Текст книги "Человек и пустыня"
Автор книги: Александр Яковлев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 41 страниц)
Иван Саввич вернулся поздно вечером. Депутаты ждали. Иван Саввич был взволнован. Он рассказал, что земцы собираются в частной квартире, не раз посылали депутатов к министру, но пока все неопределенно.
– Обещают много, не дают ничего.
– Что же нам делать? Нам пока придется уехать домой, выждать, но во всякий день быть готовыми приехать сюда снова.
«И здесь неясно, будто между двух стульев сидишь».
И впервые за все время Виктор Иванович сердито посмотрел на Ивана Саввича.
Домой Виктор Иванович приехал в самый обед. Его встретили торжественно: уже было известно, что он в числе десяти ездил из Москвы в Петербург как депутат от всего старообрядческого мира. Все вышли из-за стола, сгрудились в передней. Ваня, Вася и Соня раньше других обцепили отца, орали: «Папа! Папа!» Василий Севастьянович прибежал за ребятишками, жена, мать и теща и потом уже – самый последний – улыбающийся Иван Михайлович. Галдели все разом. И взрослые повторяли на разные лады одну фразу:
– Как ты похудел!
Перед вечером Василий Севастьянович гонял кучера с записками к попу Ларивону, Волкову, к Разорвеннову, сзывал послушать столичные вести. Пришли одиннадцать человек – цветогорские тузы, и Виктор Иванович неторопливо рассказал им: про Москву и Ивана Саввича, про Петербург и тонкогубого бритого чиновника.
– Обещали в ближайшие недели все сделать, полную льготу дать.
Он из гордости не сказал всего: не сказал о скрипучем, равнодушном голосе чиновника (почему-то особенно обидном), ни о своей растерянности. Когда он рассказал про стычки на Невском, все забеспокоились. Волков пристукнул кулаком по столу, воскликнул:
– Обещали! Это вроде как тигр под ногой у слона: отпусти только – все для тебя сделаю. Боится, как бы кишки ему не выпустили! Они теперь всего наобещают, а сделать ничего не сделают.
– Теперь сделают, – твердо сказал Разорвеннов. – Нам ходу нет никакого.
– А вот, братие, что же происходит с Россией-то? – загудел поп Ларивон. – Уж ежели на Невском – в самом сердце – бунтуют и дерутся, что же удивляться, ежели Порт-Артур сдался? Ведь это что же? Погибель наша. Куда там бороться с японцами!
Все тревожно уставились на Виктора Ивановича.
– Признаюсь, меня самого гложет эта мысль. Но что делать? Я не знаю. И никто не знает, с кем я ни говорил. Все обозлились на правительство. За все время я только и слыхал в защиту правительства два слова – от облезлого старого чиновника и еще от генерала. А то все против. Дворяне, земцы, чиновники, рабочие, купцы, студенты… Всем надоел этот лживый режим. Сплошь ругают. В Москве запасные солдаты устроили бунт.
Он говорил долго, он рассказывал факты, он вплетал в речь свои думы и соображения. И как-то, будто против его воли, выходило: во всем виновато правительство.
– Такое время: надо бы его защищать, а как начинаешь говорить в защиту, на тебя все как на безумца смотрят. Да и сам чувствуешь: не там выход.
– Да-да, – задумчиво протянул Волков, – насолили цари и министры. Ровно о бешеных собаках – и доброго слова о них ни у кого не найдется…
Расходились от Андроновых потревоженные, с сумраком на лицах.
Когда за последним гостем закрылась дверь, Василий Севастьянович сказал Виктору Ивановичу:
– А ты ведь тоже за бунтарей тянешь.
Виктор Иванович передернул плечами:
– Я сам хорошенько не пойму, что со мной. И возмущаюсь бунтарями – не вовремя бунтуют, а как подумаю про нашу жизнь, сам готов на стену лезть.
– Ну, дела! – тихонько воскликнул Василий Севастьянович. – Я тоже… чего-то все не по себе – будто не хозяйственно у нас, будто дураки сидят в правителях.
И все трое расхохотались.
