Текст книги "Человек и пустыня"
Автор книги: Александр Яковлев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 41 страниц)
На покров последняя копеечка ребром идет. Да не просто идет – еще и в присядку пляшет.
Гляди, обедня не отошла, а пьяных – урево. Федот Пантелеев у самой паперти снял праздничный новый картуз, поклонился в землю, да так и остался лежать – силов уже нет подняться-то. Бабы засудачили:
– Ишь нажрался спозаранку. Оттащить его надо, а то сейчас сам выйдет – рассердится.
– Знамо, оттащить. Задавят, матушки мои, недорого возьмут.
– Мужики, а мужики! Возьмите вот товарища.
А мужики уже сами на взводе, берут Федота, волокут, а у Федота ноги раскорякою.
Все каркуновские – у староверской церкви; есть которые и православные здесь тоже, даже татары-сторожа пришли – стоят кучкою в ограде. Раз у Каркунова работаешь, на покров ходи в староверскую церковь, – закон такой. Химик Карла Карлыч на что уж Лютеру подвержен, а гляди – стоит в обедни, с самого начала.
В ограде говорят вполголоса, не курят (боже сохрани!), и только кое-где украдкой мелькнет полбутылка.
Федота оттащили за боковое крыльцо, положили.
Вот и трезвон грянул, заплясал в звонком воздухе: отошла обедня. Народ повалил из церкви, в ограде все задвигались, двумя стенами стали вдоль дорожки деревянной, что протянулась от церкви до самого крыльца каркуновского белого дома. Вот и сам Мирон Евстигнеич вышел из церкви. На паперти он повернулся к иконе наддверной и три раза поклонился низко-низко, а уже потом, ступив на первую ступеньку, раскланялся с народом:
– С праздником вас.
И вся толпа гулом дружным:
– И вас также, Мирон Евстигнеич!
– С праздником!
Черные картузы, рваные шапки птицами мелькнули над головами, а бабы – в пояс, в пояс, в пояс, точно камыши на болоте под ветром.
За Мироном Евстигнеичем идет супруга его Матрена Герасимовна, не баба, а тулпёга, глядеть на нее – колом не своротишь. Идут они двое – он на шаг на один впереди идет, кланяется направо, налево, картуз в руках держит, а она кубышкой за ним, вперевалку, и тоже румяной улыбкой светит во все стороны. И толпой за ними гости – толстые и тонкие, низкие и высокие, мужчины все в староверских кафтанах, женщины в старомодных шубейках атласных, все в платках белых. Здесь вся знать жгельская – фабрикантики, управители, старшина здесь. Фомины, Еремины, Ревуновы, Сахаровы. Есть и дальние – вон козырем идет щупленький человечек с тощенькой бороденкой, дулевский деляга Лексаша Перегудкин, а рядом с ним Григорь Митрич Храпунов – не человек, столбина каменный. Гостей много, чести много.
Колокола залихватски трезвонят вперебор, словно радуются каркуновскому почету.
От церкви, проводив хозяина, толпа рабочих и работниц идет к фабрике, где в живописной, освобожденной на этот день от посуды, готов покровский обед от хозяина. Сколько? Тысячи две народа – очередями сотни по четыре – обедают у Каркунова в этот день.
И не обед дорог, не стакан водки дорог, – что обед и водка? – честь дорога: в гостях все были у хозяина, у Мирон Евстигнеича.
За первый стол садятся самые почетные. Мирон Евстигнеич сам приходит пригубить рюмку. Он с шуткой, с прибауткой угощает:
– Пей, ребята, в божью славу, в тук да сало, в буйну голову – вам испить, вам и силушки копить.
– А тебе, Евстигнеич, и силушку и богатство.
– Спасет Христос. Пейте на здоровье.
И пьют, и едят, и славят благодетеля. Выходят после из живописной, лица у всех будто лаком покрыты, и уже издали хозяйским окнам кланяются.
А у хозяина в хоромах просторных пир горой прёт. Уже подрумянились все. Румяные, сдобные купчихи хохотом хохочут. Вот он, Мирон-то Евстигнеич, прямо с ножом к горлу:
– Дарья Тимофеевна! Заморского-то? Настасья Ивановна! Что же ты не пригубила? Покорнейше прошу… У меня чтоб без отказу. Нельзя. Раз в году и выпить не грех… А ты – будет тебе. Э-э, что ты силу-то оставила? Уж пить, так до дна пить. Пейте-кушайте, покорнейше прошу.
– Больше невмоготу, Мирон Евстигнеич! Вдосталь.
– Вдосталь? А пуп трещит?
