англией, Польшей, Швецией, Италией). Специальный номер был посвящен культурным связям Санкт-Петербурга и Западной Европы. Последний, испанский, собранный накануне нынешнего финансового кризиса, так и не вышел в свет.

Очевидная «компаративистская» направленность издания, выбранная в качестве основной стратегии, предполагала, в частности, публикацию переводов западных поэтов и писателей, так или иначе вовлеченных в контекст русской литературы, а также статей, посвященных их жизни и творчеству. Для меня это стало «рабочим поводом», позволившим познакомиться с целым рядом замечательных филологов-переводчиков, таких как Константин Азадовский, Елена Баевская, Нина Гучинская, Роман Дубровкин, Григорий Кружков, Роман Эйвадис, Михаил Яснов.

Оказавшись на должности главного редактора, я, человек «из другого угла», остро нуждалась в квалифицированной помощи и поддержке не только членов редакции, но и всего околожурнального сообщества. Особую благодарность в этой связи я испытываю к К. М. Азадовскому, который – с первых дней существования журнала – был не только активным членом редколлегии, но и выступал на его страницах как автор оригинальных статей, филолог-комментатор и переводчик стихов (Г. Аполлинера, Р.-М. Рильке, Ст. Георге, В. Шекспира). Наши редакционные разговоры часто касались различных аспектов теории и практики перевода. Все это вместе позволило мне сделать ряд наблюдений и выводов, касающихся его собственной деятельности историка культуры и переводчика, и, если брать шире, внесло важные уточнения в мое понимание сущности перевода как особого рода творческой деятельности и той роли, которую художественный перевод играл в доперестроечные времена.

* * *

Мысль о том, что в подцензурной стране, где жизнь создает слишком много препон для «нормальной» литературной карьеры, перевод становится особым механизмом, позволяющим, с одной стороны, реализовать себя как творческую личность, а с другой – заработать денег в те периодически наступающие времена, когда государство с особым сладострастием принимается закручивать гайки, высказывалась неоднократно и многими. И это, конечно, сущая правда. Но, как представляется, не вся. Между переводчиком и его будущим читателем (а следовательно, и окошком кассы) возникала, как правило, та же самая преграда, которая отсекала писателя от читателя. Конечно, переводчики, занимавшиеся прозой, редко приступали к работе, не имея на руках издательского договора. Ведь в СССР охотно и широко публиковали «прогрессивных писателей», которые умудрялись счастливо сочетать в себе художественную вторичность с сочувствием к коммунистическому эксперименту (тем более вдохновляющему, что он ставился не на их шкурах!). Приезжая в нашу страну по приглашению своих издателей, некоторые из них искренне изумлялись многотысячным тиражам и количеству поклонников их таланта. В более поздние времена эта привилегия перешла к иностранным актерам. (Помню изумление «рабыни Изауры», которую по эту сторону границы встречали как национальную героиню.) Впрочем, такого рода эксцессы регулируются законами больших чисел. В то время как все самое главное происходит не в большинстве, а в меньшинстве.

Так, по велению души и без оглядки на будущие выгоды, в советское время некоторые энтузиасты-одиночки переводили «западных» поэтов: Рильке и Бенна, Аполлинера и Сен-Жон Перса, Галчинского и Кавафиса. Однако известны случаи, когда и переводчики-прозаики брались за работу на свой страх и риск: так переводили Кафку, Джойса, Оруэлла. Думаю, что переводчик, стоящий у подножья такой горы, до вершины которой он чаял добраться, довольно ясно осознавал, что его работа – даже в том случае, если ей суждено завершиться, – скорее всего, «ляжет в стол». Оптимист «по жизни» мог подбадривать себя тем, что это «лежание» продлится недолго. Пессимист допускал обратную мысль. Иными словами, реализовать себя и неплохо заработать было, конечно, можно, но это обычно сопрягалось с выбором «проходного» имени – часто в обоих значениях этого слова, поскольку государство в лице своих цензоров имело, как теперь принято выражаться, «чуйку», позволяющую безошибочно опознавать тех иностранных авторов, которые не паслись на духовной и эстетической обочине, но обращались к первородным вопросам бытия. То есть были творцами, создающими собственные миры. Государство, положившее миллионы жизней на алтарь сходной по амбициозности задачи – сотворить особый, не имеющий аналогов в истории «новый мир», – справедливо воспринимало их в качестве соперников. А во многих случаях – как идеологических врагов.

С этой точки зрения переводчик, замысливший переложить «перворазрядный», но не одобренный «свыше» текст с латиницы на кириллицу, автоматически становился как минимум агентом влияния, а то и «пятой колонной». Что, отдадим должное советской государственной «чуйке», совершенно правильно: мир, где все, включая литературный процесс, поставлено с ног на голову, остается целокупным лишь до тех пор, пока не подозревает, каким образом – в координатах «большой истории» – принято располагать ноги и голову. А поскольку в наши дни уже не приходится сомневаться в том, что внутренним состоянием советского общества была перманентная гражданская война, рискну – перефразировав известную мысль Клаузевица о войне и политике – сказать, что перевод в условиях советской жизни подчас становился полем боя, где, в опровержение расхожей русской пословицы, и один мог чувствовать себя воином.

