Текст книги "Человек и пустыня"
Автор книги: Александр Яковлев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 41 страниц)
Пароход сверху пришел утром. Храпон выехал к пристани на паре караковых лошадей – любимых лошадей Виктора Ивановича. Виктор Иванович подошел улыбающийся, с маленьким желтым чемоданом в руке.
– Ну, как у нас дома? Благополучно?
Голос у него был барский, круглый, выхоленный.
Храпон весь расплылся в фамильярной улыбке:
– Слава богу, все в добром здоровье!
Помощник Храпона – молодой кучер Иван – поспешно укладывал принесенные матросами вслед за Виктором Ивановичем узлы и чемоданы в бричку, стоявшую позади коляски. Виктор Иванович удобно уселся в коляску, лошади понесли его по знакомым улицам.
После нарядных и шумных улиц Москвы улицы Цветогорья казались запыленными, дома – серыми, маленькими. Лишь андроновский дом – весь белый, закрытый золотыми кленами и темными липами, с голубым палисадником, полным цветов, – казался большим и богатым. Его белые колонны и белые стены едва проглядывали сквозь листву. Ворота, службы, высокий каменный забор, протянувшийся на целый квартал, – все было прочно, красиво, вкусно. Все говорило о довольстве и богатстве: каждое окно и каждый столб забора.
Во весь мах, не останавливая лошадей, Храпон влетел в ворота, на широком чистом дворе сделал поворот, разом остановился перед парадным крыльцом. В доме громко захлопали двери. Но уже никто не выбежал с писком и визгом на крыльцо, как вот случалось недавно – три, четыре года назад, когда дети были маленькими. Вышла Елизавета Васильевна – вся в голубом, еще больше располневшая, дородная, за ней – Вася, уже не мальчик – молодой человек с наметившимися усиками, и Соня вышла – костлявая, длинная, немного сутулая, с черными бровями вразлет. Живой толпой, но чинно, без шума пошли в дом. В передней встретила мать. Она шла, тяжело шаркая ногами, морщинистая, грузная.
Эти ковры на лестнице, дорожки в зале, ковер в столовой, множество картин в дорогих рамах на стенах, замысловатые люстры с золотыми обручами, золотыми цепями и хрустальными подвесками – было барственно и богато. В столовой готовился чай. Посуда на столе и сверкающая скатерть играли отсветами. Фима – уже пожилая, одетая во все черное – ходила вокруг стола, чуть поскрипывая козловыми башмаками. Толпой вошли в столовую, Виктор Иванович впереди всех. Он улыбался, оглядываясь кругом. И по его лицу – важному, энергичному – было видно: родной дом его радует. Он положил палку и шляпу на стул, снял перчатки, перекрестился на темную икону, занявшую весь передний угол, сказал:
– Еще раз здравствуйте!
И перецеловался опять со всеми: с женой, матерью, детьми, Фимой.
– Отвез? Где поместил? – озабоченно спросила Елизавета Васильевна.
– Все устроил. Но ты подожди. Я умоюсь – поговорим потом.
– Пожалуйте, я уже сготовила ванну, – сказала Фима и пошла вслед за Виктором Ивановичем.
В передней топали ноги, грузно стучало тяжелое – там кучера вносили дорожные сундуки и чемоданы.
Полчаса спустя Виктор Иванович вернулся в столовую, его мокрая борода стала еще темнее, он был проще, уютнее – в сером домашнем пиджаке, в рубашке с отложным воротником, румяный, здоровущий, он на все и на всех смотрел с улыбкой. На столе серебряный самовар, похожий на большую вазу, уже столбом пускал пар.
– Так как же Ваня? – опять нетерпеливо спросила Елизавета Васильевна.
Виктор Иванович сел к столу, взял чашку из рук жены.
– Пришлось нанять квартиру ближе к академии. «Далеко, говорит, ездить. Не стану напрасно терять время».
– Кого из знакомых видел?
– Всех видел, кого надо. Больше всего меня поразил Лихов. Умный человек, а по-прежнему сказочками питается. Я рассказал ему о наших делах. «Вот к вам уже сына привез». – «Ну что ж, говорит, я всегда рад помогать хорошим завоевателям».