– Не только трещит – лопнет сейчас…
– А ну, я послушаю, трещит ли.
И ухом лезет слушать под хохот всеобщий да пьяный. Как тут откажешься? Известно, балясник.
А за торфяными кучами, на широкой поляне, уже сходится народ – парни, мужики, мальчишки, на побоище на кулачное. Уже мальчишки ярятся, сучат кулаками, орут звонко: «Давай, давай, давай!» На это побоище – на покровское – сходится народ из десяти ближних деревень. Тулупы, пиджаки, чапаны, рукавицы, сапоги, лапти, бороды, шапки, – столько напёрло, глазом не окинешь. Ребятишки уже схватились. Деревенских больше, но заводские ловчее и бойче – раз! раз! раз! – гляди, деревенские дрогнули, к лесу подрали. «Давай, давай!» Вот выскочил деревенский, чуть побольше – раз! раз! – остановил заводских.
Схватились, заводские драла… Вот и пареньки ввязались. Задорный, дразнящий шум повис в воздухе. Видать, все затомились.
– Эх, схватиться бы.
– Да чаво ж там? Сказать бы надо.
– Где Палач-то? Пошел бы, сказал.
– Чего народ зря томится?
– Эй, Микишка, сходи скажи. Народ ждет.
И все – и деревенские и заводские – кричат:
– Сходи, Микиша!
Микиша, вытулив спину, идет к белому дому – сказать хозяину, что народ ждет его, – без хозяина нет обыка зачинать покровские бои.
А мальчишки да пареньки-заводилы носятся лихо. «Давай, давай, давай!»
Меркнет короткий осенний день, вот-вот тусклое солнышко зацепит за дальний лес, – только тогда выходит Мирон Евстигнеич на поляну. Пьяненькие гости идут с ним – здесь и щупленький Перегудкин, и столбина Храпунов, и два брата Фомины, и Сергей Иваныч Сахаров. А баб нет – непристойно бабам драки смотреть да брань слушать. Каркуновские грудятся вместе. Палач с ними – на целую голову всех выше. Гулом довольным встречают они хозяина. И – чу! – яростнее закричали ребята: «Давай, давай, давай!»
– Что ж, начинать бы надо, – сказал Мирон Евстигнеич, раскланиваясь с толпой.
– Вас ждем, ваше степенство.
– Без вас драка не в драку.
– Э, да ныне деревенских невпрогляд.
– Много пришло.
– Грозят, какую-то закуску для нас привели.
– Какую закуску?
– Не сказывают.
– А ну, посмотрим… Что ж, ребята, валите. Цыганок-то новенький здесь, что ль? А-а, здесь. Ну, что ж, ты и начни. Погляжу я, какой ты в настоящей драке.
Цыганок обеими руками поправил шапку и решительно пошел к дерущимся парням. Каркуновские повалили толпой за ним. Ага, и деревенщина заметила – гляди, задвигались и стеной пошли навстречу Цыганку. «Давай, давай, давай!» Ревут, как быки. И разом – двумя стенками. Мальчишки прочь, парни прочь в стороны. Мелькнула чья-то красная рубаха. Цыганок ястребом – в самую кучу деревенских, над головами мелькнули кулаки, и посыпались удары, только слышно яростное уханье и глухие звуки – бук-бук-бук!.. Мирон Евстигнеич поднялся на кучу торфа, глядит издали, а сам весь ежится, ярится, будто его бьют и он бьет. Вот каркуновские сломили деревенских, и те побежали к лесу. Но вдруг там в посконной рубахе кто-то встал – видать, варом варит каркуновских. Гляди, уже куча лежит. Не выдержали каркуновские – дёру назад.
Отсюда грянули в стенку остальные бойцы, что стояли с хозяином. Гляди, оба брата Фомины тоже грянули. Только Палач еще остался.
Сшиблись, остановили деревенских, вихрем закружились на месте, и за черными пиджаками пропала на момент посконная рубаха. «Давай, давай!» Толпа сжалась, крутится, только кулаки мелькают над головами и пар стоит; вдруг стена сломилась, и каркуновские бросились врассыпную… Мирон Евстигнеич в проломе увидел мужика в посконной рубахе – мужик клал каркуновских направо и налево.
Мирон Евстигнеич зубами заскрипел от ярости:
– А-а-а, чей такой? Бейте его! Бей!
А угодливый голос уже гудит ему в ухо:
– Это и есть закуска, которой деревенские хвастались. Это Степка Железный Кулак. Хватовский.
– Бей его! – орет исступленно Мирон Евстигнеич. – Микишка, чего глядишь? Дай ему.