В спальне, раздеваясь, Елизавета Васильевна сказала мужу:
– Сегодня я все смотрела на тебя и не узнавала. Ты какой-то новый. Мне все думалось: я тебя знаю, знаю всего, и вот… какая-то сторона новая появилась у тебя.
Дни пошли по-новому тревожные. Ждали теперь напряженнее: вот-вот придет. И в тревоге и ожидании у всех валилось из рук дело – будничное, обычное, самое нужное. Виктору Ивановичу казалось: все сдвинулось с привычных мест, плывет, плывет, а куда? – не разгадать.
В середине декабря газеты принесли царский указ: крестьянам равенство перед законом, «печать не утеснять излишне», исключительные законы о раскольниках смягчить…
Слова в указе были туманные, будто не по-русски написанные. У Андроновых читали вслух, гадали, что в жизни изменит указ.
И в тот же день в той же газете был напечатан строгий приказ правительства, чтобы думы – городские и земские – не смели касаться общеполитических вопросов.
Василий Севастьянович, по обыкновению, вспыхнул:
– Указ да приказ, дьявол, помилуй нас! В дурачки, что ли, они играют?!
– Только-то? – протянул Иван Михайлович. – А я-то думал: на самом деле льготы дадут.
– Теперь надо ждать беды! – решил Василий Севастьянович. – Никто теперь верить не будет ни царю, ни министрам.
Виктор Иванович живо откликнулся:
– Чего я боялся, то и случилось!
На третий день рождества в общественном собрании был традиционный студенческий вечер. Накануне к Андроновым пришли два лохматых студента – рыжий и черный, и Панов с ними. Принесли билеты. Сбор с этих вечеров всегда шел в пользу бедного студенчества города Цветогорья. Андроновы давали щедро.
Ныне, получив сторублевку, студенты переглянулись, замялись нерешительно.
– Мы бы хотели с вами поговорить, – сказал рыжий студент.
– Тогда пожалуйте ко мне в кабинет, – пригласил их Виктор Иванович.
И в кабинете, усадив всех троих, спросил:
– В чем дело, коллеги?
Рыжий кашлянул в кулак, заговорил:
– Наш сбор в текущем году не будет отдан бедному студенчеству. И мы хотели бы предупредить вас об этом. Вы сами – старый студент, вы даете много, и вот…
– Кому же вы отдадите деньги?
Рыжий пониженным голосом, будто боясь, что его могут услышать посторонние, сказал:
– Сборы мы жертвуем в пользу политических деятелей.
– Ну… меня это… не касается. Я жертвую на бедных студентов, а куда пойдут деньги дальше, я не знаю и знать не хочу. Поняли? Конечно, ввиду усилившейся нужды студентов я могу еще прибавить к своей обычной сумме…
Он порылся в ящике письменного стола, достал ещё две сторублевки, подал рыжему, всё улыбаясь. Рыжий, тоже улыбаясь, взял деньги. И черный улыбнулся. Панов, сидевший в дальнем углу, молча издали смотрел на них.
– От имени нашей группы позвольте поблагодарить вас, – сказал рыжий.
– От какой группы?
– От имени цветогорских социал-демократов.
– А-а, – удивленно протянул Виктор Иванович, – уже есть в Цветогорье такая группа?
– И также от группы социалистов-революционеров, – поспешно сказал черный. – Мы тоже благодарим.
Когда студенты ушли, Виктор Иванович позвал жену, рассказал.
– Пожалуй, не стоит ходить на такой вечер, – решила Елизавета Васильевна.
– Почему? Наоборот! Идти надо. Это нам создаст некоторую популярность.
– А ты решил гнаться за популярностью?
– Не то чтобы гнаться, а так… пусть и нас знают.
И настоял: оба были на вечере. Их встречали с особенным почетом, и почему-то их особенно старательно благодарил акцизный чиновник Александров.
А дней через пять в контору к Виктору Ивановичу пришел студент Прошкин – в потертой шинельке, улыбаясь кривой, озябшей улыбкой.
– Вы пожертвовали триста рублей в пользу бедных студентов. Я знаю…
Он от смущения задохнулся.
– Ну и что же?
