Текст книги "Россия и Запад"
Автор книги: Александр Лавров
Соавторы: Михаил Безродный,Николай Богомолов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц)
В финале пастернаковского переложения читаем (курсив мой. – М.Б.):
Но надо глубже вжиться в полутьму
И глаз приноровить к ночным громадам,
И я увижу, что земле мала
Околица, она переросла
Себя и стала больше небосвода.
Дойдя до слова околица, читатель едва ли понимает его иначе, чем «горизонт». Через строчку метафорическое тождество края земли и края села оказывается тождеством оптическим:
А крайняя звезда в конце села —
Как свет в последнем домике прихода[92]92
Внешне сходным образом в последнем из «четырех отрывков о Блоке» соотнесены горизонт и край неба: «Зловещ горизонт и внезапен, / И в кровоподтеках заря, / Как след незаживших царапин / И кровь на ногах косаря. <…> Когда ж над большою столицей / Край неба так ржав и багрян, / С державою что-то случится, / Постигнет страну ураган» (Пастернак Б. Собр. соч.: В 5 т. Т. 2. С. 100).
[Закрыть].
Выбор слова околица, думается, не случаен. Оно не только порождает важный для Пастернака и отсутствующий у Рильке образ. Благодаря созвучию со словом око, слово околица оказывается связанным с ключевой для всего текста в целом темой зрительного восприятия мира (des Schauens)[93]93
У Рильке начала 1900-х гг. эта тема связана с категорией образа как «зримого высказывания» («sichtbare Aussage»), С активностью творческого восприятия мира, с превращением поэта-художника в сплошной глаз («Nur-Auge-Sein» – дневник Рильке, 10 сентября 1900 г.). См. анализ семантики зрительных образов в «Книге образов» в работах: Pagni A. Rilke um 1900: Ästhetik und Selbstverständnis im lyrischen Werk. (= Erlanger Beiträge zur Sprach– und Kunstwissenschaft. Bd. 72). Nürnberg, 1984. S. 108 ff.; Heinz J. Das Buch der Bilder (1. Fassung, 1902). S. 228–229. О дальнейшем развитии этой темы см. коммент. в: Rilke R. M. Kommentierte Ausgabe. Bd. I. S. 796–797.
[Закрыть].
На лексике зрения и света строится весь предшествующий текст стихотворения «За книгой». В нем различаются три рода зрения, каждый из которых последовательно расширяет кругозор Читающего («я») – область видения и понимания мира.
Поначалу зрение Читающего направлено внутрь:
Весь с головою в чтение уйдя, <…>
Я вглядывался в строки.
Замкнутость этого внутреннего мира нарушается событием, вторгающимся снаружи, – вечерней зарей, отсвет («взгляд») которой падает на книгу:
Как вдруг я вижу, краскою карминной
В них набрано: закат, закат, закат.
Я знаю, солнце, покидая сад,
Должно еще раз было оглянуться
Из-за охваченных зарей оград.
Взгляд Читающего обращается наружу, в мир[94]94
Ср. возобновление этой темы в позднейшем творчестве Рильке также в «Der Leser» (1908) и в «Hebend die Blicke vom Buch» (1914).
[Закрыть], где возможны две стадии видения: пассивное зрение-глядение и активное зрение-вглядывание. Первое дает возможность выйти за пределы внутреннего мира:
И если я от книги подыму
Глаза и за окно уставлюсь взглядом,
Как будет близко все, как станет рядом.
Сродни и впору сердцу моему!
Особого настроя зрения, зрения-вживания требует от Читающего наступившая ночь:
Но надо глубже вжиться в полутьму
И глаз приноровить к ночным громадам…
О движении постепенного сближения с миром говорится как о последовательно преодолевающем границы движении взгляда. Этапы расширения горизонта у Пастернака связаны как система концентрических кругов (чего тоже нет у Рильке): окно (2, 21) – ограды (14) – околица. При этом не только мир приближается к Читающему, становясь ему «впору», но и Читающий взглядом (глазом, оком) обнимает весь мир. Горизонт его расширяется и наконец вовсе оказывается «снятым».
Все это подготавливает восприятие слова околица как «границы видимого оку пространства»[95]95
Ср. толкование В. Даля: «Окраина земной поверхности, вкруг наблюдателя, где примыкает небо; небосклон, кругозор, небозем, небоскат, закат неба; глазоём, зреймо; <…> озор, овидь арх. оглядь орл. черта, отделяющая видимую нами часть неба и земли от невидимой. <…> ║ *Круг понятий человека, пределы того, что он может обнять умственным оком, по степени образования своего, по познаниям и уму» (Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка. Т. I. М., 1978. С. 379).
[Закрыть], которое увидено в этом тексте с точки зрения Читающего. На фоне предшествующего текста внутренняя форма слова околица в читательском восприятии обогащается новой возможностью: в нем «высвечивается» слово око. Вне этого текста ни то ни другое не верно (этимологически околица восходит к околь — «округ, округа»[96]96
Фасмер М. Этимологический словарь русского языка. Изд. 2-е, стереотипное. Т. III. М., 1987. С. 129.
[Закрыть]). Но внутренняя рифма око – околица позволяет выделить и «договорить» начатую у Рильке мысль.