Микишка Палач глянул на хозяина – и по ярости понял: время и ему ввязаться. Он неторопливо снял пиджак и, засучивая рукава, пошел навстречу посконному мужику. И разом кругом замерли. Здесь и там остановились, опустили руки, точно разом у всех погасла ярость. И все только на них – вот Палач идет, вот посконный мужик – Степан Железный Кулак…
– А-а, не выдай, Микишка! – орет Мирон Евстигнеич.
Прямой и твердой поступью грянул Палач на мужика. Вот дошли. Раз… Палач ахнул мужика в плечо. Тот качнулся. Стон пролетел над толпой. Все сгрудились, окружили кругом. Вдруг Степан тяпнул Палача в грудь, и оба сцепились, зарычали яростно. И вот – все видели – как-то наотмашь, с левши Степан ахнул Палача в висок… Палач нелепо взмахнул сжатыми кулаками и, точно пласт, грохнул на мерзлую землю. Каркуновские застонали. Мирон Евстигнеич бросился в круг сам, но уже все в ярости забыли, что надо его пропустить, – круг не разжимался.
– А-а-а! – ревела толпа.
Вдруг рев разом оборвался… И стало тихо. И у всех в испуге разинулись рты. И странное слово мелькнуло:
– Убил!
Круг расступился, и Мирон Евстигнеич увидел: лежит Палач, неловко подвернул под себя ногу, и кровь изо рта у него тянется широкой красной лентой. Деревенские попятились. Посконная рубаха мелькнула среди полушубков и пропала.
IV
А к утру другого дня уже лежал Никифор Палач в гробу, и медный крест староверский, восьмиконечный, поблескивал поверх его холстинного савана, поблескивал в тех самых руках, что складывались в могучие кулаки, наминавшие бока и деревенским мужикам, и своим же каркуновским, рабочим. Кусок ваты лежал у виска, и синие тени тянулись от виска по всему мертвому лицу. В хибарке набилось баб – не протолчешься, плачут, сморкаются, участливо смотрят на высокую дебелую бабу с заплаканным покрасневшим лицом, на мальца смотрят, что притулился у окошка возле гроба, жалеют.
– Осталась вдова с малым. Куда пойдет?
– Ну, помогает хозяин. Любимый слуга был. Как же?
– Гляди, помогает ли? Хозяин-то урядливый – это правда, да скупой больно…
– Ч-ш-ш… никак, сам идет? Так и есть, сам.
– И-и, зол, бабы. Берегись!
Метнулись туда-сюда, которые к печке, которые в сени, а на крыльце уже топают гулко тяжелые ноги. Вошел Мирон Евстигнеич мрачнее ворона, отбил три поклона поясных перед гробом, подошел ближе, глядит в лицо мертвое. А баба, вдова-то новая, как загалдит, как запричитает:
– А милый ты мой Микишенька! На кого ты меня спокинул? Кто теперь меня поить-кормить будет?
Таким голосом – вот и не слушал бы. Обернулся Мирон Евстигнеич, искоса поглядел на бабу.
– Ну, баба, не горюй. Ничего не сделаешь. На роду написано.
И хвать за карман – рылся, рылся в кошеле, вытащил красную десятирублевку.
– На-ка вот на похороны.
Баба кувырком в ноги. И опять вопить:
– Спокинул на кого, лебедик мой? Убили тебя злодеи злодейские!
Мирон Евстигнеич нахмурился, ушли глазки серые под брови.
– Ну, дура. Про что это ты? Кто убил? Сам убился. Звони больше.
– Да как же мне теперь век жить-тужить?
– Ну, гляди, истужилась в лучинку. Потужишь да забудешь. А это ты выбрось из глупой башки, будто убили.
– Мальчонка вот, куда я с ним денусь?
Метнул косой взгляд Мирон Евстигнеич на Яшку хмурого да зеленого, буркнул:
– После праздников в контору придешь – переговорим. А теперь вот мой приказ – ныне же вечером хорони.
– Да как же это? И трех дней не лежал…
– А, говорить с тобой. Сказано, ныне – значит, надо. Поняла? Да гляди, не больно слова-то распускай: «Убили». Кто убил-то?
Растерялась баба, туда-сюда, а Мирон Евстигнеич одно слово:
– Ныне. Я и работников пришлю. Гляди, баба.