– Ну, эти деньги не попали к бедным студентам. Бывало, я уезжал – увозил рублей шестьдесят отсюда. Мне хватало на три месяца. А ныне мне не дали ничего.
– Почему же не дали?
Лицо у Прошкина вдруг преобразилось: стало ожесточенным. И пропала озябшая улыбка.
– Потому что все деньги пошли на политику. Они занимаются политикой, а мы голодай.
– Да? Но что же вы хотите от меня?
– Я хочу… чтобы вы воздействовали на них. Вы – самый главный жертвователь, они вас послушают. Пусть дадут… по назначению. А то ведь это безобразие: когда делили деньги, то присутствовал зубной врач Беркович и акцизный чиновник Александров. Это даже странно. Беркович никогда не был студентом.
– Почему же Беркович?
– А он главный у социал-демократов. И Александров тоже – главный у эсеров.
Виктор Иванович минуту подумал, барабаня пальцами по столу. Прошкин все жаловался, и жалобы его были похожи на донос.
– Ну, что делать? Я не могу вмешаться. Лучше я вам просто дам денег. Вы говорите, шестьдесят получали? Вот, пожалуйста, получите шестьдесят… А политика… какая может быть политика в Цветогорье?
Прошкин, опять улыбаясь озябшей улыбкой, сказал:
– Нет, знаете, и здесь началось.
Виктор Иванович засмеялся: в самом деле, было похоже – началось.
Отец и тесть каждый день приносили странные новости: в клубе под Новый год собрались чиновники, земцы, доктора, адвокаты. Говорили открыто такие речи, что надо бы всех посадить в тюрьму. Рабочие на цементном заводе грозили забастовкой. На заборах стали появляться прокламации…
А из столиц – точно набат ночью – вести: в царя во время крестного хода на иордань стреляли из пушки. Заводы забастовали. Газеты не выходят.
И все Цветогорье, оторванное от мира, зашевелилось беспокойно. Что такое?
Василий Севастьянович закрякал, заругался, шариком носился по дому. В эти дни он сам ездил к Гусеву в типографию, где печатались агентские телеграммы. Можно бы послать мальчугана.
– Нет, нет, я сам. Гусев-то дружок мне. Он по секрету может сказать. Ему что-нибудь известно…
И раз привез весть: на улицах Петербурга сильная стрельба.
Дни настали почти невыносимые: подперло к горлу – дышать нечем. Даже обыватели, ко всему равнодушные, забыли о делах, опаленные огненными слухами. На улицах при встрече вместо приветствия спрашивали:
– Читали? На самом Невском стрельба. Тысячи убитых.
В эти дни Зеленовы окончательно переселились к Андроновым, свой дом покинули на сторожей. Наконец стали приходить газеты. За ними посылали кучера на почту, чтобы поскорее прочесть, узнать. У почты стояла толпа.
Однажды поезд запоздал. Уже смеркалось – кучер все не ехал. Чьи-то чужие сани остановились у ворот. Нетерпеливый Василий Севастьянович подпрыгнул к окну, от окна побежал в переднюю, сам открыл дверь, по лестнице помчался вниз – без шапки, в одном пиджаке, и все в зале услышали его крик:
– Сима? Ты?! И у вас бастуют?
Он сам ввел торопливо Симу в зал, не дал ей раздеться в передней. Все зашумели. Множество рук – больших и маленьких – протянулось к Симе. Сима сдержанно улыбалась.
– А и похудела ты! Не кормили, что ли, тебя?
Виктор Иванович взял у Симы шляпу, пальто, передал горничной, стоявшей у дверей. Он неотрывно, с удивлением глядел ей в лицо. Лицо было новое. Глаза стали больше и строже. Волосы причесаны рядком, гладко, белый лоб светился белым тихим светом. Такие лица бывают на иконах.
А Василий Севастьянович уже теребил ее:
– Ну, рассказывай! Что за стрельба была? Кто в царя стрелял на иордани?
Сима перецеловала всех подряд, заговорила отрывисто, и щеки у ней разгорелись пожаром:
– Вы сюда переселились? А я приезжаю в старый дом – все заперто…
– Да ты будет про это! Ты расскажи, что у вас! – крикнул Василий Севастьянович.