В немецком тексте «зрительный» ряд играет важную роль, но у Пастернака он заметно усилен. Распределение компонентов этого ряда по обоим текстам таково (отсутствие эквивалента обозначается прочерком, в скобках указываются номера строк, отсылающие к текстам в начале статьи):
ich sah (5)
steht (10)
ich schau noch nichl hinaus (11) —
hat kommen sollen (16)
ich … die Augen hebe (22)
meine Blicke … passen (27)
—
________________________________
я вглядывался (5)
я вижу (8)
—
должно … было оглянуться (13)
подыму / Глаза и … уставлюсь
взглядом (20–21)
глаз приноровить (25)
и я увижу (26)
По сравнению с текстом Рильке «зрительный» ряд в переводе расширен почти вдвое (вместо четырех позиций – семь). Этого оказывается достаточно, чтобы создать мощное поле «зрительной» идеи, способное вовлекать в себя слова с несобственно «зрительной» семантикой. Так, я знаю (12) в ряду вглядывался – вижу – я знаю – я увижу начинает восприниматься как синоним (я) вижу. В немецком соответствующие глаголы sehen и wissen (weiß ich, 14) могут вступать в сходные ассоциативные отношения, однако в тексте Рильке эта ассоциация явно слабее, чем у Пастернака. Еще слабее она в случае глагола sich verweben (daß ich mich verwebe, 26). В немецкой идиоматике и поэзии weben («ткать») регулярно рифмуется с leben («жить»)[97]97
Ср., в частности: alles an ihm lebet und webel (о живом, подвижном человеке).
[Закрыть], сохраняя в языке древний образ жизни как ткани. Тривиальная с точки зрения немецкого языка рифма lebe (24) – verwebe (26) у Рильке связана прежде всего с чрезвычайно значимым для него в период создания «Книги образов» понятием жизни и темой включенности в нее[98]98
Ср. близкое употребление verweben в стихотворении «Gebet» («Молитва») «Книги образов»: «Nacht, stille Nacht, in die verwoben sind / ganz weiße Dinge, rote, bunte Dinge, / verstreute Farben, die erhoben sind / zu Einem Dunkel Einer Stille, – bringe / doch mich auch in Beziehung zu dem Vielen, / das du erwirbst und überredest…» («Ночь, тихая ночь, в которую вплетены совсем белые предметы, красные, разноцветные предметы, разрозненные цвета, преображенные в Единый Мрак Единой Тишины, – дай и мне найти связь со всем тем многообразием, которое ты завоевываешь и переубеждаешь» – Rilke R. M. Kommentierte Ausgabe. Bd. I. S. 284).
[Закрыть]. Пастернаку удается передать рифмующуюся немецкую пару одним словом – вжиться (24), используя при этом имеющуюся в русском языке (и отсутствующую в немецком) возможность образовать от жить приставочный глагол со значением ‘sich verweben’. Но именно вследствие этой компрессии вжиться, оставшись без коррелята, оказывается вовлеченным в поле «зрения» и приобретает контекстное значение ‘всмотреться’.
Замыкается «зрительный» ряд словом околица, на которое благодаря enjambement приходится особое ударение и для которого в немецком оригинале эквивалента не находится[99]99
Оговорюсь, однако, что здесь нельзя исключить возможность немецких языковых ассоциаций, и тогда в слове околица можно уловить близкое, хотя и ложноэтимологическое созвучие собственно немецкому синониму слова Horizont – Gesichtskreis (букв, ‘то, что находится в круге зрения’). Часть его омофонична слову Gesichl ‘лицо’, подобно тому как часть слова околица совпадает с одной из форм слова лицо.
[Закрыть]. На первый взгляд появление в финале стихотворения слов с ярким couleur locale[100]100
О «русификации» в переводах Б. Пастернака ср.: Сергеева-Клятис А. «Портрет оригинала»: К теме Пастернак-переводчик // Eternity’s Hostage: Selected Papers from the Stanford International Conference on Boris Pasternak, May, 2004. In Honor of Evgeny Pasternak and Elena Pasternak / Ed. by L. Fleishman. Part II. Stanford, 2006. P. 343–355. Зд. P. 346.
[Закрыть] (кроме околица, также село и приход), как и большая подробность картины, удаляет переложение от оригинала (на что обратил внимание К. М. Азадовский[101]101
Азадовский К. Борис Пастернак и Райнер Мария Рильке. С. 11, прим. 24.
[Закрыть]). Однако этим отступлениям противостоит сохранение существенных смыслов текста Рильке. Я имею в виду не только (имплицитное) отождествление образа «крайнего дома» с лирическим «я»[102]102
Последняя строка стихотворения «Der Lesende» – «der erste Stem ist wie das letzte Haus» – очевидным образом перекликается с вступительным текстом всего сборника Рильке «Книга образов»: «Als letztes vor der Ferne liegt dein Haus» («Твой дом – последний, дальше – даль» – «Eingang» («Вступление») // Rilke R. M. Kommentierte Ausgabe. Bd. I. S. 257). Ср. также в другом стихотворении сборника, «Am Rande der Nacht» («На краю ночи»): «Meine Stube und diese Weite, / wach über nachtendem Land, – / ist Eines» («Моя комната и эта бессонная ширь над ночной землей – одно» – Ibidem. S. 283).
[Закрыть], но и главную для всего текста мысль о единении «я» с миром. Словесное выражение этого единения в переводе оказывается поразительно емким благодаря совпадению в одном слове – околица – границ малого человеческого мира и земного круга[103]103
В финале «За книгой» трудно отвлечься от ассоциации с переделкинским домом Пастернака, ср.: «Справа от стола, стоявшего посредине большой рабочей комнаты на втором этаже, был виден сад и огород, а за забором расстилалось поле – то вспаханное, то цветущее, то по-осеннему пустынное, то заснеженное. Это поле казалось продолжением его рабочего стола» (Озеров Л. Сестра моя – жизнь // Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 443).