И пошел, громыхая лапищами. И через полчаса наскочили мужики, бабы каркуновские, засновали туда-сюда, враз вынос, в церковь – опомниться никто не успел, уже гроб в церковь тащат, уже отпели, – скоропыхом все. Прощаться сам хозяин опять приходил, и пешком за гробом шел – до кладбища. Пьяным-пьяно было во всей Жгели. Так пьяненькой толпой и шли за гробом. Уже в сумерках зарыли гроб в землю. Сам Мирон Евстигнеич перекрестился, сел в пролетку и потек куда-то.
– Куда это он? – гадали в толпе.
– Надо быть, к становому, улаживать.
– Становой уже сам был у него. Все улажено.
– Гляди, на хватовску дорогу повернул.
На улицах везде – песни, крики, и опять за торфяными кучами на поляне орут ребятишки: «Давай, давай, давай!» И ежели поминает кто про покойника, поминает восхищенно, но не жалеючи:
– Эх, и жулик был, царство ему небесное!
И еще тишком рассказывали: вчера Мирон-то Евстигнеич всех гостей разогнал.
– Ну, – говорит, – гости дорогие, попили, поели, а теперь домой пожалуйте. Мне не до вас.
И гости турманом от него, хотя приехали по-бывалошному – на три дня.
Через неделю отпраздновали. Опять задымились в Жгели трубы и зашумели горны столбами огненными, опять спозаранку глазасто засветились окна в корпусах, и люди, с прожженными водкой утробами, томились за токарными станками, у горнов, в мяльной, в живописной. И опять за стеклянной перегородкой в углу, в конторе, поглаживая рыжую бороду, сидел сам Мирон Евстигнеич. Сидит, улыбается, довольный. И от хозяйской улыбки довольной будто свет во все стороны. Шепотком говорили:
– Уладил все. И Степку-то Хватовского к себе в кучера нанял – на место Палача.
– Да ну-у?
– Ей-богу. Приезжал сам к нему. «Иди, говорит, ко мне служить, а то засужу».
– А как же? Пойдешь. Кому в каторгу охота?
– Вот. Ждал, чать, тюрьмы, а попал на само перво место.
В сенях конторы маячит Сычиха – Палачева жена – и мальчонка при ней. Хотела с утра идти, как приказал хозяин: «После праздников приходи», – да бухгалтер отсоветовал:
– Погоди, баба, поглядим, каков он. Ежели зол – и ходить не стоит, а ежели добрый – тогда пойдешь.
Перед обедом объяснилось: добрый.
Бухгалтер Сычихе пальцем кивнул – иди, дескать. Баба вытулила спину, будто от горя, ухватила сына за руку, к стеклянной двери подошла и только через порог – кувырь прямо головой к резной ножке хозяйского письменного стола. Мирон Евстигнеич погладил бороду, сказал:
– Встань. Я не бог, кланяться-то мне. Чего надо?
– Не дай с голоду, батюшка, умереть сиротам.
– Ну, с голоду. Гляди, изголодалась, тумба. Говори толком.
– Вот мальчонку-то возьми, батюшка.
И толкает Яшку вперед. А Яшка сбычился, уперся, нейдет.
– Э-э, мозгляк какой. Куда его суну?
– А ты, батюшка, не смотри, что мозглявый. Умный он у меня, разумный.
– В отца, поди? – насмешливо пробурчал Мирон Евстигнеич.
– Куда в отца. Лучше, батюшка. Он у меня и цифирь произошел.
– А-а, цифирь? Ну, что ж, поглядим.
И темными глазами насмешливо прямо в лицо мальчугану глянул.
– А загадки можешь отгадывать? Ну-ка, угадай: под крыльцом-крыльцом яристым, кубаристым лежит каток некатанный; кто покатает, тот и отгадает.
Яшка вдруг улыбнулся во весь рот:
– Это я знаю. Это книжка.
– Ага. Знаешь. Так. Ну, а вот: один заварил, другой налил – сколь ни хлебай, а на любую артель еще станет.
– Опять книжка.
Темные глаза у Мирона Евстигнеича глянули удивленно.
– Ого, да ты, малый, тямкий. Ну что ж, мать, оставь, поглядим. В контору приспособлю. Только уж очень он у тебя тощой. Плохо кормишь, что ль?
И, не дав время ответить, крикнул:
– Матвеич, подь-ка сюда.
А бухгалтер уже здесь, у двери.
– Куда бы нам этого мальчонку? Гляди, пригодится.
V
Вразвалочку, неторопко, как купчиха сытая, идет время в Жгели. По зимам поют вьюги над лесами да над полями жгельскими, мечут сугробы. Да где ж? Не затушить горнов бурливых, не загасить труб этих, кадил дьяволовых, – гляди, сколь сажи кругом оседает на белейшем снегу по ближним полям и лесам.