Полчаса назад дали знать в Нагибовку Зеленовым. (Зеленовы опять жили в своем доме.) Они приехали, когда Андроновы только что сели за чай. Василий Севастьянович подсох за эти годы, морщины стали у него строже, больше полысела голова, но все так же он был суетлив и шумен.
– Ишь какой внук-то у меня! Золотой! – с восторгом закричал он, услыхав, что Ваня принят, устроился. – В академию захотел! К земле его тянет!
И вдруг спохватился, сделал круглые глаза, понизил голос:
– А без тебя тут от Симы письмо пришло. Ее в сентябре выпустят на поселение.
– Что ж, каждому свое, – вздохнула Ксения Григорьевна, – один в академию, другой – на каторгу.
Ольга Петровна покачала головой:
– А ведь сердце мое чуяло: не сносить ей головы. Бедовая была девчонка.
– Молодость… Взять теперь бы… кому теперь нужно революциями заниматься? И в голову никому не придет. Будто угар какой был тогда.
– Ну, будет, будет об этом. Вот выпустят на поселение, а там и совсем освободят. Дурь-то у ней, надо быть, прошла теперь совсем.
Виктор Иванович спросил тестя:
– А у нас как?
– Что ж, в конторе все хорошо. Мурыгин работает – лучше не надо.
– Да, работает. Проехал я по Волге. Был в Нижнем, в Симбирске, в Самаре, во всех конторах пока хорошо. Подобрался народ подходящий.
Василий Севастьянович самодовольно усмехнулся:
– А ты как думал? Не без головы подбирали. Вот сейчас к тебе Мурыгин придет, доложит обо всех делах.
– Ну, а у тебя, Вася, как дела?
– У меня неплохо, – молодым ломающимся баском загудел Вася. – Я написал сочинение о своей заграничной поездке, вчера читал перед всем классом. Никольский очень хвалил слог.
Соня, неловко передергивая костлявыми плечами, сказала капризно:
– Мне дали такую же тему. Прошу Васю помочь, он отказывается…
Виктор Иванович усмехнулся:
– И правильно делает. Ты должна сама написать.
Василий Севастьянович заворчал:
– Уж эти ваши заграницы! Конечно, вреда большого нет в них, а только не рано ли ты, зятек, таскаешь моих внуков туда?
– Почему же рано? Разве вы забыли, папаша, поговорку: чужая сторона прибавит ума? Вот видите, Вася отличился – написал хорошее сочинение.
– Так-то так, а только ездить-то надо с умом. Вот Митя Спицын все страны объехал, а чего набрался? Где как едят да как пьют. И все тут. Дурак дураком остался. Только нос дерет зазря.
В передней кто-то кашлянул. Василий Севастьянович обернулся:
– Вот и Мурыгин идет. Петр Никанорович, здравствуйте! Пожалуйте, пожалуйте! Вот он, наш главный-то, приехал.
Мурыгин входил в столовую, кланяясь и улыбаясь. Расчесанная шелковая борода закрывала всю его грудь. Белый лысый лоб – очень высокий – сиял, глаза наметились как щелочки.
– Доброго здоровьица! Как изволили путешествовать? Очень приятно видеть вас, Виктор Иванович! Заждались. Соскучились.
Он по-кошачьи мягко обошел весь стол, здороваясь с каждым, каждого называя по имени и отчеству, и Соню даже – Софья Викторовна.
После чая трое – Виктор Иванович, Мурыгин и Василий Севастьянович – прошли в кабинет.
Мурыгин положил на стол широкий лист, испещренный цифрами, – баланс. Виктор Иванович мельком взглянул на последнюю цифру: там стояли миллионы. Неторопливо, особенным – вкрадчивым и важным – голосом и особенным цветогорским языком, грубо на «о», вставляя славянские слова, Мурыгин рассказал о делах. Виктор Иванович задал несколько коротких вопросов, так, в полусловах, в полунамеках, и по этим очень коротким вопросам было видно: он знает каждый винтик в своем хозяйстве.
Василий Севастьянович слушал его восхищенно, как музыку, полновесно вздохнул:
– Волга-то, Волга что делает! Гляди, в последние пять годов такие дела, что ни сном ни духом не услышали бы прежде. Эх, уходит мое время! – Он хлопнул обеими ладонями себя по коленям. – Годков бы двадцать с костей – пустился бы я теперь в пляс!