[Закрыть].
* * *
Можно было бы пронаблюдать и другие знаменательные расхождения между пастернаковским переложением и «Der Lesende» Рильке. Я остановилась на двух из них, показательных, как представляется, для переводческой позиции Пастернака. Те связи, которые закат и околица обнаружили в более широком контексте творчества Рильке и Пастернака, позволяют увидеть неслучайность этих отступлений от оригинала. Вызванный ими сдвиг образной системы отражает, по-видимому, восприятие Пастернаком поэтического языка Рильке. Становится понятнее, что имел в виду Пастернак, говоря о поиске верного «тона» в переводе[104]104
За ценные замечания по тексту статьи я признательна Е. Семеновой и А. Шибаровой.
[Закрыть].
____________________
Марина Бобрик
Неизвестное письмо Брюсова к Бальмонту
Как хорошо известно, переписка В. Я. Брюсова с К. Д. Бальмонтом была опубликована А. А. Ниновым и P. Л. Щербаковым в одном из брюсовских томов «Литературного наследства»[105]105
Переписка с К. Д. Бальмонтом 1894–1918 / Вступ. ст. и подгот. текстов А. А. Нинова; коммент. А. А. Нинова и Р. Л. Щербакова // Литературное наследство. М., 1991. Т. 98, кн. 1. Валерий Брюсов и его корреспонденты. С. 30–239. Впрочем, достаточно заметную часть этой публикации составляют отсылки к другому источнику – Письма <Брюсова> из рабочих тетрадей (1893–1899) / Вступ. ст., публ. и коммент. С. И. Гиндина // Там же.
[Закрыть]. Вместе с тем во вступительной статье к данной публикации читаем:
Письма Брюсова к Бальмонту не сохранились, так как личный архив Бальмонта за рубежом оказался утерянным и, по-видимому, погиб безвозвратно. От этих писем, которых должно было быть не менее ста, в личном архиве Бальмонта осталась небольшая пачка черновиков. <…> Всего таких черновиков сохранилось более двадцати[106]106
Переписка с К. Д. Бальмонтом 1894–1918. С. 31.
[Закрыть].
В текстологической преамбуле читаем также:
В архиве Брюсова остались черновики его писем к Бальмонту – основная их часть на отдельных листах (наиболее законченные по тексту); некоторые письма были вписаны Брюсовым в его дневники 1890-х годов. <…> В черновиках брюсовских писем к Бальмонту, сохранившихся в ГБЛ, адресат иногда не указан; поэтому, кроме основной стопки черновиков, явно обращенных к Бальмонту (Ф. 386, 69.26), несколько писем без личного обращения и адреса оказались по ошибке среди писем Брюсова к Курсинскому и Самыгину[107]107
Там же. С. 79–80.
[Закрыть]…
Из этого понятно, что разыскания среди черновиков брюсовских писем к разным людям могут привести к новым находкам. Одну из таких находок мы предлагаем вниманию юбиляра и читателей.
Отношения В. Я. Брюсова с А. А. Шестеркиной достаточно хорошо известны[108]108
Подробнее см.: Письма к АЛ. Шестеркиной 1900–1913/ Пред. и публ. B. Г. Дмитриева // Литературное наследство. М., 1976. Т. 85. Валерий Брюсов. C. 622–656. Имя Шестеркиной также регулярно возникает при разговоре о судьбе Н. Г. Львовой – она была конфиденткой младшей женщины, а после ее смерти исполняла разные поручения Брюсова (см., напр.: Лавров А. В. Русские символисты: Этюды и разыскания. М., 2007. С. 199–208).
[Закрыть]. Вместе с тем их переписка таит немалое количество загадок, поэтому следует несколько отвлечься и сказать несколько слов по ее поводу.
Знакомство совсем молодых людей состоялось довольно рано. В ноябре 1899 года Брюсов записал в дневнике:
Утешен на той среде был я лишь тем, что встретил г-жу Шестеркину, бывшую подругу Тали… Таля! да ведь это вся моя молодость, это 20 лет, это русские символисты[109]109
Вторая фраза купирована в опубликованном тексте (Брюсов В. Дневники 1891–1910. М., 1927. С. 77), мы восстанавливаем ее по оригиналу дневника (РГБ. Ф. 386. Карт. 1. Ед. хр. 15/2. Л. 7).
[Закрыть].
Близкие отношения Брюсова с Талей (Н. А. Дарузес) относятся ко второй половине 1893-го и началу 1894 года, то есть впервые с Шестеркиной он встретился и запомнил ее с того самого времени. К осени 1899 года она уже была замужем за художником М. И. Шестеркиным и матерью двоих детей, тем не менее роман начался и развивался довольно быстро. Уже в апреле 1900 года Брюсов записывает и потом вычеркивает: «О Шестеркиной сюда не пишу, ибо эту тетрадь – несмотря на мои просьбы – читает Эда»[110]110
РГБ. Ф. 386. Карт. 1. Ед. хр. 15/2. Л. 14. Эда – домашнее имя жены Брюсова Иоанны Матвеевны. Эта запись заставляет сделать хронологические поправки в новейшей биографии Брюсова, где находим: «…в „активную фазу“ их отношения вошли осенью того же < 1901> года <…>, но постепенно охладились с рождением у Шестеркиной в июне 1902 года дочери Нины. Брюсов был ее отцом…» (Молодяков В. Валерий Брюсов: Биография. СПб., 2010. С. 223). Уже в конце 1900 г., подводя его итоги, Брюсов записал в дневнике: «В частности, зима эта неудачна: она вся разделена между работой у Бартенева в „Русс<ком> Арх<иве>“ и свиданиями с Шестеркиной» (Дневники. С. 100 с исправлениями и восстановлением имени Шестеркиной по рукописи).