А теперь уж и вовсе: Каркунов новые корпуса воздвиг, трубу-то взгромоздил в сто четыре аршина вышиной – вот самое небо подопрет. Еще растолстел, еще раздобрел – гордится, что каркуновский товар теперь в Персию, в Туркестан пошел, спорит с императорскими фарфорами.
– Мы, – говорит, – его если не качеством, так ценой забьем. Мы, – говорит, – покажем ему. Мы, Жгель, дело старое, мы при царе Алексее Михайловиче еще муравлену посуду делали. У нас, – говорит, – опыт. А эти что же? Глину везут с Урала, топливо – с Дону, рабочим – втридорога. А у нас все под рукой. И до́ма и замужем. Не-ет, где же. По происшествии времени мы развернемся, а он сгаснет.
И правда, развертывался все шире и шире. Контора теперь – одной конторы сорок семь человек. И Яшка Сычев первый деляга в новой конторе. Ежели Мирону Евстигнеичу ехать куда по делу и подручного верткого взять, он берет Яшку. Слушок ходит: не нахвалится хозяин Яшкой.
– Отец хороший слуга хозяину был, а сын еще лучше.
Гляди, пошутит иной раз Мирон Евстигнеич:
– Жил-был человек Яшка, на нем была серая сермяжка, на затылке пряжка, хороша ли моя сказка?
Где это видно, чтобы такой урядливый хозяин со слугой пошутил? Как надо, по-доброму? Строгость нужна, спрос нужен, а не шутка.
Яшка в пиджаке сером, рубашка с отложным воротом, и галстук веревкою с помпонами на концах. Причесан Яшка с пробором, кудерьки над висками. И все-то знает Яшка, во все вникает.
– В кого ты, Яшка? Отец-то у тебя дурковатый был.
– Не могу знать, Мирон Евстигнеич. Считаюсь Сычевым – значит, отцовский сын.
– Уж больно ты совчивый, во все дыры нос суешь.
– По делу, Мирон Евстигнеич. Дело развязки требует.
И хоть поворчит иной раз Мирон Евстигнеич, а поручение какое – кого? – Яшку.
И уже величают все Яшку по имени-изотчеству.
– Яков Никифорыч, как жив-здоров?
А Яшке и восемнадцати еще нет.
Будто баламутнее стал Мирон Евстигнеич. От богачества ли? От почета ли? И будто никого на земле выше его. Что захочет – вынь да положь. Как прежде, любит кулачные бои. Угостить любит, и гости теперь к нему в показанные дни трубой валят. Но года, надо быть, свое берут: засеребрилась бородища у него, поредела грива на маковке, и – к старости, что ли? – попов полюбил Мирон Евстигнеич. В церкви завел хор уставный; по солям, крюкам поют, вроде как на Рогожском. Старинку скупает – иконы, книги – и частенько в белом дому под окнами над книгой сидит, что в толстом кожаном переплете.
И к службам подвержен стал – ходит строго, и уже все знают: коли хочешь угодить хозяину – ходи к самому началу, молись истово.
А Жгель была прежняя: и чад над полями, и пьянство в лачугах, и драки по зимам, и нищета кругом нищенская. Что ж, это спокон веков ведется – кто изменит?
Только новые корпуса прибавились, новые горны, и тонкой полоской прохлыстнулась через леса узкоколейка с маленькими тонко посвистывающими паровозами. С гордостью говорили жгеляне, что к Каркунову новые машины поставили. Да, машины новые, но пьянство, нищета – все было старое, испокон веков ведущееся.
Лишь раз случилось чудо, и об этом чуде говорили жгеляне целый год. У Семен Семеныча – конторщика, большого плута – однажды ночью горючими слезами заплакала икона Казанской пресвятой богородицы. Жил Семен Семеныч в дальнем краю во Жгели, – домик маленький, ветхий, от папаши достался.
Набежали соседи, узнав про чудо. В самом деле, плачет. Крупные слезы натекают под глазами и потом вниз – на ризу пречистую… Чистым платочком собирал Семен Семеныч слезы.
– Гляди, православные, как плачет пречистая.
И весть вихрем по всей Жгели. У двора Семен Семеныча чернели толпы. Бабы плотными стенами. Уж к вечеру и духовенство запело в тесных комнатах. Целую ночь народ со свечами в руках стоял перед Семен Семенычевой избой, – молебен за молебном… А к утру попер народ и из окрестных деревень. Мирон Евстигнеич приказал привести к себе Семен Семеныча.
– Что это у тебя?
