Текст книги "Человек и пустыня"
Автор книги: Александр Яковлев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 41 страниц)
– Дай мне половить.
Петьке неохота отдавать. Но дал.
– Немного ты, а потом опять я. Ладно?
И все опять цепочкой вдоль речки на самом берегу, только Петька с Кузькой позади. У Жака дрогнул поплавок. Жак испуганно дернул. Пустой крючок высоко хлестнул воздух.
– Разве так можно? – задосадовал Кузька. – Сперва дай, чтобы заглотнула, а потом тащи.
– Не учи, – сердито сказал Жак. И опять забросил лесу.
Опять чуть шевельнулся поплавок, Жак дернул. Кузька не решился возмутиться вслух. Только отошел в сторону и, вздохнув, лег на траву.
А когда Жак еще дернул не вовремя, Кузька не утерпел.
– Эх, не умеешь ты.
– Молчи.
– Чего молчать? Видишь, как другие ловят. Не успевают закидывать. А ты не могешь.
– Ну, не твое дело.
– Удочка-то моя.
– А твоя, так бери.
Жак бросил сердито удочку в воду. Кузька оторопел.
– Ты это что же?
– А ничего. Хочу – и бросил. Жан, бросай и ты.
Жан бросил.
Петька и Кузька переглянулись.
– Ты зачем?
Петька крикнул, свирепо глядя Жаку в лицо:
– У, глиста!
– Кто? Я глиста? Ах, ты…
Жак развернулся и трахнул Петьку по плечу.
– Ты драться? На тебе!
– Жан, бей их!
– Ну-ну!
Жан махнул неуклюже руками, но ребятишки уже насели. Жан бросился бежать. Кузька и еще другой мальчишка с рыжими волосами лупили Жака. Тот закрывал голову длинными неуклюжими руками и корчился. Жан ждал на пригорке, когда отпустят брата.
Пастух Савелий издали с пригорка крикнул:
– Эй, дьяволята, что вы делаете?
Ребята отступили. Жак побежал на пригорок. Ребята улюлюкали.
– Эй, лягавый. Глиста!
– Подождите, попадет вам, – погрозил Жак.
– Смотри, свои бока береги!
Братья пошли к селу.
– Это свинство, – возмущался Жак, – это неблагородно. Я маме скажу. Ты должен был меня защищать. А ты удрал.
– А зачем ты связался? Ты бросил удочку. И мне велел. Я тоже маме скажу.
Перед вечером ребятишки потащили на куканах измученных рыбок домой. А вечером все село знало: Петька с Кузькой поколотили молодых графов.
– Вон он, сыч-то сидит. Пойти покалякать с ним. В богачестве-то был, к нему, бывало, не подступисси. А ныне вроде нашего дедушки Максима – сидит и носом рыбку клюет.
Неверной, пьяной походкой Алешка пошел к графу, – слыхать было, как везли дырявые сапоги по дороге и голос потом:
– Ваша сиятельства, доброго здоровья. Сидишь?
Граф ничего не ответил.
– Сидишь, говорю? Чего молчишь-то? Ну, сиди, молчи, молчи, как дерьмо на дороге. Молчи. Такое твое дело, что молчать теперь надо. Ущемил господь хвост гадюке.
Граф поднялся и молча пошел в калитку.
– Стой! Зачем уходишь, ежели я с тобой говорить желаю? Слышь? А-а.
Алешка принялся поливать ужасной бранью графские окна. Из конца в конец села слыхать было, как ругается мужик. Но никто не пришел, чтобы его отвести. Отворилась калитка, кто-то белый с вилами в руке вышел, подошел к Алешке и ударил его кулаком по шее. Алешка упал и примирительно забормотал из пыли:
– Да, Филипп Карпыч, да что ты, господь с тобой? Зачем нам ссориться? Али ты в лакеи к этому самому графу нанялся?
Филипп ударил Алешку еще раз и сказал:
– Не уйдешь, стервец, вилами спорю. Слышишь?
В Ильин день был престольный праздник и ярмарка. К празднику готовились целую неделю. В каждом дворе варили бражку, гнали самогон. Бабы бегали одна к другой.
– Лукерья, освободился, что ли, у тебя паратик-то? Дала бы мне. А то затируха готова, время в парат класть.
– Подожди, счас свою догоню.
Еще накануне праздника стали съезжаться гости. Были даже из Давыдовки – село за тридцать верст от Тернова. Мужики съезжались к празднику с работ из города и сел.
К Перепелкиным приехали сын с женой.
На площади, у церкви, поспешно строили карусель и палатки.
В праздник рано утром зазвонил торжественно колокол.
Улица запестрела кофтами и платками. Девушки все – в белых платьях, с завитыми кудерьками.
Пьяный Васька Жук шел к церкви вдоль порядка, ударяясь о заборы, ворота, палисадники. Бабы смотрели на него с негодованием.
– У, дьявол, нализался рань такую.
– В церкву иду! – кричал Жук. – В церкву!.. – и добавил грубейшее ругательство.
– Вот так молельщик, – втихомолку ворчали бабы, – срамота.
Против церкви Жук стал переходить дорогу, закрестился, упал в пыль и так остался лежать.
Еще не отошла обедня, в селе раздались песни, на площади завертелась карусель, заиграли гармоники. Девки, парни, ребятишки бросились из церкви на ярмарку – к каруселям, к гармоникам.
Графская семья была в церкви вся. Бабы им дали место у стенки. Впрочем, Жак и Жан убежали с половины обедни на ярмарку. Пьяным-пьяно уже было село, когда отошла обедня. Молодая графиня сказала по-французски старикам, когда вышли из церкви:
– Не пройти ли нам переулком?
Старуха гордо подняла голову.
– Это еще почему?
– Пьяные. Неприятно.
Старики не ответили, молча пошли вперед, молодая графиня с девочками – за ними.
Толпа смотрела на них в упор, молча, точно удивленная. Вдруг откуда-то из середины толпы раздался свист, хохот, крики:
– Вот они… летят.
И ругательства. На лицах у девок и парней будто смущение и дерзость.
– Дырявые господа идут. Сторонись, народ!
С высоко поднятой головой проходили старики, за ними молодая графиня через толпу. Девочки испуганно жались к матери. Кто-то из толпы бросил в спину старой графине коркой арбуза. Из толпы раздались укоризненные голоса.
– Зачем балуешь? Эй, ты!
– Молчи, барский прихвостень.
– Я прихвостень?
В толпе заспорили. Вдруг неподалеку послышались дикие вопли:
– Батюшки, помогите!
Толпа ринулась туда и разом забыла про графскую семью. Там пьяный Мишка Воробьев громил избу солдатки Устиньи – за измену. Уже забор своротил и вытащил на дорогу. Теперь раскачивались воротние столбы.
– Батюшки, помогите! Не дайте разорить! – кричала Устинья. Она протягивала руки к толпе. И дико было: ее праздничный пестрый наряд – и испуганное в отчаянии лицо…
Толпа смеялась:
– Свои люди. Что там? Валяй, Мишка! Таких подлюг учить надо.
Но кто-то высокий подошел к Мишке и ударил его палкой по затылку. Мишка ткнулся в землю носом. Толпа сгрудилась, закричала, замахала руками.
А мимо уже шли с гармоникой парни, орали частушки, и не было им дела до Мишки Воробьева. От ярмарки неслись визгливые звуки шарманки.
У ворот ждала графов Груша, в ярком синем сарафане, с белым шелковым полушалком на голове. Откуда-то она узнала, как провожала графа толпа. Она укоризненно сказала:
– Озорник народ стал. Ой, какой озорник.
Никто не сказал ей ни слова. Молча прошли во двор.
– А я чайку вам приготовила под ивой. Пожалуйте. Ради праздника.
И в ее голосе была этакая жалость – залетели неведомые птицы в воронью стаю, заклюют их вороны…
Только сели пить чай, с улицы – из-за ворот – послышался дикий, пьяный крик:
– Сп-латато-ор! Убью!
Груша, чуть конфузясь, объяснила:
– Это Ванюшка Волчков идет отца бить. Разделились они этой зимой, да, вишь, неправильно. Ванька в обиде. И вот, как праздник, матушки мои, так и идет к отцу. «Ты, слышь, сплататор, убить тебя надобно». Это отца-то родного.
И всем стало почему-то страшно. Все торопливо пили чай, словно боялись: вот пьяная улица ворвется во двор и тысячью глоток крикнет:
– Сплататор.
Но не улица ворвалась – вошли, когда уже самовар потух и все напились, – вошли Жан и Жак, измученные и грязные, и затянули оба:
– Да, мы в церковь иди, а они чай пьют.
– И пирог ели, а нам не оставили.
– Да-а…
– Ну, будет. Без лишних звуков.
Дед рассердился.
– Молчать! Ах вы, негодяи! Забыли, где вы? – закричал он.
И лицо стало у него страшным – красное, как малина, а седая борода дрожала.
Лето выдалось грибное. Повелось: с утра вся семья графская с корзинками отправлялась в лес. Звали и Грушу. Но Груша два первых раза только сходила, чтобы показать места, потом отказалась.
– Неколи, матушка, ваше сиятельство, совсем недосуг. Огород зовет, поле зовет.
И первые-то разы ходила, чтобы дорогу показать: «Авось поменьше во дворе будут толкаться». Правда – поменьше. Жак и Жан отправлялись с утра. Но домой приносили молодых коршунят, горлинку, зайчат. Когда принесли в первый раз зайчат – пришли без корзины и лукошка.
– Где?
– Потеряли. Начали ловить зайчат, и неизвестно куда пропали наши вещи.
– Это сперва Жак потерял, – сказал Жан, – я уже потом потерял свою корзину.
Жак возмутился, крикнул на брата:
– Молчи, сволочь!
Старая графиня едва не упала со стула от испуга.
– Жак! Какие слова?! – закричала она в ужасе. – Боже мой, можно ли так кричать? Ты совсем омужичился. Слова какие!
– Какие, бабушка? Ничего особенного. Здесь все сволочью выражаются.
– Молчи!
– Чего мне молчать? Если я сволочью обругался, так он и есть сволочь, ваш милый Жан. Он украл у меня кусок булки. Благородные люди так не поступают.
– Я тебе приказываю. Молчи!
– Молчите вы, коли вам это нравится.
Старуха застонала.
– О-о, вот оно, современное воспитание. Мой внук и мне же…
– Жак, ты совсем непочтителен к бабушке, – крикнула мать.
Жак ответил:
– А чего она вмешивается не в свои дела? «Какие слова». Сидит себе – и пусть сидит…
Старая графиня крикнула по-французски на молодую, молодая сконфузилась, начала гнать сына из комнаты.
– Жак, выйди вон.
– Не пойду.
– Прошу тебя, ты неприятен бабушке.
– А-а, неприятен! Вот и не пойду.
Быстро вошел старый граф и молча ударил палкой Жака. И еще раз. И зашипел придушенно:
– Вон, негодяй! Убью!
А вечером Груша передавала Филиппу во всех подробностях об этом случае, чуть посмеиваясь радостно:
– Кэ-эк он его шаркнет!
– А пожалуй, и за дело.
– Да как же не за дело? Ведь чистый разбойник. Всю одежду на себе изорвал. Ругается, дерется.
– И братец-то, похоже, такой же.
– Что и говорить. Одинаковые. Ты гляди, у нас с чердака все потаскал: пузырьки, корзины, мои прялки и то вытащил. Прямо страх господень – все тащит.
– Чего ж ты не скажешь?
– Да как же сказать-то?
Стали припоминать: корчагу разбили, три тарелки разбили, четвертную бутыль с маслом разбили, курице ногу сломали…
– Убытков-то сколько, старуха.
– И-и, головушкой не придумаю, как быть.
Филипп помолчал. Долго ворочался на кровати. Потом, накрыв свою и женину головы одеялом, чтобы не услышал случаем кто, зашептал:
– Ты вот что, старуха. Ты не больно их привечай. Ну их ко псам. Они будут громить нас, а мы их корми? Будя.
– Да старика жалко. И молодая-то… измучилась она с ними.
– Ну, что же делать? А ты не сажай их за стол.
– Да ведь как же не посадишь? Они приобыкли. Не прогонишь. Это тебе не Гришка Корнеев.
Правда, приобыкли. В лес уйдут рано. А к обеду непременно – дома. Жак выйдет на крыльцо – орет через весь двор:
– Груша, что варила сегодня?
Прямо как барин на кухарку. Дома и не справляется, знает, что мать, кроме грибов, не варит ничего. Какой мужик Филипп – и тот ест лучше.
Жак и Жан прямо с ложками к столу. И Зоечка – кошечкой:
– Можно мне немножечко поесть с вами?..
Молча и угрюмо смотрел на них Филипп. И думы этакие мужичьи, трезвые: «К чему растут? Ни учатся, ни к делу не приучаются. Неужели же опять на наши шеи сядут?»
Пристально смотрел на Жака, на Жана. Ломают, корежат, дерутся с ребятами…
Ну ясно: от них не отделаешься… И вот двух дней не прошло, Филипп Груше строго:
– Вот что, баба, стол-то пусть здесь стоит, а мы давай обедать в риге. На них, дьяволов, не напасешься.
Заохала, закурлыкала Груша, да ведь что же: мужик правду говорит – не напасешься. Опять же, добро бы, люди хорошие были, а то…
Стали обедать в риге. А горшочек какой – со щами, похлебкой, картошкой, – это варить к соседям в печку ставила.
– Уж помогите. У нас-то стало тесно… И неспособно.
И вот только теперь Филипп увидел: и дров-то много жгут, и грязь-то развели, и посуду побили, и цветы ломают. Точно пелена с глаз спала, или с места сдвинулось и пошло недовольство расти горой…
– Вот дела-то, мать.
– Да уж что там! Терпи, видно.
– Надо быть, и лето-то не кончится.
– Кончится.
– А видела, цветы-то твои?
– А ты не говори. Все видала. И, помолчав:
– Боюсь, мой фикус-то как бы не повредили. Вчерась Зойка лист таскала по двору. Надо быть, отломила. Один-то ничего. Как бы больше чего не наделали…
– Зря пустили…
– Не зря, старик. Вот и поглядели, как господа живут да как с черным народом обращаются.
Старый граф, должно быть, заметил: неладное творится с хозяевами, – не так быстро кланяется Груша, угрюмо смотрит Филипп. И сам стал сдержаннее и холоднее. Он все так же, как и в первые дни, ходил по берегу реки, издали посматривал на свое бывшее имение. Ходил далеко в поле, садился там – точно белый камень среди зеленых полей, – сидел долго и неподвижно – думал, дремал. Мужики тревожились.
– И куда он ходит? И чего он высматривает?
Потом успокоились.
– Свою жизнь проверяет!
– Пущай ходит.
Но все заметили: старик никогда не переправлялся за речку в свое бывшее имение, откуда целыми днями слышались резкие голоса ребят.
С мужиками он был угрюм, сдержан. Но если вступали с ним в разговор – отвечал охотно. И сам расспрашивал, цепко и пристально, точно вынюхивая. Но мужики с ним боялись откровенничать: «Кто его знает?»
На всякий случай льстили.
Раз у Девкиной горы он остановил Ивана Пантелеева – мужика хитрющего, себе на уме.
– Лучше живете теперь? – спросил граф.
Иван засмеялся.
– Како лучше. Будто хуже.
– Хуже? А я смотрю, будто лучше.
– Теперь, благодаря бога, словно получше стало. В устройку пошло.
– Теперь уж не желают графа?
Пантелеев засмеялся.
– Кто же их знает? Теперь не разберешь, чего хотят. – И добавил эту хитрую фразу, за которую осторожно часто прячет мужик свои мысли: – Больно темный народ-то мы…
Вечером на скамейке у ворот он рассказал соседям про разговор с графом, и все смеялись.
– Ишь цапля тонконогая. Все выискивает да выпытывает, желают его мужики назад аль не желают?
– Как же, свое имущество ищет.
– Ищи, свищи. Вон они, молодые графья-то. Умрет старик, все им досталось бы. А они – хуже хужего. Не токмо Филипп и Груша от них плачут, а и соседи хоть счас молебны служить, чтобы лето скорей кончилось да утекли они отсюда…
– Да старый-то ничего, такой обходительный стал. А молодые, ну, прямо сказать, разбойники. Чтоб им передохнуть, чертям.
– Ежели царь вернется, опять дело к ним перейдет. Вот зададут перцу.
– Да мы их тогда… опять революцию сделаем.
– Не убить ли счас? Собакам собачья смерть.
– Тю, дурак, чего бормочешь?
– А старуха-то… у-у, пика. Как была зверем, так и осталась. Груше-то кричит: «Не смей при мне сидеть. Я графыня». Даром, что Груша их кормит, изо всех сил тянется.
– Чего и говорить, звери.
– Вот только молодая… та будто на человека похожа.
– Опять, слышь, беременна.
– Опя-ять! Это которым же? Шестой, значит, в ходах? Уж и плодущая, ровно попадья.
– Аль свинья.
– Ну, ты. Разве так можно про беременную бабу.
– Она не баба, она графыня.
– А графыня нешто по-иному сделана?
В самом деле, только молодая графиня пользовалась некоторою любовью баб. Узнав, что она беременна, бабы приходили к ней вечерами на лавочку. Сперва стояли почтительно, потом садились на землю, возле лавочки, не решаясь сесть рядом, и, если не было маленьких девочек – дочерей графини, – говорили о беременности, о своем женском, и разговоры у них выходили настоящие, искренние.
И за это, должно быть, бабы любили молодую графиню…
А зато Жак и Жан скоро стали ужасом для всего села. Они пытались ездить на жеребятах («Дядя Андрей еле-еле успел прогнать, а то бы прямо спину переломили Петрову жеребенку»), пугали стадо, забирались на огороды, оббили зеленые яблоки с яблони у Мокея Тихоновича. Деревенские ребята гнали их от себя, гнали с побоями. И братья – длинные и костлявые, как два одра – мотались по селу, огородам, лесу, словно высматривали, где бы что сломать, разбить, разрушить. Однажды, когда ребята избили Жана, Жак крикнул:
– Подождите, я вот все село сожгу.
И в самом деле, стали бояться, как бы братья не устроили поджог.
– Им что? Им все равно, дьяволам…
– Вот накачались на нашу голову.
Отгорел второй спас – в этом году теплый и яркий, – вот-вот успенье накатит – грань мужичьих путей-переходов. А графы будто и не думают об отъезде.
– Господи, когда же? – стонала Груша.
В жнитво, когда вот как нужны и спокой и силушки, она почуяла, как за лето устала с гостями.
– Вот подожди. Теперь скоро.
– Накачались.
Филипп засмеялся.
– А помнишь, как сперва-то ты?.. «Честь-то какая».
– Кто ж их знал, какие они?
– Ныне вот все смеются. Дураками зовут за то, что держим и платы не берем.
– Какая плата. Сама бы, кажись, заплатила, чтобы съехали…
За неделю до успенья Филипп в поле был – озимое сеял, – глядит – бежит по меже Груша, точно девчонка молодая.
– А-а, что ты? Аль что сделалось?
– Иди скорея. Граф зовет. Уезжать хочут…
Филипп поспешно выпряг лошадь из плуга, верхом, и мимо Груши.
– Ныне ж, говорит, к вечеру… Екстренность какая-то у них.
– Ну, ты поспешай, а я верхом поскачу.
– Скачи.
Груша к дому, а на дворе уже телега, и Филипп со старым графом вещи выносят. Старая графиня вышла одетая. Груша вежливо сказала:
– Скорехонько собрались, ваше сиятельство.
Старуха каркнула:
– Дела.
Груша радостно побежала в избу, чтобы помочь вытаскивать вещи: Филипп там был. Увидав Грушу, он молча и мрачно показал на что-то пальцем. Груша глянула и присела: в ее любимый фикус был вбит большой гвоздь, и фикус уже заметно пожелтел…
– А-а, родимые! – не удержалась Груша.
– Что с вами, Груша? – спросила молодая графиня.
– Фикус-то мой сгиб… Господи, да у кого духа хватило?
– Ну, ну, молчи, Груша, – сказал Филипп, – что там фикус.
– Ах, чтобы руки отсохли у того!
– Что же делать? – сказала печально молодая графиня. – Это мой Жак устроил. Просто ума не приложу, не знаю, что делать с ним.
– Что делать? Бить его надо… палкой, кнутом!
– Что ты, дура, очумела? – крикнул Филипп.
– Нечего мне чуметь. Дом весь загадили и фикус испортили. Будто не люди жили, а…
Филипп сердито дернул ее за руку и заставил выйти из избы.
Никто не провожал уезжающих. Только когда воз уже отъехал на пригорок, Груша вышла к воротам, посмотрела вслед. За возом шли Жак, Жан и девочки, еще более оборвавшиеся за лето. Графиня и старый граф шли рядом по одну сторону воза, Филипп – по другую. Старая графиня сидела на возу.
Груша посмотрела им сердито вслед.
– Едут… цыгане.
И чего-то стало жаль… Дома, что ли, своего разгромленного?
1924
ЖГЕЛЬ
I
За болотами с синим маревом, за лесами за дремучими, в комарином царстве – Жгель.
Как мо́рок она, эта Жгель, как пьяный аль похмельный сон. Идти к ней – дороги дальние да топкие; в лесах, что стоят стенами и справа и слева, вековечные мрак и седые мхи. Идет путник да ждет: сейчас в самой дреми будет избушка на курьих ножках, а там и баба-яга. Ан вот лес оборвался, стал стеной, уперся, точно идти дальше не хочет – боится. А прямо перед ним, на неохватной поляне, толпой толпятся черные и красные трубы, и густой дым из них валит прямо в небо, и чадно коптит копотью лицо небесное.
Над иными трубами пламя вздымается – так вот богатырской свечой сажени в полторы и стоит полыхает. Красные кирпичные здания покоями да глаголями протянулись по обезображенным закоптелым полям, вздымаются двумя, а иной раз и тремя ярусами. Рядом вот с ними, саженях в ста каких, гляди – расселся широко черный сарай, из крыши дым валит – прямо из щелей. Это горно́. А деревушки там и здесь жалкие, подслеповатые, тоже будто закопченные. Глянуть издали – батюшки, ведь ад! Похоже: и пламень, и дым, и копоть, и шум, и гудок басовитый гудит на каркуновском заводе.
И люди здесь под стать этим сумрачным лесам, этому пламени, дыму и копоти. Такие же сумрачные. Идет иной по дороге – закопченный, волосами зарос по самые глаза, полушубок и шапка рваные, – вот брось на дорогу, никто не возьмет, разве ногой брезгливо пошевелит:
– А-а, жгеляне бросили. Мастеровщина голопузая.
И обругается.
А жгеляне гордятся:
– Наша Жгель всем нос утрет. Мы кто? Мужики? Ни в каком разе. Мы спокон веков мастера. Кто муравлену посуду царю Алексею Михалычу поставлял? Мы. Чьей посудой держатся трактиры в Москве? Нашей. Теперь и сочти, сколь мы сила в своем деле. Ты не гляди, что у меня полушубок в дырах. Мы, жгеляне, – проломны головы. Нам новое не к лицу: пропьем в первом кабаке.
Ну, само собой, не все пьяницы да голяки – и степенного народу, гляди, тоже хватит. Купцов-тысячников и то дюжиной считай: Фомины, Еремины, Гладилины, Сахаровы, Ревуновы… Жгель – вроде дно золотое, потому что жгельская глина славна исстари, умей только руку протянуть – и бери богатство полными горстями. И берут, и богатеют. Жгельские купцы не только в округе – в Москве гремят. Или вы не слыхали про жгельских купцов?
И первый-то между ними – Мирон Евстигнеич Каркунов.
Вот гляди, от дороги вправо длинные двухъярусные постройки из красного кирпича глаголем протянулись, это – каркуновская фарфоровая фабрика… Эге-ге-ге! Как не быть первым человеком, ежели вот они какие, корпуса-то! У иного купца жгельского и фабрика есть, да что в ней толку, ежели на всей фабрике рабочих с сотню не наберется? А у Каркунова на фабрике рабочих до тысячи человек работает, правда, больше бабы, а все-таки тысяча – цифра немалая.
За фабрикой на пригорке, мимо которого прохлынулась дорога, кичливо стоит просторный белый каменный дом с террасой стеклянной – здесь сам Мирон Евстигнеич живет. Фабрика перед домом внизу вся как на ладони. Знают рабочие: подойдет хозяин к окну – ему сразу видать, что делается на фабричном дворе, как горны горят, а глянет он из своего окна в одно фабричное окно, в другое – уже знает, как дела во всей фабрике двигаются. Орлом налетит, ежели неуправка какая, – у него не зазеваешься. Накричит и всегда – раз! раз! – затрещину и мастеру, и рабочему, и бабе, и мальчонке, – он не поглядит, в каких ты чинах ходишь: проштрафился – получай по заслугам. Чем дело держится? Хозяйским глазом да хозяйской строгостью. Они – главнее всего. Недосмотришь – все может прахом пойти.
Мирон Евстигнеич маху не даст, у него прахом дело не пойдет… Ого-го-го! Не таков Каркунов, чтоб свое упустить.
II
От Сергеева дня до покрова во всей Жгели переломная неделя: от лета к зиме – смена работ и рабочих, расчеты за старое и новые наймы и сделки.
Еще черти на кулачки не дрались, так темно, а на дворе каркуновской фабрики толпа гудит. Крикливыми галками кричат бабы и девки. Они густо обсели крыльцо конторы, пронзительно ругаются. Их много: точильщицы, уборщицы, мяльщицы – и кто-то из них ужо пойдет с угрюмым лицом отсюда, ненанятая, это все знают, и каждая теперь думает: не я ли? И уже заранее ненавидит своих счастливых соперниц, и заранее готова сбить цену… Только степенные, франтоватые писарихи держатся спокойно и в стороне – эти знают себе цену.
А мужики сгрудились у белого дома, у террасы. Мужики нанимаются не в конторе, а вот здесь. И нанимать их будет сам Мирон Евстигнеич. Они стоят угрюмо, смотрят на освещенные окна хозяйского дома, переговариваются вполголоса.
– Ишь, скажи пожалуйста: со вторыми петухами пришли, а он не спит.
– Евстигнеич-то?
– Да.
– Богатым никогда не спится. Они двужильные.
– Палач-то приехал?
– А как же? Без него дело не обойдется. Где-нигде он, а к этому дню обязательно прискачет.
– Ну, загремят ныне чьи-то ребрышки.
– Уж не без этого.
– Выпить бы. Есть, что ли, у тебя?
– На сотку найдется. Пойдем.
– Для храбрости надо.
Утро все растет и растет. Вот внизу, у конторы, бабы закричали пронзительно, заволновались, наседают на крыльцо. А мужики здесь заговорили сумрачно:
– О-о, никак губахтер пришел?
– Он. Ну, теперь и наш, надо быть, скоро.
– Счас кухарка на двор выходила, говорит, что чай пьет.
– Эх, хорошо быть богатым.
– Чш… идет…
Дверь на террасе отворилась, и сквозь стекла видать, мелькнул там кто-то большой и черный. Невидимый вихрь трепнул толпу – все качнулись, оправились: кто сидел – встали, и все сняли шапки и картузы.
На высоком белом крыльце показался богатырь черный – сам Мирон Евстигнеич. Черный картуз на нем с широким тугим верхом, длинный кафтан староверский – сорокосборка, блестящие сапоги бутылками. Рыжая борода лопатой, из-под козырька широко глядят маленькие, серые жуликоватые глазки. Широким размахом снял картуз Мирон Евстигнеич и три раза перекрестился на золотую полосу над лесом, откуда вот-вот покажется солнце. И, кланяясь, он привычно встряхивал длинными волосами, подстриженными в кружок. В толпе из угодливости закрестились.
– Здорово, братцы!
Голос у Мирона Евстигнеича звонкий, басовитый.
– Доброго здоровьица, Мирон Евстигнеич.
– Здравствуйте, ваше степенство.
И в голосах – заиск, униженность, козлиные блеющие нотки.
– Эге-ге, да вас многонько собралось ноне, – усмехнулся Мирон Евстигнеич, – куда мне столько? Мне столько не понадобится… Что вы, братцы? Да вы адресом ошиблись. Вам бы надо к Гладилину идти. Он ныне много нанимает.
– Да уж сколько вашей милости понадобится. Уж мы готовы послужить.
– Это я знаю, как вы готовы послужить. На второй-то спас выдали меня с руками-ногами.
– Да ведь это, как говорится, против рожна не попрешь. Там Степка Железный Кулак объявился. С ним разве сладишь?
– Так-так. Кто это говорит-то? Никак, это ты, Тимофей?
– Нет, это Петрунька Ручкин.
– А-а, Ручкин? Ну, что ж, Ручкин, по-твоему, так-таки и не сладим?
Ручкин шагнул раз, другой, весь осклабился.
– Да где же сладить-то? Ен вон какой. У него кулаки-то ровно гири. Как меня по горбу смазал, так я ровно в яму пал.
– Ишь ты. А глядеть-то, мужик ты неплохой.
– Это уж как ваша милость.
– Так не сладим?
– Где же?… Ен…
– А ну-ка, братец, иди отсюда к шутам.
Ручкин оторопел.
– Это как же?
– Иди-ка, иди. Нам таких не надо. «Не сладим!» Проводи-ка его, братцы, чтоб не мешал.
И братцы – их много – угодливо и торопливо берут Ручкина за ворот, за руки, за бока, толкают от крыльца, и минуты нет – Ручкин уже широко шагает вниз, к корпусам, а оттоль по дороге прочь. Мирон Евстигнеич смеется одними глазами, поглаживает бороду, смотрит в толпу. А толпа гудит виноватыми голосами:
– Ну, как не сладить? Сладим.
– Бог даст, сладим. Мы ему бока намнем.
– Зря это Ручкин-то…
Мирон Евстигнеич милостиво улыбнулся.
– Так сладим?
– Знамо, сладим…
– А ну, добре. Это мы поглядим. Только вот, братцы, как же? Много лишних пришло.
Он посмеивается хитренько, гладит белой рукой рыжую бороду, – все видят: рука у Мирона Евстигнеича вся обросла рыжими волосами.
– Не надо столько, – говорит он громко и, будто жалеючи, вздыхает.
Бормочут мужики виновато:
– Уж сколько вашей милости…
– Ну, что ж, кто из вас у меня работал? Отходи вот сюда. Толпа колется надвое. Большая часть идет в сторону.
– Эге-ге, да вас много.
– Да как же! Мы испокон веков каркуновские…
Десятка полтора осталось, стоят на месте перед крыльцом.
– А вы откуда?
Мужики гомом гомонят, выкрикивают: Лужки да Подсосенки – деревушки жгельские.
– Ну, а драться умеете?
– Да как же, ваше степенство, не уметь? Сызмальства деремся.
– А ну, я посмотрю. Вот ты да вот ты, схватитесь-ка, а я погляжу. Кто побьет, того найму.
Два мужика – рослых, бородатых – снимают полушубки, пятнами яркими закраснели рубахи кумачовые. Толпа с гоготом строит круг перед белым крыльцом, мужики надвинули шапки на глаза, натянули голицы, порасправились… И враз петухами один на другого. Гоготом заревела толпа: «Га-га-га, дай ему, дай!» И минуты нет – у бойцов кровь на бородах и рубахи клочьями. Пятый, седьмой, десятый раз сходятся и расходятся они. Уже пар и кровь изо рта у того, что пониже. А не сдает: страшна, должно быть, голодная зима без работы. А другой бьет его четко и сильно. Мирон Евстигнеич смотрит на них сверху, с крыльца, и борода двигается от удовольствия. Уж видно: большой ломит, у малого кости трещат, – иди, малый в рваной рубахе, на печку домой. Вдруг малый увернулся, изловчился, трахнул большого под самую подложечку, и большой, взмахнув руками, со всего размаху грянул наземь. Взвыла толпа, вскружилась, а глазки Мирона Евстигнеича утонули в улыбке.
– Молодец! Это молодец! Что ж, отходи вон к ним. Да и этого… водой его отлейте, да пусть и он становится на работу. Крепок в кулаке.
Большого на руках тащат в сторону, отливают водой. А счастливчик надевает полушубок и размазывает кровь на лице…
– А теперь вот ты и ты, – говорит Мирон Евстигнеич.
И еще пара становится в бой.
Час и два у террасы идет наем: бьет до полусмерти мужик мужика. Мирон Евстигнеичу стульчик вынесли на крыльцо. Сидит он, посматривает, ряду рядит.
Стоял в толпе мужик, вроде цыгана черный. Показал на него Мирон Евстигнеич.
– Вот ты. Ну-ка вот с этим схватись.
Черный мужик неторопко снял полушубок, поплевал в кулаки и, присев, потер их об землю. Встал, еще потер, понюхал и удало так крикнул:
– Эх, кулаки-то. Смертью пахнут.
И, развернувшись, ударил супротивника. Толпа ахнула: супротивник – высоченный мужичонка – пал как подрезанный. Пал и лежит. Даже Мирон Евстигнеич поднялся удивленный.
– Эге, ты вострый. Теперь вот с этим схватись-ка.
И еще показал на высокого.
Опять разошлись. И с третьего удара – высокий с копыт долой.
Мужики заробели. Жмутся, жмутся, ныряют друг за дружку, чтобы Мирон Евстигнеич их не поставил против этого дьявола черного. И голоса робкие:
– С ём разя сладишь? Это Ленька Пилюгин, он известный.
– А ну, позвать сюда Палача! – крикнул Мирон Евстигнеич.
Рябой мужик вылез к крыльцу.
– Ну-ка, Микишка, покажи этому, а то он что-то больно храбер.
Микишка с развальцем вышел в круг и стал против черного.
Замерла толпа. Поднялся Мирон Евстигнеич на цыпочки, ястребом глядит.
Удары сыпятся гулкие, и ёкает у бойцов в грудях. Глаза у черного выкатились из орбит, страшные. Бьются пять минут, десять. Остервенели оба.
– Будет, будет, – махнул рукой Мирон Евстигнеич. – Ну, молодцы…
И кричит оглушительно:
– Дунька, водку сюда!
Дунька уже тащит прямо в ведре зеленую водку, перегибается. В корзинке хлеб и огурцы малосольные – закуска.
– А, ну братцы-бойцы, подходи.
И белые фарфоровые кружки тянутся к ведру. Мирон Евстигнеич угощает из своих рук черного.
– Да ты чей такой? Я тебя что-то не знаю.
Час спустя пьяная толпа идет к конторе заключить условие и получить задаток. А на конторском крыльце бабы стоят с лицами, кривыми от злобы.
– Дьяволы. Обдиралы. Двадцать копеек на день. Где это видано? Хлеба одного на гривенник сожрешь.
А другие тут же плачут:
– Хоть бы какую работенку…
Уж после обеда сам Мирон Евстигнеич идет в контору. Бабы ему в пояс, а кто в ноги прямо, так ковром стелются.
– Кормилец, и нас возьми.
– Ну, что ж. Сколь вас осталось? Сто пять. Пятиалтынный на день дать можно. Кто хочет – оставайся…
III
Покров в Жгели престольный праздничище: три дня пьянство, четыре опохмелья, неделя вся в тумане пьяном идет. Разочлись, нанялись, порядились – опять дело в устой пошло на полгода на целые. И девки с парнями, по старому обыку, по вековечному, норовят свадьбу подогнать к покрову. Пословица не мимо молвится: «Придет батюшка Покров, девку покроет».