[Закрыть]. Летом 1900-го Брюсов писал ей обширные письма из Ревеля, где он проводил лето. Однако внимательному читателю сохранившихся писем следует учитывать, что Брюсов писал ей в двух вариантах: довольно хорошо сохранившемся «официальном», именуя ее исключительно на Вы и соблюдая все формы эпистолярной учтивости, и неофициальном – пылко-страстном и чрезвычайно откровенном. Однако этот «откровенный» вариант остается практически неизвестным. Единственное, что мы в настоящий момент знаем, – черновик большого письма от 24–30 июня 1901 года, тех дней, когда Шестеркина потеряла их общего ребенка, и еще два фрагмента недатированных черновиков.
Разбирая оставшиеся после смерти Брюсова бумаги, его вдова не всегда была достаточно внимательна и к этим сохранившимся черновым наброскам присоединила еще один листок, пометив на нем карандашом: «Шестеркиной. 1900». Ее атрибуции последовали и сотрудники архива: обрабатывая фонд, они присоединили этот листок к сохранившимся черновикам писем к Шестеркиной (или, возможно, все записи по воле вдовы лежали вместе)[111]111
РГБ. Ф. 386. Карт. 73. Ед. хр. 14. Л. 1.
[Закрыть]. Между тем даже при первом рассмотрении понятно, что это письмо к названному адресату отношения не имеет. Упоминаемые в первой же строке «Баньки» – имение, где жил С. А. Поляков; с ним Шестеркина была знакома, однако трудно себе представить, чтобы она там у него гостила. Слова Г. Г. Бахмана «обострившаяся гениальность» и «это выше Лермонтова», упомянутые Брюсовым стихи адресата также никак не могут быть отнесены к Шестеркиной. Более внимательное чтение показывает, что этот адресат – несомненно К. Д. Бальмонт, а время написания письма – отнюдь не 1900 год, а 1899-й. Именно в этом году, под расплывчато обозначенной датой «Июль – август» Брюсов записывает:
Потом приехал Бальмонт и сразу выбил из колеи всю жизнь. Он явился ко мне втроем с неким Поляковым и с литовским поэтом Юргисом Балтрушайтицом. Пришел еще Бахман. Бальмонт читал стихи, все приходили в восторг, ибо все эти вещи действительно удивительные («Джен Вальмор», «Закатные цветы», «Я на смерть поражен своим сознаньем…», «О да, я избранный…»). Вечер закончился в «Аквариуме».
Еще ни разу не видал я Бальмонта столь жалко пьяным. Встретившийся нам студент, который беседовал со мной о Лейбнице, горько порицал его, говоря, что никогда не поверил бы, до чего может дойти «К. Бальмонт». Впрочем, и студент был достаточно пьян. Когда мы вышли на улицу, Бальмонт обнимал извозчичьи лошади, а спросив у одного кучера, русский ли он, и получив в ответ: «Вестимо, барин», – пришел в восторг и кричал:
– Он русский! слышите ли! он – русский!
Я ушел домой, но Бальмонт в тот день домой не вернулся. На другой день вечером его жена заехала к нам узнать, где он. На следующий день она опять приехала, ибо он все еще не показывался. Я поехал с ней к Бахману. Но едва мы ушли, к нам пришел сам Бальмонт с Балтрушайтицом. Эда сказала, что К.А. только что была здесь.
– Хорошо, что я ее не застал, – проговорил Бальмонт мрачно, – а то бы я ее убил.
Вернувшись, я застал Балтрушайтица распростертым у меня на постели; он стонал, что умирает. Мы, однако, беседовали еще часа два, потом решили везти литовского поэта в больницу, но Бальмонт увлекся сначала каким-то «чудным стариком»-встречным, потом какой-то девицей. Балтрушайтица мы потеряли из виду. После того попали мы еще к Бахману, и лишь поздно вечером удалось мне убедить Бальмонта поехать домой.
На другой день Бальмонт уехал в Баньки, а Балтрушайтица, по словам Дурнова, отправили в сумасшедший дом. Верно ли это, не знаю[112]112
РГБ. Ф. 386. Карт. 1. Ед. хр. 15/2. Л. 3 и об. В печатном издании (С. 74) запись очень сокращена. Необходимый комментарий: «некий Поляков» – Сергей Александрович (1874–1943), ставший многолетним другом Брюсова и меценатом издательства «Скорпион». О приезде Бальмонта он, еще незнакомый с Брюсовым, извещал последнего в письме от 29 июня (Переписка <Брюсова> с С. А. Поляковым (1899–1921) / Вступ. ст. и коммент. Н. В. Котрелева; публ. Н. В. Котрелева, Л. К. Кувановой и И. П. Якир // Литературное наследство. М., 1994. Т. 98, кн. 2. Валерий Брюсов и его корреспонденты. С. 29). Юргис Казимирович Балтрушайтис (1873–1944), впоследствии также близкий друг Брюсова, к этому времени тоже не был с ним знаком. Георг Георгиевич (Егор Егорович) Бахман (1852–1907) – немецкий поэт, преподаватель немецкого языка, постоянно жил в Москве. Все названные здесь стихи Бальмонта вошли в его книгу «Горящие здания» (М., 1900). «Аквариум» – городской сад с рестораном на Б. Садовой ул. Жена Бальмонта в это время – Екатерина Алексеевна Бальмонт (урожд. Андреева; 1867–1950). Модест Александрович Дурнов (1868–1928) – художник, пробовавший свои силы и в поэзии.