– Пречистая заплакала.
– Гм… Да это как же?
– Мне еще бабушка говорила: как несчастье какое, так пречистая плачет загодя. И прежде, случалось, плакала. Как умереть отцу – плакала.
Мирон Евстигнеич пристально посмотрел на Семен Семеныча и спросил тихонько:
– А ты… Семка, не врешь?
У Семен Семеныча глаза округлели в испуге.
– Что вы, что вы, Мирон Евстигнеич? Да разве я дозволю? Чудо налицо-с.
И днем Мирон Евстигнеич сам припожаловал, чтобы на чудо поглядеть.
Толпы народа стояли на улице перед избой, стояли на дороге. Слышно было в раскрытые окна, как попы густо пели молитвы в избе. Мужчины сняли шапки, когда Мирон Евстигнеич пробирался через толпу. Женщины отмахивали поклоны в пояс. И в толпе шушукались:
– Сам, сам идет.
В избе народу невпроворот, но Мирон Евстигнеича пропустили к самому переднему углу. Там на иконнике – древняя, почерневшая, уставного письма икона. Да, плачет. Семен Семеныч на платочке чистеньком и слезу подал Мирон Евстигнеичу, только что снял вот, на глазах, – так масляным пятном и расплылась слеза по платку. К самому лицу поднес Мирон Евстигнеич платочек, и пахнуло на него маслом деревянным. Что же, запах благочестивый, – значит, все правильно. И приказал Мирон Евстигнеич отслужить молебен. К вечеру этого дня уже во всей Жгели остановились работы. Тысячная толп запрудила улицу возле Семен Семенычева дома. Снопами горели свечи перед иконой.
Умильный и встревоженный вернулся перед полночью к себе в белый дом Мирон Евстигнеич.
– Перед несчастьем плачет. Слышь, мать? Как бы не случилось чего.
А Матрена Герасимовна только стонет.
– Знамо, жди несчастья. Ох, бога забыли. Забыли бога!
Ходит Мирон Евстигнеич по залам, женины вздохи слушает, раздумывает: по какому случаю икона плачет? И как теперь быть с народом? После обеда бабы и на работу не вышли: вроде праздник по всей Жгели устроили.
– А там вас Яков спрашивает.
Это горничная. Удивился Мирон Евстигнеич.
– Чего ему надо? Зови-ка.
Вошел Яшка, с приплясом будто, в глазах бесята бегают. Увидел его улыбку Мирон Евстигнеич, нахмурился.
– Что так поздно?
– К вашей милости. По секрету.
– Ну?
Яшка покосился на Матрену Герасимовну. Хозяин понял.
– Иди сюда.
И увел к себе в кабинет.
– Я насчет чуда этого, – заговорил Яшка.
– Ну?
Яшка улыбнулся хитро и сказал громким шепотом:
– Мошенство это – и более ничего.
У Мирон Евстигнеича глаза по колесу стали. И рот открылся – глянул черным пятном из-под усов.
– Что-о-о-о?
– Так точно, мошенство. Гляжу давеча, а у иконы глазки пропилены… я будто прикладываться – и пощупал. Маслица в ямки наливает Семен Семеныч. В рассуждении того, что в народе волнение может быть, когда объявится, я и пришел вам сказать.
Мирон Евстигнеич стал краснее моркови. И поспешно оделся.
– Идем.
А там – все та же толпа. Правда, чуть меньше. Кое-кто и спать легли здесь. Мирон Евстигнеич в дом. Старушки какие-то по углам сидят, черные, вздыхают. Увидали хозяина, поднялись, всполошились.
– Ну-ка, старые, уйдите на минуту.
Те со вздохом поплелись в сени. А Яшка цап рукой за чудотворную. Семен Семеныч вскипел:
– Ты что, дурак?
– Нисколько я не дурак. Вот глядите, Мирон Евстигнеич, вот дырочки прорезаны, а отсюда вот маслице Семен Семеныч пускает.
И правда, на обратной стороне иконы вырезаны ямки вроде рюмочек, и в них маслице. Мирон Евстигнеич побагровел.
Кулаком из-под низу прямо в толстый подбородок долбанул он Семен Семеныча. У того аж все лицо перекосилось и из горла вскрик вырвался: «Хеп!» Семен Семеныч кубарем в ноги.
– Простите! Согрешил!
И злым шепотом зашипел Мирон Евстигнеич:
– А-а… Что ж теперь делать? Делать-то что, негодяй ты этакий? Обманул. Всех обманул.