Все засмеялись.
– Постой, сват! – приказала Ксения Григорьевна. – Дай девке опомниться! Ты гляди, с дороги устала, зазябла. Чаю ей скорее!
Вокруг Симы хлопотали все шумно, со смехом и криками. За чаем Сима неторопливо, со сдержанным негодованием рассказала, как рабочие пошли к царю с иконами, а в них стреляли.
– А-а-а! – протянул ошеломленно, точно зашипел Василий Севастьянович. – Вот оно что! Вот куда гнет! Что же теперь будет?
– Скоро будет республика, – со скромной уверенностью, как о чем-то своем решенном, сказала Сима. – Разве это царь, если он в свой народ стреляет?
А поздно ночью, уже в кабинете, в присутствии Елизаветы Васильевны Сима сказала Виктору Ивановичу:
– Я приехала только к тебе, Витя! Я не хотела говорить при стариках.
Елизавета Васильевна усмехнулась.
– Почему к нему, а не ко мне и не к старикам?
– К вам я приеду, когда мы добьемся всего. А пока к Виктору за деньгами. Раскошеливайся, Витя!
Виктор Иванович почувствовал: холодок подул в душу.
– Что ж, я дам.
– Да уж на тебя надежда. Я там сказала прямо: даст.
– Ну, обо мне там ты, пожалуйста, ничего не говори. Бери – и все. Много тебе?
– Давай максимум, что можешь. Время горячее: средства нужны большие.
– А скажи, сама ты тоже участвуешь?
– С головой ушла! – махнула рукой Сима. И по-девичьи откровенно сказала, что она вошла в организацию. И, рассказывая, она вся пылала, как свеча на ветру.
Елизавета Васильевна смотрела на Симу жалостливо:
– Пропала твоя головушка! Ходишь ты над пропастью!
– Что ты, Лиза? Над какой пропастью? Пропасть – это вот ваша жизнь, ваше спокойствие и безразличие ко всему. А моя дорога…
Она засмеялась.
– Что твоя дорога?
– Моя дорога – настоящая.
– Но скажи, чего тебе не хватает?
– Как странно ты, Лиза, говоришь! Чего не хватает? Всего не хватает. Всю жизнь надо в корне изменить. Смотри, шевелятся все – дворяне, чиновники, студенты. Все изъявляют недовольство.
– Да, время. Хоть сейчас всех в сумасшедший дом!
Сима прожила только три дня. Она была до крайности нервна, поминутно вздрагивала, говорила мало, задумчиво ходила по всему дому из комнаты в комнату, засматривалась на стены, на картины, всем давно известные и всем давно надоевшие, долго стояла на балконе, рассеянно блуждая глазами по заволжским белым просторам. Виктору Ивановичу казалось: Сима навсегда прощается с родными. Ее поспешный отъезд встревожил стариков, не понимавших, к чему такая торопливость.
– Мне надо ехать. Дела.
Она говорила намеками, с видом таинственности, будто знала такое, что не дано знать другим. Иван Михайлович посмеивался над ней:
– Ну, ораторша, скоро ли перемены будут?
И Сима со странной уверенностью ответила:
– Теперь скоро. Народ получит все, что требует.
– А староверы?
– И для староверов мы вырвем права.
Иван Михайлович захохотал.
– Вот они, заступнички-то наши! Ну и бой-девка! А скажи, хорошие барышни по хорошему жениху не получат?
В праздничный день Симу провожали на вокзал всем домом.
В первый раз Виктор Иванович увидел, как Сима, прощаясь, плакала. Она взяла Виктора Ивановича под руку, отвела в сторону, горячечно зашептала ему прямо в лицо:
– Если со мной что случится, смотри же, Витя, я буду обращаться только к тебе. На своих я не рассчитываю.
Виктор Иванович тихонько и серьезно спросил ее:
– А может быть, ты напрасно идешь с ними?
Сима сразу стала серьезной и строгой.
– Что ты? Разве не знаешь, что у меня иного пути нет?
– Почему нет? Путей сколько угодно! Конечно, дело твое, а почему-то мне жаль твоей судьбы. Так, значит, ждать?