[Закрыть].
На основании этой записи и письма Полякова к Брюсову от 29 июня 1899 года публикуемое далее письмо следует отнести к 4–5 июля: 30 июня Бальмонт должен был зайти к Брюсову, затем следуют описанные дни, из которых понятно, что в Баньки Бальмонт уехал 3 июля. Письмо явно написано в самые первые дни после этого.
К сожалению, как и многие черновики писем Брюсова, это письмо написано мучительно небрежно: начинаясь более или менее внятно, так что можно даже разобрать зачеркнутое, постепенно оно превращается почти в полную невнятицу. После фразы «Я пристыжен еще больше», вообще говоря, следовало бы поставить одно сплошное «<нрзб>», однако мы сохраняем то, что хоть как-то удалось разобрать – в надежде, что кому-либо (возможно, юбиляру?) придет в голову, что это может означать.
Вот этот текст:
Узнал, что Вы в Баньках, а Юргис Балтрушаец в сумасшедшем доме. Видел Бахмана. Он еще бредит Вами. Его выражения: «обострившаяся гениальность», «[немыслимая] [мучительная] дошед до предела нервозности >», «пью, я человек гетевс<кого> склада >», «а все-таки это выше Лермонтова» («Слушайте! Слушайте», как в парламентских отчетах). Его очень смущает, не показался ли он Вам таким, каким показался. [Я его у<спокаивал>] Он несколько раз спрашивал об этом, я его успокаива<л>. Подобно Бахману, и я тв<ер>жу Ваши стихи. Ибо я давно говори<л>, что Ва<м> недост<ава>л<о> одного – истинно<го> содержан<ия>, т. е. философии. Оно ест<ь>, и Вы соверше<н>с<т>во. Выше Лермон<то>в<а>, как говорит Бахма<н>. Сам я был пристыж<ен>, что В<ы>писали стольк<о>, и стал писать, но все, кому я читал свое многое новое, лишь молчали и даж<е> не [кивали] качали головой. Я пристыж<ен> еще больше. Пом<ни>те, в коррек<туре?> (по рук<описи> правили > мы) <1 нрзб>, что не знаю, или
Кораллы плету <1 нрзб> и
Полв. <2 нрзб>
Или
Ваш В. Б.
____________________
Н. А. Богомолов
Zum Kaukasus-Bild A.S. Puschkins
Im historisch-kulturellen Bewußtsein Europas ist der Kaukasus seit langem fest verankert: er bildet den dramatischen Hintergrund für die Sage vom gefesselten Prometheus, ist auch Schauplatz für die Abenteuer-Fahrt der Argonauten mit dem Raub des Goldenen Vlies’. Der heutige Betrachter nimmt diesen Kaukasus vor allem als Krisengebiet am Rande unseres Kontinents wahr, in dem es im Gefolge des Auseinanderbrechens des Sowjet-Imperiums immer wieder zu kriegerischen Auseinandersetzungen kommt. Dabei erstaunt der hohe Grad an Emotionalität, mit dem dieser Prozeß besonders in Rußland aufgenommen wird.
Tatsächlich berührt das Verhältnis zum Kaukasus tiefe Schichten des russischen Selbstverständnisses, die sich aus komplexen geschichtlichen und kulturellen Zusammenhangen erklären. Die sich seit Peter dem Großen über eineinhalb Jahrhunderte vollziehende physische Inbesitznahme des Kaukasus durch Rußland war begleitet durch einen Prozeß geistig-kultureller Aneignung, der bis heute nachwirkt. Sein Hauptmedium war die Literatur; Koryphäen vom Schlage Puschkins, Gribojedows, Lermontovs und Lew Tolstojs haben diese Tradition begründet.
1. Der Kaukasus als wiederkehrender Bezugspunkt in Puschkins Werk
Es war der russische Nationaldichter A.S. Puschkin, der den Kaukasus seit den 1820er Jahren in Rußland literarisch salonfähig machte. Zweimal, in den Jahren 1820 und 1829, unternahm Puschkin ausgedehnte Reisen, die ihn in den Nordkaukasus, nach Georgien und zuletzt bis in die vorderen Frontlinien des russisch-türkischen Krieges bei der nordostanatolischen Stadt Erzerum (Arzrum) führte. Der literarische Ertrag waren die 1822 in St. Petersburg erschienene romantische Verserzählung «Der Gefangene im Kaukasus» sowie eine unter dem Titel «Reise nach Arzrum» 1835 veröffentlichte Reisebeschreibung. Anklänge an das Kaukasus-Thema ziehen sich jedoch durch Puschkins gesamtes Werk – in Gedichten, wie etwa den berühmten Versen über das jenseits der Wolken schwebende «Kloster auf dem Kazbek», im «Märchen vom Goldenen Hahn», dem «Häuschen in Kolomna», in den Fragment gebliebenen Reisen des Eugen Onegin, die eine Station «an den Steilufem des Terek» einschließen, in dem nicht abgeschlossenen Poem «Tazit», im Entwurf für einen Roman in den nordkaukasischen Heilbädern, in Briefen sowie nicht zuletzt in mehreren Zeichnungen mit kaukasischen Motiven.