Мурыгин почтительно улыбнулся:
– И теперь, Василий Севастьянович, вам нельзя бога гневить. Куда еще лучше?
– Да я не гневлю, а так – все кипит, горит, и самому мне хочется… подраться. Как бывало-то… встрянешь в какое дело, так игра такая, аж волосы дыбом!
Виктор Иванович усмехнулся, потом сразу стал серьезен, заговорил, раздумывая:
– Как это ни странно, а революция подбодрила не только нашу Волгу, но и всю Россию. В самом деле, папаша, вся Россия заработала. Сибирь, Урал, Кавказ, Туркестан – везде строят, везде делаются совершенно небывалые дела. И капиталисты у нас появились совсем американского типа, с каким-то необычайным размахом. Узнать нельзя: русские ли?
– Я там про другую Россию не знаю, – горячо перебил Василий Севастьянович, – я вот только на Волгу дивлюсь. Пароходы-то какие! Баржи-то какие! Батюшки!
– И нет ничего мудреного. Волга – дело сильное. Поволжские города растут небывало. Россия передвигается на юго-восток. Скоро наши места будут самыми центральными.
Василий Севастьянович посмотрел на зятя прищуренным глазом.
– Да, да. Всяк кулик свое болото хвалит. Ну, будет об этом! Ты показывай, что привез из Москвы. Привез ведь?
– Как же! Рукописи привез, икон несколько хороших, книжки кое-какие. Пойдемте в залу, там будет удобнее.
Он позвонил, велел перенести в залу чемоданы и дорожные сундуки, распаковать и вещь за вещью развертывал сам. Пришли Вася и Соня. Соня оживилась, побежала назад в столовую.
– Бабушка! Мама! Идите, папа много интересного привез.
Виктор Иванович вынул черную икону.
– Вот Благовещение строгановского письма.
Он подал икону Василию Севастьяновичу. Тот, крестясь, взял, посмотрел, передал Мурыгину.
– Вот это московских писем Неопалимая Купина, а это шитье пятнадцатого века – совсем редкое дело, у Силина достал. А вот книжка интересная: «Трубы на дни». Почаевская печать семнадцатого века, всего только пять экземпляров осталось этой книжки.
– Пять? Почему мало?
– Эта книжка была объявлена еретической и тогда же, в семнадцатом веке, сожжена. Посмотрите на эту гравюру. Иисус Христос в итальянской шляпе. Единственная гравюра в мире, когда Иисуса Христа изобразили с покрытой головой.
– А ты псалтырь какой-то обещал достать.
– Тоже достал.
Мурыгин насторожился:
– Какой псалтырь?
– Псалтырь, напечатанный в Александровской слободе при Иване Грозном. Иван Грозный уехал из Москвы в слободу, устроил там свою опричнину, казнил да мучил всех, а между тем и типографию там же открыл, псалтыри печатал. Вот она – Россия: и кровь, и казни, и… псалтыри. Сто псалтырей было отпечатано. Вот один из этой сотни.
Все наклонились над небольшой книжкой в кожаном переплете.
Васю и Соню мало интересовали книги и иконы, больше куски шелка, вышивки, картины. Фима почтительно посматривала из-за плеч, умиляясь. Ей передавали вышивки, шелк, она рассматривала с особенным, повышенным старанием и восхищенно покачивала головой. И горничная Груша вертелась тут же, и повариха Марфа, вытирая руки о фартук, остановилась у двери, и в глубине коридора, за дверью, мелькали чьи-то лица – много, мужские и женские, – лица тех, кто не решался войти в комнату.
Виктор Иванович посматривал на всех и чуть-чуть улыбался, слушая восхищенный говор. Елизавета Васильевна возилась с картинами – одну за другой перебирала их и оглядывала стены, где какую можно повесить. И невольно он тянулся глазами за ее взорами, так же осматривал стены, примерял, куда, как, которую повесить. Чувство уверенного довольства: картины будут повешены правильно, на месте, дом – родной дом – еще украсится и еще станет уютней, – чувство собирателя и созидателя наполняло все тело довольством, покоем, ленью. Будто долго-долго он ездил где-то (сильно работал, готовился). Этапами были и реальное училище, и академия, и Америка, и беспокойные поездки по Заволжью, и заграница. Ныне – пристань, ныне – покой.