Сима опять засмеялась:
– Жди, жди!
В этот вечер, оставшись один, Виктор Иванович долго ходил из угла в угол по своему кабинету, думал: «Какая самоуверенность! Мы вырвем права! Откуда такое у двадцатилетней девицы?»
Ольга Петровна плакала… Ее утешали все, как могли: «Что там? Сима не маленькая: понимает, куда, на что идет!» Иван Михайлович утешал с особенным усердием:
– Перестань, сваха, не горюй! Выросла большая, с ней ничего теперь не сделаешь. А может быть, это и к лучшему. Обещает: «Все добудем». Может быть, правда? Мы не добыли, авось наши дети добудут.
И, замолчав, сказал тоном ниже:
– Странный народ пошел. Молодая девка, а гляди, в большие дела вникает. У нас этого не бывало.
А все во всем городе – мещане, чиновники, рабочие, купцы, торговцы на базаре, – все, все ждали чего-то… может быть, ждали чуда.
Не прошло недели с отъезда Симы (все еще много разговаривали о ней), раз утром Василий Севастьянович без шапки прибежал из конторы в дом с газетным листом в руках. Глаза его округлели, рот полуоткрылся, хрипел.
– Что случилось? – испугался Виктор Иванович.
– Смотри! В Москве царева дядю убили!
Вся семья сбежалась в столовую слушать весть об убийстве великого князя Сергея. Ксения Григорьевна по-старушечьи наивно сказала:
– Страх-то какой! Бомбой разнесло на мелкие части. Господи, до чего народ дошел.
Виктор Иванович, потрясенный вестью, Приказал Храпону запрячь лошадь, поехал в сад. Он придумал эти поездки, чтобы в часы волнений успокоиться. Когда выехали за город, Храпон повернулся, спросил:
– Говорят, царева дядю вдрызг разнесло?
– Да, разнесло. А тебе-то что?
Храпон ухмыльнулся.
– Мне-то, знамо, ничего, да уж больно занятно!
«Дьявол знает что! – подумал Виктор Иванович. – Все открыто радуются!»
Он сжался и, как всегда в минуту тревог, ушел в себя, замолчал.
День его распределялся теперь так: он вставал рано, жадно читал газеты и журналы, теперь странно дерзкие, с небывалыми, неслыханными словами. После завтрака ходил в контору, где Иван Михайлович и Василий Севастьянович уже спозаранку сидели за своими столами, говорили лениво, потому что дело, как всегда перед весной, замерло. В конторе теперь больше говорили о политике, о том, что делается на войне и в столицах, и каждый чего-то ждал, ждал скоро, и ждал непременно хорошего, и в ожидании нетерпеливо дрожал.
– Скорей бы!
И через полмесяца, не больше, пришел указ:
«Государь император приказал министрам привлечь достойнейших, облеченных доверием народа людей к управлению страной».
И странно, у Виктора Ивановича вот этот царев указ связался в уме с убийством царева дяди: убили дядю – царь вынужден дать указ.
В эти весенние дни ему хотелось верить, что – пусть дикими, бурными путями – жизнь идет к какой-то прекрасной цели, что поднимается большая, созидающая сила, похожая на весну. Земцы, купечество, интеллигенция, рабочие, студенты – у всех была одна цель, все идут к этой цели и добьются. Хотелось верить. И не было уже сил сидеть дома: Виктор Иванович уезжал в «Биржу», ездил по знакомым купцам, завел знакомство с председателем земской управы, которого в уезде и в городе считали красным. Ездил к попу Ларивону, у которого всегда были новости самые достоверные. Поп однажды показал письмо:
– Из Москвы с Рогожского пишут: все налажено. Сам Витте обещает хлопотать.
И правда, в переломе апреля в газетах был опубликован царский указ о веротерпимости.
Все цветогорское старообрядчество враз зашевелилось. Поп Ларивон два дня объезжал всех купцов и именитых граждан, сзывал на первое воскресенье на торжественную службу. Приехав к Андроновым, он поцеловал трижды Виктора Ивановича, сказал:
– Христос воскресе!