– Я… я все обдумал. Не беспокойтесь… Простите. Я… вознесется на небо…
Толстый Семен Семеныч ужом вился, бормотал, будто в бреду, и кровь из разбитых зубов мазала его подбородок.
– Что ты говоришь? Кто на небо?
– Икона-с… Народу можно сказать, икона вознеслась на небо.
Яшка прыснул в смехе. Мирон Евстигнеич посмотрел на него искоса, а Яшка сказал лукаво:
– Верно-с, самый лучший способ. Скажем, что вознеслась на небо.
Мирон Евстигнеич пальцем в икону:
– Яшка, бери.
Яшка ухватил с лавки тряпку и снял икону. Повернул ее вверх тормашками и насмешливо сказал:
– Эк, масла-то сколько. Куда вылить?
И вылил в цветочный горшок, что сиротливо на окне притулился. Семен Семеныч стоял виновато. И на губах улыбка. Мирон Евстигнеич загремел сапогами.
– Ну, хахаль, ты тут вывертывайся. Да смотри. Потом я поговорю с тобой. Пойдем, Яшка.
Яшка спрятал икону под пиджак, и оба вышли. Благополучно прошли сквозь благоговейную толпу, пошли в темь. Яшка спросил:
– Куда ее теперь?
– На чердаке зароешь у меня.
– Хи-хи-хи. На небо вознеслась.
Вдруг Мирон Евстигнеич схватил Яшку за плечо.
– Посмейся, богохульник. Пикнешь еще – пальцем пришибу. Понял? Мерзавцы. Ты тоже такой, я знаю. Ты на все руки. А-а, что придумал, подлец.
Наутро во всей Жгели переполох по случаю нового чуда: икона вознеслась на небо. Все только и говорили об этом. Ночью, когда все спали, она вознеслась.
А еще через неделю, когда все улеглось, Мирон Евстигнеич с глазу на глаз поговорил с Яшкой:
– Ты мне скажи, как догадался?
Яшка засмеялся.
– Очень уж человек Семен Семеныч неблагочестивый. У таких чудес не бывает. Что, думаю, такое? Пошел. Смотрю – льется масло. Ну, я туда-сюда. А под кроватью у Семен Семеныча целая четверть с маслом стоит. Я опять к иконе. И догадался.
– Ай да голова!
И после, уже без Яшки, другим этак ворчливо, а вместе и гордо:
– Умен, собака!
VI
Что же, слезы эти, для кого они фальшивы? Для Яшки-хитреца. Для Мирон Евстигнеича. Во Жгели они только и знали тайну чуда этого, потому что месяц спустя Мирон Евстигнеич услал Семен Семеныча в Москву на службу, в амбар, а там приказал прогнать вон. Был слух – запил Семен Семеныч, сбился с панталыку. А Жгель верила вся: чудо было, богородица плакала и, поплакав, вознеслась на небо. А плакала она перед несчастием.
И что же сказать? Ранней весной было чудо, а в переломе лета грянула весть: война.
И сразу все в крутяге закрутилось.
Под бабий вой – пронзительный и трепетный – пошли сперва запасные со Жгели, а неделю спустя пошли ратники, и во сне не видавшие, что когда-нибудь им придется войну узнать. Мирон Евстигнеич первые дни «ура» кричал, на прощанье целовался с солдатами, но уже через месяц-другой увидал, что мобилизации хлещут по делу железными кнутами. Хоть оно там и три четверти баб на заводе, а для войны баба только помеха, но эту четверть, самую-то нужную, – вот ее, гляди, живо в отделку отделали.
Степан Железный Кулак в первые же дни ушел. Из конторы – человек десять, и бухгалтера Митрь Иваныча тоже взяли – оказался каким-то чином военным.
– Ой, Яшка, гляди, как бы тебя еще не взяли, – пожалел однажды Мирон Евстигнеич Яшку.
– И возьмут, Мирон Евстигнеич, я уже приготовился. Хоть и один я был у мамаши, а ежели так дело дальше, возьмут.
– А не хочется идти?
– Кому хочется, Мирон Евстигнеич? Глядите, сколько народу пошло, а кто без слез?
Поглаживает бороду Мирон Евстигнеич, хмурый да напористый, сказал сурово:
– Ох, не зря ли войну затеяли?
– Пожалуй, что зря, Мирон Евстигнеич. Жили тихо, мирно.
Мирон Евстигнеич косо посмотрел на Яшку, проворчал:
– Вот нас с тобой не спросили, начинать или нет…
К зиме уже дело объяснилось: все на заводе затрещало и закланялось. Главное, товар остановился. Какая уж там Персия, ежели до нашего Кавказа стало труднее трудного добраться?