Dies alles belegt, daß sich Puschkin bis an das tragische Ende seines Lebens dem Eindruck seiner kaukasischen Erlebnisse nicht entziehen konnte. In seiner letzten Petersburger Wohnung an der Mojka nahmen zwei Kaukasus-Memorabilia, ein Säbel, Geschenk des russischen Kaukasus-Feldherrn General Paskevitsch, und ein Öl-Gemälde der Daijala-Schlucht, Ehrenplätze ein. Das kaukasische Thema war auch in seiner Redaktionsarbeit für den «Sovremennik» mehrfach präsent.
Bereits wiederholt sind Aspekte von Puschkins Kaukasus-Bild Gegenstand der Forschung gewesen; manches bleibt möglicherweise noch nachzutragen[115]115
U.a: Greenleaf M. F. Pushkin’s «Journey to Arzrum»: The Poet at the Border // Slavic Review. Spring 1991. S. 940 ff; Hokanson K. Literary Imperialism, Narodnost’ and Pushkin’s Invention of the Caucasus // The Russian Review. 1994. January. S. 337 ff; Frank S. Gefangen in der russischen Kultur: Zur Spezifik der Aneignung des Kaukasus in der russischen Literatur // Die Welt der Slaven. 1998. XLIII. S. 61 ff; Lecke M. «Putešestvie v Arzrum» – Puškin und das Imperium // Zeitschrift für Slavistik. 2002. 47. S. 458 ff; Markelov N. V. A. S. Puškin i Sevemyj Kavkaz. Moskva 2004.
[Закрыть]. Welche nun sind die Komponenten dieses Bildes? Es ist vielschichtig, mit manchen Brechungen und Widersprüchen. Sicherlich haben darin grandiose Naturschilderungen auch ihren Platz. Dieses Motiv war in die russische Literatur erstmals durch Dichtungen Derzhavins und Zhukovskijs eingeführt worden. Beide Autoren hatten jedoch den Kaukasus mit eigenen Augen nie gesehen und erschufen sich ihre Kaukasus-Welt im Stile einer durch Nikolaj Karamsin Ende des 18. Jahrhunderts begründeten Alpen-Romantik.
Mit Puschkin setzt die autobiographische Linie der russischen Kaukasus-Literatur ein. Seine ersten Verse auf die «stolzen Gipfel des Kaukasus» dichtete er Ende Juni 1820 für den Epilog seines Poems «Ruslan und Ljudmila». Schon hier fällt eine ambivalente Beziehung zu der «wilden und mürrischen Natur» des Kaukasus ins Auge. Sie bildete einen Kontrapunkt zum damals vorherrschenden Zeitgeschmack der Naturschwärmerei für eine dramatische Gebirgswelt. Gleichsam entschuldigend spricht Puschkin davon, er habe vergleichsweise blasse Bilder entworfen. Die Naturschilderungen, die im «Gefangenen im Kaukasus» und in zwei Strophen der Reisen des Onegin danach folgen, sind ebenfalls in einer eher gedämpften Tonlage verfaßt. Mit Verwunderung ist festgestellt worden, daß die Kaukasus-Natur den gerade 21-Jährigen zu keinerlei größeren lyrischen Werken inspiriert habe[116]116
Ebbinghaus A. Der Kaukasus und der «Blick des Europäers». Alexander Puschkins Verserzählung «Der Gefangene im Kaukasus» // Puschkin A. S. Der Gefangene im Kaukasus. München/Berlin 2009 (hrsg. durch die Deutsche Puschkin-Gesellschaft). S. 113.
[Закрыть].
Puschkin vermeidet Überschwang, übemimmt andererseits manches von seinen Vorgängern Derzhavin und Zhukovskij. Von der Großartigkeit der Natur des Kaukasus sind insbesondere Verse aus dem Prolog des «Gefangenen im Kaukasus» durchdrungen. Diese hat für ihn jedoch zugleich Aspekte der Düsternis, ja einer latenten Bedrohlichkeit. In dem Poem ist sie Folie für eine Handlung, in deren Mittelpunkt ein gequälter russischer Gefangener steht. Von poetischer Natur-Verklärung ist hier wenig zu spüren. Auch dem Bild des in der europäischen Aufklärung des 18. Jahrhunderts verehrten «edlen Wilden» kann Puschkin wenig Reiz abgewinnen. «Den wilden Tscherkessen sitzt der Schreck in den Gliedern», heißt es in einem Brief an den Bruder Lew vom 24.9.1820[117]117
Puškin A.S. Polnoe Sobranie Sočinenij v desjati tomach. Moskva, 1956–1958. V. IX. S. 17.
[Закрыть]. Noch deutlicher wird er in der «Reise nach Arzrum»: «Der Mord ist ihnen (i.e. den Tscherkessen) nur eine einfache Körperbewegung….Was soil man mit einem solchen Volk anfangen?»[118]118
Ibid. V. VI. S. 648 («Putešestvie v Arzrum»).
[Закрыть]. Entsprechend setzt sich in der «Arzrum»-Reisebeschreibung die Entzauberung der kaukasischen Natur fort, die für Puschkin zunehmend «fmsteren» Reiz ausstrahlt.
Man hat bezüglich der Kaukasus-Schilderungen in Puschkins Werk von der Schöpfung eines «russischen Orientalismus» gesprochen, parallel zu einer zu gleicher Zeit in westeuropäischen Literaturen gepflegten Manier, mit der das Gegenbild zu einer «verderbten» westeuropäischen Kultur entworfen werden sollte[119]119
Dazu neuerdings: Schimmelpenninck van der Oye D. Russian Orientalism. Newhaven/London (Yale University Press), 2010.
[Закрыть]. Für Puschkin spielte jedoch ein anderer Bezugspunkt eine wichtigere Rolle: für ihn war der Kaukasus in einem sehr konkreten zeitgeschichtlichen Sinn Schauplatz eines aktuellen Geschehens militärischer russischer Inbesitznahme, die er aus vollem Herzen begrüßte.
2. Puschkin, der russische Patriot
Damit ist eine zweite Facette im Kaukasus-Bild Puschkins berührt, die ihn als politisch engagierten Zeitgenossen zeigt. Mit Begeisterung preist er die militärischen Eroberungen der russischen Zaren im Kaukasus und rühmt Heldentaten der sie betreibenden russischen Feldherren. Der Epilog des «Gefangenen im Kaukasus» – er entstand erst ein Jahr nach Beendigung seiner Kaukasus-Reise – ist dafür ein immer wieder zitierter Beleg. Puschkin besingt darin «jene ruhmreiche Stunde, als sich… auf dem unwirschen Kaukasus unser doppelköpfiger Adler erhob»[120]120
Puškin A.S. Polnoe Sobranie Sočinenij v desjati tomach. V. IV. S. 130 («Kavkazskij Plennik»).
[Закрыть]. Es folgt ein Defilee russischer Heerführer mit der Beschworung des Generals Ermolov als Apotheose.
Die Vers-Erzählung über den gefangenen Russen wird so in einen konkreten zeitgeschichtlichen Rahmen gestellt. In seiner Epoche hatte Puschkin wegen dieser patriotischen Verbrämung wenig Kritik zu gewärtigen; seine Auffassung wurde ganz überwiegend geteilt. Zurechtgewiesen wurde er lediglich von seinem Schriftsteller-Freund Furst Vjazemskij mit Worten, die bis heute wenig an Aktualitat eingebüßt haben:
Was sind Ermolov und Kotljarevskij schon für Helden?… Von solchem Ruhm erstarrt einem das Blut in den Adern, und die Haare stehen einem zu Berge. Wenn wir den Völkern Bildung beschert hätten, dann gäbe es etwas zu besingen. Die Dichtung ist keine Bundesgenossin von Henkern[121]121
Zitiert nach: Gilel’son M.I. P. A. Vjazemskij. žizn’ i tvorčestvo. Leningrad, 1969. S. 77.
[Закрыть].
Heutige westliche Kommentatoren haben für den Vorgang das Wort vom «russischen literarischen Imperialismus» geprägt[122]122
Hokanson. Op. cit. S. 336.
[Закрыть] – ein Phänomen, das keinesfalls auf Puschkin beschränkt ist. Elogen auf die Waffentaten Ermolovs im Kaukasus findet man auch bei anderen russischen Schriftstellem der Zeit, so bei Puschkins Freund Küchelbecker, bei Gribojedow, Lermontov, Bestuzhev-Marlinskij oder Denis Davydov[123]123
Markelov. Op. cit. S. 134 ff.
[Закрыть]. Auch die Dekabristen fanden wenig an seinen kaukasischen Eroberer-Feldzügen auszusetzen; einer ihrer Führer, Pavel Pestel, verfocht ein Konzept, nach dem man den Kaukasus in der Art Ermolovs rücksichtslos befrieden müsse, notfalls auch durch Aussiedlung aufsässiger Bevölkerungsteile.
Puschkin blieb von der Gestalt Ermolovs fasziniert und plante einen Roman über den Kaukasus-Feldherm. Bei Lermontov, der ein ähnliches Erzähl-Projekt verfolgte, trägt die Begeisterung für Ermolov bereits Zuge einer Emiichterung: er plante eine Trilogie «aus dem kaukasischen Le-ben, mit dem Tiflis unter Ermolov, seiner Diktaturund seiner grausamen Unterwerfung des Kaukasus…»[124]124
Ibid. S. 136.
[Закрыть]. Als Puschkin sich 1829 auf die Reise nach Arzrum begab, stattete er dem inzwischen üngnadig aus dem Dienst entlassenen Feldherm in Orel einen Besuch ab, der im Einführungsteil der «Reise» beschrieben wird. Nach wie vor empfmdet Puschkin darin Hochachtung für die Leistung des Generals.
Puschkins imperiale Phantasie läßt ihn in eine künftige Epoche schweifen, in der er Rußland über den Kaukasus hinaus bis nach Indien vordringen sieht, wie dies in seinem Brief an den Bruder Lew vom 24.9.1820 anklingt. Er mag hier auch unter dem Einfluß von Ideen stehen, die sein Freund Gribojedow ihm vermittelt haben könnte. Dieser war seit einer ersten Reise in die Region im Jahre 1818 für den Kaukasus engagiert. Als Verfasser einer Denkschrift über die Einrichtung einer transkaukasischen Kompagnie hat Gribojedow die russische Kolonisierung auch in eine ganz konkrete Richtung voranzutreiben versucht. Wie er ist Puschkin von der zivilisatorischen Mission Rußlands zutiefst überzeugt. Schon der «Gefangene im Kaukasus» enthielt die Aussage, daß die Tscherkessen, ein Topos für die Kaukasus-Völker insgesamt, reif für die militärische und kulturelle Bezwingung durch Rußland seien. In der «Reise nach Arzrum» bringt er dies auf einen simplen Nenner: Samovar und Orthodoxie. «Es gibt noch ein Mittel, das stärker und sittlicher ist und mehr unserem aufgeklärten Jahrhundert entspricht: Die Verkündigung des Evangeliums»[125]125
Wie Anm. 4.