В этом отношении на Западе все обстояло проще. Перевод художественной литературы был и остается сугубо «штатским» делом: переводчики-профессионалы работают «под заказ», добиваясь приемлемого, а порой и очень высокого качества. В то время как большие писатели и поэты или просто литераторы, востребованные рынком, переводом вовсе не занимаются. Приблизительно так происходит и в нынешней России – в отличие от советской эпохи, когда переводческая работа явно обретала дополнительные смыслы, придававшие этому роду деятельности добавочную мотивационную глубину.

Размышляя о сближении российской и западной культур, которое обеспечивается, в частности, и усилиями переводчиков, рано или поздно приходишь к выводу: в условиях существования по эту сторону границы не только «поэт больше, чем поэт». Обратившись к свидетельствам переводчиков, работавших в так называемые «застойные годы», во всяком случае тех, кого впоследствии признали лучшими, проникаешься мыслью, что для них перевод был не просто обыденным делом, но особым личным переживанием, когда выбор автора определялся не столько внешними обстоятельствами, сколько тем, что называется избирательным сродством. В какой-то иной системе отсчета, в которой практические резоны знают свое скромное место, автор и его русский переводчик, существующие по разные стороны железного занавеса, оказывались отражением друг друга в зеркалах со-бытия. Перевод, переживаемый таким образом, становился своего рода ветвью сотериологии (часть догматического богословия о спасении человеческой души), позволяющей обрести спасение через творчество. С той разницей, что речь идет о спасении особого рода. Не только и не столько своей собственной души, но и русской культуры: от идеологического растления, вторичных влияний и неизбежного в подцензурных условиях оползания в сугубую провинциальность. Что, как представляется, позволяет вывести рассуждение о переводе и переводчиках, работавших в советское время, за рамки строгой секулярности. Косвенно это подтверждается и тем фактом, что чудеса время от времени все же случались: рукописи, подолгу томившиеся в столе, вдруг находили издателя. Впрочем, как правило, на сломе эпох. В качестве примера можно привести романы Джорджа Оруэлла или Артура Кестлера. Однако на нашем дворе чудес бывали чудеса и почудеснее: к примеру, томик Кафки, изданный задолго до последней революции.

В ряду этих рассуждений существенным представляется и то обстоятельство, что это была литература «западная». В мифологическом сознании человека, живущего за железным занавесом (и в этом отношении переводчик вряд ли отличался от своего читателя), Запад, как известно, был не столько географическим, сколько метафизическим понятием. Реальный запад становился Западом, а восток – Востоком – примерно так же, как в великих культурах прошлого, строго ориентированных по сторонам света: Запад – запретное для живых пространство, откуда не возвращаются.

Если не упускать из виду мысль, что «советский мир» изначально выстроен как пространство перевернутое (в этой связи вспоминаю замечательную повесть Кришана Чандара «Перевернутое дерево», которой зачитывалась в детстве), в сознании человека, не желающего больше оставаться «советским», эти дихотомические полюса неизбежно должны были «поменяться зарядами»: Запад становился запретным царством живых. Во всяком случае, невероятно притягательным пространством, где все абсолютно иное. Для филологически ориентированного человека этим иным становились, в первую очередь, языки и литература.

Боюсь ошибиться, но, кажется, с первой половины 1960-х иностранные языки, оставаясь средством коммуникации в прагматическом смысле этого слова (т. е. инструментом, позволяющим передать более или менее известные смыслы с минимальными искажениями), в среде интеллигенции начали обретать свойства «сакрального знания»: их изучение давало надежду на приобщение к глубинным пластам бытия. В свое время я попыталась описать этот механизм в романе «Крошки Цахес», представив английский язык своего рода лестницей, ведущей в небеса «высокой культуры». С каждым советским годом к ней становилось все труднее и труднее приобщиться, оставаясь в пространстве родного русского, опороченного советской скверной. Нет сомнений, что это был не единственный путь. Такой же «лестницей Иакова» могла стать культура Серебряного века. Или, скажем, Древнего мира. Точнее говоря, все подлинные культуры прошлого. В этой связи мысль Бродского о том, что он пишет не для потомков или современников, а для предшественников, кажется исключительно важной. За ней стоит глубокое личное видение, характерное для «позднесоветского» времени: подлинно высокая «современная» культура должна быть повернута вспять. В этом отношении западная литература, оставаясь традиционным для России колодцем, из которого можно и нужно черпать, играла особую роль. Учитывая, что переводы великих произведений приходили к советским читателям с естественным или искусственным отставанием от «реального времени», но в то же время переживались сначала переводчиком, а вслед за ним и читателем здесь и сейчас, западная культура становилась синонимом настоящего (в обоих смыслах этого слова), не теряя при этом своей метафизической легитимности, связанной с прошлым. Для периода Новой Эпохи Просвещения, которая в социально-политическом смысле совпала с эпохой застоя, когда мы, по слову поэта, обнаружили себя на вытоптанном культурном поле, это переживание настоящего как прошлого, а прошлого – как настоящего становилось актуальным вдвойне.