Василий Севастьянович развалился на кресле – никогда прежде и не видел его никто в такой позе: всегда он был энергичен, подвижен, сух; теперь самодовольно поглаживал бороду, лицо задрал к потолку так, что зачернелись круглые ноздри, сказал важно:
– Да-а, игрушки ничего себе, барские!
Елизавета Васильевна посмотрела на него через плечо, засмеялась.
– Что ты, папа, называешь игрушками? Иконы, может быть?
Василий Севастьянович встрепенулся.
– Ну, ну, что это ты? Разве можно так про иконы? Я про эти вот бирюльки-то говорю, гляди, что держишь… голую барыню… Знамо, время теперь не то. А бывало, за такую картинку прямо в участок отводили: не соблазняй народ. Эх, грехи, грехи!..
Виктор Иванович пристально смотрел на сына, на дочь: как они? что они?
Вася снисходительно улыбался, слушая дедушку. И в этой улыбке было что-то наигранное. «Барина валяет!» – вдруг вспомнил Виктор Иванович слова Вани. Сколько раз при нем Ваня ругал Васю «барином»…
«Откуда у него?»
Соня вся погружалась в шелка, расстилала их по креслам.
Дом, родной дом!..
А годы… а годы, словно волжская вода, текли неудержимо: один за другим.. Еще год прошел и еще. Уже и Вася окончил реальное и этой осенью собирался поехать в Москву, но не в академию, как его брат, а в Техническое училище, чтобы быть инженером, строить. Он бунтовал: требовал, чтобы его пустили в кавалерийское училище («Хочу быть Суворовым!»); в доме целый месяц была гроза, склока – и дедушка, и обе бабушки, и мать уговаривали, чтобы Вася не блажил… И только уже отец в конце концов вмешался твердо:
– Извини, не дам тебе ни копейки. Ты еще глуп. Кончишь инженерное, тогда – куда хочешь, хоть в околоточные иди…
Старый андроновский дом опять приумолк, как приумолкают дома, когда вырастают дети. Солидным баском ворковал Вася, зубрил, готовился к экзамену. Тихо и чинно по аллеям заросшего сада бродила барышня в белом платье – Соня – с книжкой в руках. Елизавета Васильевна два раза в день гуляла по саду: час утром и час вечером. Так предписал доктор Воронцов. Боролась с толщиной. Беззаботная, вседовольная, спокойная жизнь угрожающе прибавляла ей весу.
Ваня летами приезжал ненадолго: академия гоняла его на практику. А когда приезжал, держался странно: недовольно усмехался, оглядывая прекрасно убранные комнаты, спорил с отцом и дедом – задорно и по-мальчишески глупо спорил о хлебном хозяйстве страны. После споров скрывался на пчельник – в лес на Ясыриху, жил там дней по пять, по неделе в шалаше у пасечника Потапа. Дома удивлялись: как? что? почему? Елизавета Васильевна с приездом сына теряла обычный покой и величавость, на ее лице, уже тронутом расплывчатостью, появлялась тревога. Она пристально всматривалась в сына.
И ночью однажды сказала мужу:
– Какой странный мальчик! Ты замечаешь?
– Дурь в голове. Пройдет!
– Я не могу понять, чего он хочет.
– Вероятно, он этого и сам не знает.
– Всех задирает, всем недоволен. Мне кажется, он никого из нашей семьи не любит. Мне кажется, что он и меня не любит.
– Он любит Симу… От нее каждую неделю получает письма.
– Странная дружба. Что Сима может ему дать?
– Что-то дает. Я не понимаю…
Волга была полнокровна, точно росла год за годом. Огромная машина «Торговый дом Андроновы и Зеленов» работала по-прежнему бесперебойно, со строгой размеренностью. Дело стояло крепко, ширилось, врастало в самую жизнь, и казалось уже: вынь это дело – затрещит, закачается вся жизнь во всем краю. Даже Василий Севастьянович – хищный и жадный – стал успокаиваться, говорил теперь самодовольно: «Мы завладели всем», и лишь однажды, в лирическую минуту, вечером, в своем кругу, он, достигший того, о чем и не мечтал никогда, вдруг спохватился, сказал:
– Да, вознеслись мы! И не только мы, и Россия вся вознеслась. Гляди, как растет все! Боюсь, как бы не уподобились мы жителям Содома и не забыли бога от счастья. Бывает…
Как-то летним вечером – июль был за переломом – после чая в беседке, в саду, долго разговаривали Василий Севастьянович и Виктор Иванович о прошлом: вот совсем недавно к Волге подходила пустыня, по пустым дорогам еще недавно киргизы пригоняли сюда, в Цветогорье, косяки лошадей, а ныне за Волгой на сотни верст уже нет десятины пустой: все распахано и засеяно.
Виктор Иванович сказал:
– Вы знаете, папаша, мне немного жаль Цветогорья: город изменился к худшему. В былые времена на улицах везде цвел тополь, по всем горам – ближним и дальним – шумел лес. Бывало, пройдет дождик, особенно весной, – во всем городе стоит какой-то особенный запах, будто не город это, а сад. А ныне цементные заводы его задавили: везде пыль, смрад, дым.
– Не люблю заводы! – живо откликнулся Василий Севастьянович. – То ли наше дело – земляное, хлебное! Самое нужное дело, можно сказать. А заводы – ну их ко псам! Невдомек и горько мне, что из нашей семьи к ним народ потянулся. Вот Вася, зачем ему в инженеры? Чего ради? Служить, что ль, он собирается?
– Пусть его. Быть инженером неплохо.
– Неплохо-то неплохо… А все же надо бы к земле ближе держаться!
– Не знаю, как сказать. Пошел народ непонятный. Мой Иван пишет и говорит такие вещи, – я тревожусь.
– А что? – испугался Василий Севастьянович.
– Да что-то много говорит о земельной справедливости. Не связался ли он там с кем в академии? Опять социалисты стали голову поднимать.
– Ты приметил что за ним?
– Науки будто забросил. И что-то слишком часто с тетей Симой переписывается.
– Ух эта Сима! Прямо язва в нашей семье. Вот уж подлинно: отогрели змею.
– Ну, ну, папаша! Зачем так говорить?
– Да, я знаю, ты тоже ее руку тянешь. Подожди еще, она покажет себя!
– Чем покажет? Она человек сломанный.
– Ну, будет! Я и разговаривать о ней не хочу. Ты вот мне скажи что: война-то будет или нет? Что этому немцу надо? Газеты затрезвонили.
– Вряд ли будет. Германия в очень большой зависимости от соседей. Не думаю, чтобы она решилась воевать. Впрочем, посмотрим.
Они заговорили об урожае, о предстоящем, совсем недалеком жнитве. Это лето вышло небывало урожайным, дожди перепадали впору, пустыня не посылала мглы, как обычно, и уже весь край готовился к пышным именинам земли – жнитву.
– Вряд ли будет, – опять повторил Виктор Иванович. – Кому теперь выгодно воевать?
– А и будет – нам не убыток. Будет война – хлеб в цене повысится.
– Ну, положим, здесь-то вы неправы, папаша! Война всегда несет только убытки хозяйству…
Они говорили все ленивей, будто погружались в свои думы. Уже надвинулись сумерки. Цветы пахли сильней. Горничная Груша принесла лампу с белым абажуром, и тотчас две толстоголовых бабочки застучали крылышками по стеклу. На Волге четко стучал пароход. Надвигалась теплая, благодатная волжская ночь, с непроглядной тьмой и непотревоженной тишью.
– На дачу поедешь завтра? – уже сонным голосом спросил Василий Севастьянович.
– Поеду. Три дня не был. Хотел сегодня поехать, да газету ждал.
– Ага! Ты тоже ждешь?
– Жду. Ничего не поделаешь! Война меня тревожит…
И недели не прошло после этого вечера – точно набат в ясное утро: красные афиши запестрели по всему городу – мобилизация. Крестьянство в Цветогорском уезде уже выехало было в поля. И прямо с недожатых полей – с серпами, в лаптях, в просоленных потом рубахах – мужики и бабы в телеги и в город. В утро первого мобилизационного дня Виктор Иванович пешком (а уже давно не ходил по Цветогорью пешком) пошел к воинскому присутствию. Все дороги к городу пылили: через поля, леса и горы – через Терсу, Чернавку, Ключи, Тепловку, Рыбное, – со всех сторон, со всего уезда ехали тысячи. Из-за Волги с хуторов плыли на лодках. В городе на всех дворах уже виднелись лошади, поднятые оглобли телег. Церковные площади от края до края запрудились людьми, телегами, лошадьми. Улицы сразу замусорились сеном и навозом, возбужденная толпа толкалась на базаре. До воинского присутствия нельзя было пробраться за два квартала. Черная, жужжащая толпа стояла там стеной. Бородатые распустившиеся мужики, когда-то бывшие аккуратными солдатами, теперь говорили сумрачно, сердито:
– Куда нас теперь? Мы уже забыли, как ружье держать.
А другие – тоже сумрачно и свирепо – утешали их:
– Научат! Подождите!
Бабы вопили пронзительным вопом. В церквах печально и торжественно звонили колокола: там шел молебен за молебном.
К вечеру от города во все стороны потянулись обозы: это уезжали мужики, мобилизованные, уезжали, чтобы проститься в последний раз с родными полями, деревнями. А по улицам на станцию уже проходил запасный батальон, и печально пели трубы военного оркестра. Весь город провожал этих серых, вышколенных солдат и франтоватых офицеров. До этого никто о солдатах и не думал, смотрели на них, как на какое-то необходимое неудобство, – ныне их провожали со слезами. Еще через день стали уходить запасные. И перед каждым поездом вся площадь возле станции запружалась народом. Женщины и дети вопили, как вопят только по покойникам. Мужчины крепились, суетливо бегали с чайниками, с мешками, а труба солдатская уже звала садиться, и вот последний свисток, и, превозмогая его, к небу взвивался общий вопль, человечий вопль, голой рукой хватающий за сердце. Поезд за поездом уходил, увозил людей куда-то в неизвестные страшные края.
В эти первые дни в городе говорили:
– Войны не будет. Россия объявила мобилизацию, чтобы постращать немца. Где же немцам справиться с целым миром!
Василий Севастьянович, замученный, бегал из думы домой, из дома – в контору, из конторы – на станцию, с кем-то целовался, плакал, кому-то совал мелкие бумажки, кричал «ура» и опять плакал и всем силился доказать:
– Ну, вы подумайте: как это немец может против мира справиться? Вот мы ему теперь не дадим хлеба, другие державы не дадут кож, не дадут сала, – куда ему деться? Родименькие, не плачьте! Это одна только фальшивая тревога!
И ему верили, потому что в эти дни, когда было столько слез, хотелось верить, что в самом-то деле вот-вот тревога кончится. Лишь Виктор Иванович качал головой с сомнением:
– Вряд ли дело кончится скоро. Не такие немцы работники, чтобы пойти в войну шатай-валяй. И хлеба они найдут, и кож найдут, и металла. Война будет.
И правда, двух дней не прошло – громом грянула весть: война началась.
Город с первых же дней зажил тревожной, хлопотливой жизнью, как, может быть, не жил никогда прежде. Из каждой семьи кто-нибудь уже пошел на войну, каждая семья плакала и тревожилась. На улицах появились щеголеватые офицеры в новых шинелях с желтыми ремешками, с новенькими желтыми сумками и револьверными кобурами у пояса. Здание реального училища взяли под казарму. И вечерами по главной улице и по площадям ходили серые плотные ряды солдат, пели громко вызывающие песни, но почему-то всем казалось, что солдаты поют, скрывая слезы. И никого будто не радовала в этот год сытая волжская осень – ни арбузы, ни дыни, ни горы хлеба…
В ноябре над городской думой уже развевался белый флаг с красным крестом: все парадные думские комнаты были отведены под лазарет. Елизавета Васильевна теперь целыми днями работала в думе или к себе сзывала городских дам. В зале андроновского дома было установлено множество столов. Дамы шили кисеты, солдатское белье из грубого холста, в кисетах посылали на фронт солдатам табак, конверты, бумагу, карандаши.
Соня, сразу притихшая, будто выросшая в эти немногие месяцы, помогала матери, суетилась, деловито вела какие-то записи. Она ходила в черной наколке с белым бордюрчиком и красным крестом, строгая, как молодая послушница.
Вася еще в августе уехал в Москву, поступил в Высшее техническое, а в ноябре от него пришло письмо:
«Поступаю в военную школу. Все равно нас в ближайшее время мобилизуют, я хочу немного опередить».
Это письмо поразило всех в доме. Впервые за всю совместную жизнь Елизавета Васильевна плакала на глазах Виктора Ивановича по-бабьи протяжно, некрасиво, волосы у ней растрепались.
– Зачем, зачем это он сделал? – шептала она. – Уж если бы мобилизовали, тогда можно примириться, а то сам пошел. Зачем?
Виктор Иванович – донельзя смущенный, сам готовый заплакать – утешал ее, как мог:
– Ты должна гордиться. Видишь, какой храбрый! Хорошо иметь сына-героя!
– Да, но ты посмотри, какие вести с фронта идут. Нас всюду теснят.
– Где же теснят? Во многих местах и мы тесним.
– Что его ждет теперь? Ты видел сына городского головы? Приехал без руки: отрезали по локоть. А другого… помнишь Колю Смирнова? Он еще когда-то к Васе приходил. Отец его в земской управе.
– Ну?
– Его убили…
Виктор Иванович нахмурился: он помнил Колю Смирнова – веселого, белозубого, широкоплечего паренька.
– Что же делать? – сказал он чуть угрюмо. – Значит, судьба. Не плачь! Кому-нибудь надо идти. Что мы за исключение? Не забудь: Вася пробудет полгода в военной школе, может быть, к тому времени война кончится.
Он гладил ее щеки, волосы, целовал заплаканные глаза. Он был с ней нежен, как первые дни после их свадьбы, дни давным-давно забытые. А она плакала, плакала…
Эту зиму город жил странной жизнью. Все обычное сразу сдвинулось с места. От утра до вечера маршировали солдаты. В ясные морозные дни солдат уводили на горы, и снизу, с улиц, видно было, как там, по белым маковкам гор, перебегают, передвигаются цепочки темных фигур.
На улицах появились тучи прапорщиков тоже в ремнях, в серых шапках, лихо заломленных на затылке. Они ходили важные, как индюки. Гимназистки до поздней ночи гуляли с ними по Московской улице. Даже Соня, угрюмая, серьезная Соня, говорила, что у нее теперь есть знакомые офицеры, и гордилась этим.
А мобилизации в эту зиму – одна, другая, третья, пятая – хлестали край железными кнутами, впивающимися в самую душу. По мобилизации из уезда и из Заволжья уходили люди, лошади, скот. Точно кто-то огромный-огромный высасывал кровь из родной земли.
К весне уже наметилось: пустыня опять надвигается. Множество полей остались незасеянными: у людей не хватало сил справиться с работой. С лета поля стали зарастать цепкой черной полынью, очень остро пахнущей, по межам вырос буйный татарник и хрустящий сухой типчак.
Но все ждали, каждый день ждали: вот-вот скоро кончится война, и тогда стряхнется кошмар. В конторе «Торгового дома Андроновы и Зеленов» дела сократились. Часть служащих ушла по мобилизации. Вечерами Мурыгин в кабинете Виктора Ивановича, вздыхая, говорил:
– Вот еще хорошего работника лишились!
И показывал телеграммы с хуторов, из городов.
– Нет рабочих, нет скота, дело замирает.
Но еще была некоторая радость: накинуть пятачок и гривенник на заготовленный раньше хлеб. И эта радость, радость наживы, казалось, жила у всех, кого еще не захватила железная цепь войны. Рабочих было немного, заработки выросли большие, хозяйственные мужики не успевали ездить в сберегательные кассы вносить деньги. Но и большие деньги уже перестали радовать, потому что тревога усиливалась. На фронте дела шли плохо. Всю весну и все лето русская армия отступала. Ходили слухи: русские сдаются целыми корпусами в плен. В Цветогорье приползли слухи об изменах, о неурядицах. Хозяйским глазом Виктор Иванович и Василий Севастьянович видели, как беда тихим, но верным шагом надвигалась на край.