[Закрыть].
Daß Puschkin in der Eroberung des Kaukasus durch Rußland den Triumph einer überlegenen europäisch-christlichen Zivilisation sieht, kommt auch in dem unvollendet gebliebenen Poem «Tazit» aus den Jahren 1829/30 zum Ausdruck. Seine Hauptgestalt, der Tschetschene Tazit, sollte gemäß Puschkins Planskizze zum Christentum konvertieren und dann auf russischer Seite für die Eroberung des Kaukasus ins Feld ziehen.
Lermontov, der als poetischer Herold des Kaukasus nur wenig später in Puschkins Fußstapfen tritt, entdeckt bereits fragwürdige Aspekte in einer Missionierung des Kaukasus durch Rußland. Der Kaukasus ist ihm Zufluchtsort vor dem «ungewaschenen Rußland», wie er dies in einem berühmten Gedicht von 1841 ausdrückt. Zugleich durchschaut er, der an Feldzügen vor Ort teilnimmt, die ganze Brutalität des Kriegsgeschehens. Die «Asiaten», wie er die Gegner nennt, finden zwar wenig Mitgefühl vor seinen Augen, aber von einem Aufruf zur Mission ist nicht mehr die Rede.
3. Die Nachwirkung
Vor allem zwischen 1820 und 1840 nimmt das Kaukasus-Paradigma in der russischen Literatur einen auffälligen Platz ein. Spektakuläre Populärity erreichte in den 1830er Jahren Alexander Bestuzhev-Marlinskij mit seinen farbigen Romanen aus dem Kaukasus-Milieu. Lermontovs «Held unserer Zeit» variiert das gleiche Thema. Der einflußreiche Kritiker Belinskij, der 1837 in nordkaukasischen Bädern kurte, kommentierte die durch Puschkin geschaffene literarische Modewelle zu Kaukasus-Motiven; er zeigt sich beeindruckt von ihrer Frische und Originalität.
Den Akzent für die literarische Behandlung des Sujets setzte Puschkin durch seinen «Gefangenen im Kaukasus». Die erzählerische Seite ist darin eng verwoben mit Aspekten eines imperial motivierten russischen Patriotismus. Daß Puschkin – im Gegensatz zu dem ihn kritisierenden Vjazemskij – nie die Gelegenheit hatte, nach Westeuropa zu reisen, und in seinem Erlebnishorizont auf das «unermessliche Rußland» beschränkt blieb, mag dabei seine Optik wesentlich mit bestimmt haben. Schon während seiner Verbannung im moldauischen Kischinjov hatte er dem militärischen Einsatz zum Ruhme der russischen Orthodoxie gegen den muslimischen Feind entgegengefiebert. Wenige Jahre später zeigte er offene Sympathien für die Niederschlagung des polnischen Aufstandes 1830/31, bei dem der von ihm wegen seiner Taten im Kaukasus bewunderte General Paskevitsch eine Schlüsselrolle spielte. Ausdruck dieser Sympathie ist das Gedicht «An die Verleumder Rußlands» von 1830, bemerkenswerterweise das meistübersetzte Gedicht Puschkins ins Deutsche über das gesamte 19. Jahrhundert. In dem 1831 entstandenen Gedicht «Jahrestag von Borodino» besingt Puschkin in patriotischem Geist die Einnahme Warschaus durch Paskevitsch und erinnert sich dabei lebhaft vorausgegangener Eroberungstaten des Generals im Kaukasus.
Man wird Puschkin kaum einen Gefallen tun, wenn man diesen zeitbedingten Aspekt seines Kaukasus-Bildes übertüncht, wie dies gelegentlich auch heutige russische Autoren noch versuchen[126]126
Markelov. Op. cit. S. 133.
[Закрыть]. Es tut seinem Genie keinen Abbruch. Gerade bezüglich des Kaukasus war er von einer imperialen Sendung Rußlands tief überzeugt und hat sie in seinem Werk offen zum Ausdruck gebracht. Damit begründete er eine Tradition der kulturellen Aneignung des Kaukasus durch Rußland, die der militärischen auf dem Fuße folgte. Als die militärische im Jahre 1859 durch den Sieg über Shamil, den Imam von Dagestan, endlich zu einem Abschluß gelangte, empfand Rußland dies als Gelegenheit, einen «russischen, einen Pushkin-Toast» an Lord Palmerston und Napoleon III zu senden, gegen die man soeben im Krim-Krieg bitter unterlegen war[127]127
Barrett Th. M. The Remaking of the Lion of Dagestan: Shamil in Captivity // The Russian Review. 1994. January. S. 353.
[Закрыть].
Die Wirkungen dieser kulturellen Aneignung des Kaukasus durch Rußland, die sich von Anfang an konzentrierten auf Georgien und Armenien als christlich-orthodoxen Bruderstaaten, bleiben bis heute spürbar. Bei Lösung gegenwärtig im Kaukasus anhängiger politischer Fragen machen sie sich als Element der Irrationalität komplizierend bemerkbar. Als Illusion erwiesen hat sich die in Puschkins «Gefangenen im Kaukasus» gehegte Erwartung, daß der Kaukasus durch Rußland mit militärischen Mitteln dauerhaft befriedet werden könnte («…Kaukasus, sei unverzagt, es naht Ermolov…»). Was aus dem Versuch der kulturellen Aneignung schließlich hervorgehen wird, bleibt abzuwarten.
____________________
Dieter Boden