Виктор Иванович ответил:
– Воистину воскресе! Но, отец Ларивон, кажется, у нас великий пост!
– Пусть великий пост, но такой день ныне, что Христовой пасхе впору. Двести лет нас гнали, а ныне вот, глядите-ка: «Да исповедуют все по совести». Ты, Виктор Иванович, у нас герой, тебе первое место. Смотри же, в воскресенье ждем тебя со всей семьей обязательно.
У старой моленной, в глухом переулке у Легкого колодца, никогда еще не собиралось столько экипажей, как в это воскресенье. Приехали люди из ближних сел и хуторов, съехались купцы балаковские и воскресенские – Ливановы, Карасевы, Плехановы, Храповицкие. Тесная моленная была набита битком. Мужчины сплошь в староверских кафтанах, женщины – в шелковых белых платьях, в белых платках, по-старинному повязанных. Паперть и двор были запружены народом, стоявшим плечо к плечу.
Отец Ларивон в золотой ризе вышел на амвон, и все видели: у него странно трепетала борода, глаза полузакрылись и по лицу бежали слезы. Он долго не мог сказать слова и, плача, опустился на колени, и вся толпа мужчин и женщин – цветогорские тузы, – все эти купцы и наживатели пали наземь и на паперти и во дворе, – и заглушенное рыдание заполнило моленную и двор. И неожиданно громко на правом клиросе мужские и женские голоса – все в унисон – одним трепещущим и звенящим хором с торжеством небывалым запели:
– «Слава тебе, боже наш, слава тебе!»
И рыдающая толпа в моленной, на паперти и во дворе запела вместе:
– «Слава тебе, боже наш, слава тебе!»
После короткого молебна все закружились, ликуясь друг с другом. Отец Ларивон, как был, в золотой ризе, сошел с амвона в толпу. К нему жались плотной стеной, целовали и ризу, и руки, и его бороду и плакали.
Виктор Иванович переходил из одних объятий в другие. Он уже не различал лиц. Кто-то гладил его по щеке, кто-то теребил, кто-то говорил ему: «Вот он, герой наш». А Василий Севастьянович ходил по моленной с огромной тарелкой, говорил каждому:
– Ну-ка, на колокола да на колокольню жертвуй по случаю такой радости.
Тарелка верхом заполнилась бумажками, кое-кто из тузов весело и укоризненно говорил Василию Севастьяновичу:
– Что же ты сейчас собираешь? Здесь с нами и денег настоящих нет. Подожди-ка, вот я записку напишу. Жертвую тысячу. Пусть завтра ко мне на дом придут.
И пошло: одна записка, две, три, пять, десять – набралось тысяч много.
Во дворе моленной, когда стали все выходить, Виктор Иванович и Иван Михайлович подходили от одного к другому, звали:
– Пожалуйте к нам сегодня вечером по случаю такого торжества.
И, кажется, никогда андроновский дом не светился такими яркими огнями, как в этот вечер.
А дней через пять от Симы из Петербурга пришло письмо:
«Витя, ты видишь: все идет, как я говорила. Ты, конечно, понимаешь, что этот манифест вырвали мы, революционеры, вырвали путем самой решительной борьбы. Подожди, не то еще будет!»
Виктор Иванович за обедом передал, посмеиваясь, содержание этого письма, лишь скрыв, что Сима называет себя революционеркой. Смеялись все. Ксения Григорьевна ахала:
– Ну и Сима! Ну и девка! Как это у ней язык-то может повернуться?
– А ты знаешь, мама, она говорит: подождите, не то еще скоро будет!
– Что ж, дай бог здоровья! Только не зря ли она-то вмешивается?
«Вот и мама желает здоровья революционерам», – про себя усмехнулся Виктор Иванович.
А вести о беспорядках приходили все так же каждый день, тревожные и угнетающие.
С весной опять началось движение на войне, и опять японцы били русских, но война уже никого не тревожила. Все привыкли к военным неудачам, все считали, что не там, на Дальнем Востоке, должна решиться судьба России, а здесь вот, в бурных городах – в Москве, Петербурге, Киеве, Одессе. Везде была стрельба: в Москве и в Севастополе, в Варшаве и в Уфе. Телеграммы то и дело извещали об убийствах губернаторов и больших государственных чиновников, о крупных беспорядках в больших городах. Будничная жизнь не налаживалась, все ждали: вот-вот кончится тревога, тогда можно приняться за дело обычное. Но тревоги не кончались – росли и крепли. В начале мая пришла весть: сгорел город Алатырь. Василий Севастьянович загоревал: Алатырь был родиной его отца.
Потом – не прошло и двух недель – телеграммы принесли в андроновский дом страшную весть о гибели русской эскадры у Цусимы.
Со слезами читали, как в далеком океане гибли русские корабли и русские люди. Василий Севастьянович вдруг заговорил громко:
– Разве с таким правительством можно что сделать? Разве у нас командиры? Нет, что уж, все пропадает!
Этой вестью все были уязвлены, оскорблены, озлоблены, и уже казалось Виктору Ивановичу, что все, начиная от Василия Севастьяновича и Ивана Михайловича и кончая кучером Храпоном, – все открыто радуются, что в русских городах идут бунты против правительства.
Весна шла дружно. Уже перепадали дожди, майские драгоценные дожди, обещающие большой урожай. Но еще в феврале у Андроновых на домашнем совете решено было, что в такое тревожное время не стоит делать больших засевов на хуторах и в случае урожая держаться только скупками.
И теперь, слушая яркий и ломкий гром в небе над Волгой и над горами, Иван Михайлович и Василий Севастьянович ахали и вздыхали: «Вот когда оно, золото-то, в карманы само просится!» И слегка укоряли друг друга, зачем не рискнули с засевом.
После вешнего Николы Андроновы выехали в сад на речку Саргу. Виктор Иванович совсем перестал ездить в контору, подумывал поехать в Петербург, чтобы самому узнать, что там происходит. Он часто писал Симе, просил и требовал, чтобы она регулярно сообщала ему, что делается в столице. Газеты с каждым днем становились свободнее, говорили новым языком.
В начале июня пришло письмо из Москвы от Ивана Саввича. Иван Саввич спрашивал, можно ли рассчитывать на помощь в случае, если московское купечество потребует у правительства уступок. Виктор Иванович ответил короткой телеграммой: «Безусловно». Стало известно: из Москвы опять выехала депутация в Петербург. Через несколько дней в газетах была напечатана речь князя Трубецкого, речь к царю, речь, которая казалась искренней, смелой и резкой. Князь Трубецкой, до этого никому не известный, сразу стал героем. У Андроновых бурно заговорили о нем, и Виктор Иванович слышал, как на другой день кухарка сказала горничной Глаше:
– Князь-то этот царю-то и говорит: «Неправильно ты, батюшка-царь, правишь и нехорошо с людьми поступаешь». У царя аж язык к гортани прилип.
В Цветогорье стало тише, будто скучнее: меньше дымились заводы, на Волге стало меньше плотов и белян. Пароходы ходили регулярно, но на них везли не товары, а войска. Иногда было слышно, как на пароходах солдаты пели песни. Песни казались грустными, и хотелось пожалеть кого-то, может быть, этих солдат, может быть, себя, а может быть, всю русскую жизнь, которая пошла набекрень. Иногда вдруг прорывались буйство, пляс, грубые песни. Но и в них чудилось отчаяние.
В середине лета прошел слух: на Черном море взбунтовался броненосец «Потемкин». Потом запылали Кронштадт и Свеаборг.
И в эти дни, когда особенно хотелось знать, что происходит в столице, письма от Симы прекратились. Сима не отвечала на телеграммы. Тогда сообразили: послали телеграмму ее квартирной хозяйке. Ответ был короткий и потрясающий: «Арестована». Ольга Петровна два часа пролежала в обмороке. Еще никогда тревога так близко не подходила к андроновской и зеленовской семье.
К осени беспорядки усилились. В Петербурге, в Москве бастовали рабочие. Потом забастовали железные дороги. Почта не приходила. Всем Цветогорьем завладели чудовищные слухи. Казалось, вся Россия пылает.