С двенадцати горнов перешли на четыре, а к лету другого года еще два горна потушили и бросили. Этим летом и Яшку Сычева взяли на войну. Прощаясь с ним на стеклянной террасе, где в это утро пили чай, расцеловался Мирон Евстигнеич, прослезился даже.
– За сына родного мне был ты. Смотри, вертайся скорее. Я знаю, ты к каждой бочке гвоздь, везде притулишься. Ну, только наше дело не бросай. Ты здесь мастак.
– Вернусь, Мирон Евстигнеич. Как не вернуться?
И пошел к заводу. Поглядел ему вслед Мирон Евстигнеич – у Яшки новые сапоги поблескивают. Идет паренек и не гнется.
– Вот бы мне сына такого!
Что же, новый народ – приучай да посматривай. До всего свой глаз нужен. Сколько раз было: потушат горн не вовремя, вся посуда и погибла. Какие теперь обжигалы? По прежним временам гнать бы в шею, а теперь молчи, терпи и делай, что выйдет.
Одно только и было утешение Мирону Евстигнеичу: на товарец накинуть копейку, другую. Накинешь, оно и не так гребтится. Да еще, пожалуй: послушать за всенощной и обедней старинное крюковое пенье. Гости – реже стали. Жгельские купцы и фабриканты – те, что помоложе, под метлу захвачены войной. Двое Фоминых служат стрелочниками на железной дороге, кого-то улестили. Еремин у воинского начальника в писарях. Воинский сам ездит иногда в Жгель на ереминских тройках в гости. Не делом заняты люди. И Мирон Евстигнеич без причала, в томительном ожидании жил эти годы. А драки… Что же драки? Только ребята теперь не дерутся. Как вечер, слышь с поляны крик: «Давай, давай. Бей немца!» Задорный крик, да неуместно именитому миллионеру на ребят дерущихся глядеть. А взрослые – только старики остались да калеки…
Дела во всей Жгели каждый месяц – на убыль. Сколько труб уже стоят, точно мертвые пальцы показывают в небо – теперь уже ясное, незакопченное. И безлюдье наметилось. Уж не свистели тонко паровозики на жгельской дороге – тоже ушли на войну и рельсы с собой захватили. И самая насыпь, где они ходили, стала зарастать бурьяном. Тогда уже настоящая тревога пришла и к Мирону Евстигнеичу.
– Что ж это будет? Когда кончится? – допрашивал он попа староверского.
А поп – весь лохматый, волосом по самые глаза зарос – бубнит:
– За грехи. Гляди, за грехи. Кому теперь хорошо?
И шепотом этак:
– Предают нас немцам. Царица-то… был я намедни в городе… Царица-то немка ведь…
А в марте – ровно гром:
– Царя-то сверзли.
Матрена Герасимовна прямо в постель слегла.
– Последние времена, ежели до царя добрались.
Мирон Евстигнеич ходил хмурый.
– Что-нибудь не так, мать. Ежели сами господа-дворяне да князья помогали свергать – значит, дело с царем совсем было швах. Что-нибудь не так.
И вся весна, все лето прошли в томленьях, в неизвестности. Откуда-то пришел приказ: устроить на заводе комитет. За дело взялся было конторщик Похлебкин, забегал, засуетился, но доложили Мирон Евстигнеичу. Мирон Евстигнеич позвал Похлебкина, расспросил, как и в чем, и узнав, что комитет нужен для помощи в управлении фабрикой и для защиты интересов рабочих, сказал Похлебкину раздельно и просто:
– Я тебе такой комитет дам, до новых веников не забудешь!
И комитет завял. Возмущаясь, Мирон Евстигнеич недели две потом рассказывал знакомым фабрикантам, бухгалтерам:
– А, каков прохвост! Управлять заводом. Моим-то заводом. Да что я, или не хозяин в своем деле?
Служащие угодливо подхихикивали, осмеивали Похлебкина.
– Чего вы его не прогоните?
– По отцу только и держу. А ежели бы не отец, я бы ему…
Но к концу лета с фронта поперли в Жгель солдаты. Крикливые, резкие, требовательные, с пьяными страшными глазами. Приходили в контору, развязные, требовали, чтобы их приняли на старые места. Им говорил бухгалтер:
– Местов нет.
Они шумели, грозили. И раз, когда на шум вышел сам Мирон Евстигнеич, низенький солдатишка, бывший точильщик, закричал:
– Сплататоры! Мы вам теперь покажем. Сами от жиру беситесь, а нам местов нет? Вот мы поглядим.