На второй год осенью по Заволжью пошел тиф. Работники с хуторов разбегались. С Красной Балки убежал даже приказчик Семенов. Без спроса он заявился в Цветогорье, прямо в контору. Василий Севастьянович после первых же слов обругал его свирепыми словами. Приказчик – почтительный, извивающийся – сразу обнаглел, заговорил громче, тверже. В этот момент в контору вошел Виктор Иванович. Приказчик опять закланялся почтительно, развел руками:
– Сами посудите, Виктор Иванович, как теперь нам жить? Невозможно жить. Даже доктора нашего взяли на войну. Тиф везде, смерть ходит.
– А как же амбары? Кто же теперь там будет заведовать?
– Там я сторожа Платона поставил. Он пока и позаведует.
Виктор Иванович ворчливо поговорил с приказчиком, но уволить его совсем не решился: понял, что на его бы месте он сам, вероятно, сбежал.
Когда установился санный путь – это было уже в декабре, – он поехал на Красную Балку, чтобы самому посмотреть, как там. Он едва узнал знакомые места. Дороги, прежде торные и укатанные, ныне были заметены – совсем как поле. По селам и деревням, через которые он проезжал, где вот еще недавно было довольство, были песни, где жизнь била ключом, теперь глядело уныние. Мужчин почти не было: только женщины, дети и старики. Верст за десять до хутора Красная Балка нужно было проезжать через долину. Здесь, при долине, уже лет восемь жил переселенец с большой семьей. Пока у него была только избушка, а скотину он держал в землянках. Этот переселенец (все в округе звали его Кукушкой) еще по первой мобилизации ушел на войну. Об этом Виктору Ивановичу еще в Цветогорье сказал приказчик. Виктор Иванович велел кучеру остановиться у избы. Знакомая собака выскочила из сеней, но не залаяла злобно, как лаяла прежде, а вдруг завизжала слезливо и жалобно, будто обрадовалась людям. Ничье лицо не мелькнуло в окне, дверь в сени была закрыта. Виктор Иванович приказал кучеру слезть, посмотреть в окно. Иван, закутанный в тулуп, неповоротливо двигаясь, подошел к окну, прислонился лицом к стеклу, руками сделав над головой крышку.
– Ничего не видать… Будто лежит человек на кровати, а не поймешь.
Иван постучал в окно, потом пошел к двери. Дверь была не заперта. Иван полез в избу, крича:
– Эй, хозяева, где вы там?
И тотчас выскочил, как ошарашенный, назад, к саням.
– Беда, Виктор Иванович! – крикнул он.
– Что такое?
– Лежат там трое мертвых: баба и две девочки.
Виктор Иванович вышел из саней, заглянул в открытую дверь: женщина и одна девочка лежали на кровати, с зелеными страшными лицами, а другая девочка – валялась на полу, возле стола, лицом вниз. Собачонка, повизгивая, бегала около ног Виктора Ивановича, заглядывала в глаза, а Иван уже осматривал сарай и хлев. Ни лошади, ни коровы в них не было.
Когда приехали на хутор Красная Балка и рассказали сторожу Платону о том, что видели, Платон махнул рукой:
– Теперь везде тиф ходит. Помощи никакой. Вымрет семья – никто и не узнает. Намедни урядник приезжал, сказывал, что переселенцы под Чалыклой сплошь вымерли.
Угнетенный Виктор Иванович вернулся из Заволжья домой. Елизавета Васильевна встретила его, тревожно заглядывая в глаза:
– Что ты?
Он наедине, чтобы не тревожить других, рассказал ей, как умирают дороги, умирают хутора, умирают люди и весь край умирает, как опять проснулась и подымается пустыня.
– Строили мы, строили, и все теперь идет прахом. Ездил я по этим пустым дорогам и все думал: строит вот человечество, добивается чего-то, стремится к тому, чтобы пустыня превратилась в цветущий сад, а вдруг какой-то хвастливый Хлестаков, вроде Вильгельма, устраивает войну – и все погибает.
Елизавета Васильевна откликнулась тихо:
– Тут не только Вильгельм виноват. И про наших говорят: на фронте измена, в столице измена, кругом взяточники. Получила я вчера письмо от Вани. Ругательски ругает царицына любовника Распутина. Мне читать было стыдно. Наш мальчик, я его еще считаю маленьким, а ныне он пишет такие откровенные письма, лезет в политику…
– Да, измена, – раздумчиво сказал Виктор Иванович. – Эти интенданты у всех на глазах опять стали грабить. Ну, поглядим, что будет.