Конечно, для русской культурной традиции противопоставление России и Запада – далеко не новость. Достаточно вспомнить хотя бы Гоголя с его восприятием России, Петербурга, снега, подлецов, департаментов (и так далее) как дурного сна. Или Блока, писавшего своей матери: «Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву – для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш – российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники – не показывают своего лица, а натравляют нас друг на друга»[1]1
  Блок А. Собр. соч.: в 8 т. Т. 8. Письма 1898–1921 / Подг. текста и прим. М. И. Дикман. М.Л., 1963. С. 281.


[Закрыть]
. Существенное отличие состоит в том, что у людей досоветской эпохи была возможность увидеть Европу, свою «духовную родину», собственными глазами, тогда как их потомки именно этой возможности оказались начисто лишены.

Между тем за прошедший век российская жизнь существенно прибавила в гнусности. Действительность, от которой хотелось укрыться, обрела множество новых компонентов: к снегу, подлецам и разного рода департаментам добавилась поэзия и проза советских писателей-генералов, а также их заграничных коллег, которые были захвачены коммунистическим соблазном и опусами которых, как балластом, заполнялись книжки «Иностранной литературы». Тем ярче на этом унылом фоне загорались имена подлинные. Их читатели переживали чудо пресуществления жизни в процессе чтения. Переводчики – в процессе перевода.

В традиционной дихотомии «свой – чужой» советская действительность также открыла особые ракурсы, сказавшиеся, разумеется, и на переводческой деятельности. К плодотворному механизму развития любой не замкнутой в себе культуры (Мандельштам пытался угадать его в образе скальда, складывающего чужую песню, которая произносится как своя), в «перевернутом мире» добавляется новое, дополнительное, переживание: «чужое», которое вменяют в обязанность считать «своим» лишь на том основании, что оно признано «своим» государственной идеологией, становится вдвойне «чужим» – настолько, что его невозможно ни сложить, ни произнести, не погрешив против Истины. В то же время «своя песнь», пришедшая с Запада как с духовной родины, становится «своей» не только благодаря ее источнику, но еще и потому, что она остается «чужой» для идеологически прочищенных мозгов. Иными словами, переводчик если и становился скальдом, то особого рода: складывая «свою – чужую» песню, он произносил ее именно как «чужую – свою». Свою — в силу того, что перевод в значительной степени не работа, а творчество, в рамках которого чужая «песня» становится глубоко личным переживанием; а кроме того, произносится на родном языке и своими словами. Чужую – в силу того, что эта «песня» должна быть максимально приближена к подлиннику и по букве, и по духу.

Нет сомнения, что глубокое переживание культуры как мировой, культуры как «прародины», не имеющей ни политических, ни, в конечном счете, языковых границ, – это не выдумка советской эпохи. Глубокими корнями оно уходит в русскую традицию, черпает из нее, зиждется на том понимании, которое сложилось в XIX веке, когда именно поэзия стала играть некую вдохновляющую роль в формирующейся национальной культуре, когда поэт стал больше, чем поэт, а перевод, в особенности поэтический, – больше, чем просто ремесло.

Неслучайно кодекс чести переводчиков «ленинградской школы», сложившейся в 1950–1970-х годах, предполагал верность подлиннику: там, где речь идет о великих произведениях иной культуры, излишняя вольность – непростительный грех. Чужой текст надо пропустить через себя, проникнуться им и, погрузившись в работу над переводом, не допустить – при всех неизбежных отступлениях от оригинала – никакой «отсебятины». Впрочем, случалось и ровно наоборот: когда в контекст русской литературы требовалось ввести, положим, беспомощные тексты «национальных авторов», «отсебятина» безоговорочно приветствовалась. «Чужой плохой текст» в руках хорошего переводчика должен был стать «своим», с которым он имел полное право расправиться творчески, чтобы не заслужить обвинения в непрофессионализме. В советской истории культуры таких «вольных переводов» множество.

Еще один аспект, на который трудно не обратить внимания: советский человек (здесь прилагательное используется исключительно в географическом смысле) существовал в пространстве, в котором понятие запретности оставалось поневоле актуальным, и это накладывало особый отпечаток на все аспекты жизни и виды деятельности: куда ни обращайся мысленным взором, всюду вырастает неодолимая стена. По одну ее сторону располагается доступное, а посему не столь желанное, в то время как по другую остается нечто притягательное – именно в силу своей недоступности. На уровне повседневности эту роль играли, например, американские джинсы. Однако сходный механизм действовал и применительно к иностранной литературе. Во всяком случае, той, что еще не переведена.

Завершая эти рассуждения, можно сказать, что одичалая советская действительность, наложившая неизбывный отпечаток и на область художественного перевода, вызвала к жизни тип переводчика-подвижника, относившегося к своей работе как к своего рода поприщу, которому посвящена оборотная сторона жизни – глубоко личная, а значит, единственно подлинная в условиях социально-обезличенного существования. Это – если говорить в общем. Однако общие закономерности могут проявляться и особенным образом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю