Текст книги "Человек и пустыня"
Автор книги: Александр Яковлев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 41 страниц)
Ветер дул два дня и две ночи, не переставая. Бурые облака все летели навстречу. Но ни дождя, ни снега не было. Только песок поднимался высоко: в глаза людям, лошадям, верблюдам. Два дня не варили горячей пищи. Ночью уже нечем было разжигать костры. Рубили наклески, запасные оглобли, колеса.
Тиф бурно запылал во всем отряде. На стоянках снимали с телег мешки с овсом, тюки сена, бросали, а на телеги клали больных. Утрами и вечерами возницы неизменно подходили к Андронову и Щипкову и говорили:
– У меня помер. Снять бы!
– У меня двое померло.
И мертвых уже не хоронили: просто оттаскивали в сторону, бросали. Уже унывали все: казаки не пели, дружинники шли нога за ногу, озлобленные, шли и бросали патроны, запасную одежду.
Андронов позвал Сыропятова.
– Смотрите. Бросают.
Сыропятов искоса глянул на Андронова.
– А я не знаю? Не беспокойтесь, знаю.
– Ну и что же?
– Что я могу сделать?
– Уговорить, наконец, приказать.
– Теперь поздно приказывать. Ничего не сделаешь. Меня уже в глаза начинают ругать. Разве это войско? Разве это воины? Им не прикажешь!
– Тогда я сам попытаю…
Андронов решительно вылез из тарантаса, сел верхом на Цыганка и поехал вдоль отряда. Сначала потянулся длинный обоз с больными. «Им не прикажешь!» Потом измученные дружинники и казаки – самые отсталые, пешком и на лошадях.
– Эй, ребята! – закричал Андронов.
Никто не оглянулся: так все устали.
«Этим тоже не прикажешь!»
Он обогнал людей и обозы, всматриваясь в лица. Ехали люди и шли еле-еле. У всех были равнодушные глаза, осунувшиеся синеватые лица… И ему показалось: все больны. Трое ехали верхом, выкрикивали дикие слова – бредили, и этот бред был особенно страшен.
Андронов остановил Цыганка, стал дожидаться, когда пройдут.
«Не люди едут – мертвые!» – с суеверным страхом подумал он.
В этот день случилось: двое упали на дорогу – с лошадей, и многие прошли по упавшим. Когда их увидел Андронов, они уже были раздавлены совсем. Их так и бросили на дороге…
Но еще жила чья-то воля. В какой-то час – час определенный, в каком-то месте – месте определенном – отряд останавливался на отдых. Чаще останавливались в долинах, у колодцев. Люди, словно мешки, сваливались на землю. Уже многие инстинктивно, только по привычке спутывали лошадей, чтобы они не ушли далеко, а сами, выбирая ямку в песке, ложились. Одну минуту они шевелились, укладывались удобнее и засыпали, укрывшись шинелью или кошмой. И во сне опять бредили. Спутанные лошади уныло ходили возле, копытами рыли холодный песок, отыскивали траву. А трава здесь была колючая, с шипами и белесыми волосками вместо листьев. Только верблюды пока были спокойны и благодушны. Они лениво бродили между барханами, жевали колючую траву…
Каждая ночь усиливала холод. Вода на редких озерках уже замерзла.
И вот на каком-то переходе, – на каком, Виктор Иванович не помнил, – в лицо каравану ударил снег. Сизая туча низко неслась над землей. Ветер, снег, песок слепили глаза и секли лицо. Дружинники ехали один за другим, гусем, навьючив на головы халаты, обрывки кошм, скукожившись, словно темные видения один за другим ехали. Телеги ползли лениво: нужно было в каждую впрягать по четыре лошади. Но и четыре – через версту какую – падали обессиленные. Виктор Иванович приказал вьючить больше на верблюдов. Теперь ему было ясно: отряд гибнет. Но была странность: вот перед этой опасностью, перед гибелью он почувствовал себя бодрее. Был переломный момент: утром накануне он увидел: молодой паренек-дружинник ехал верхом на шатающейся лошади и плакал молча. Слезы катились у него по лицу. Виктор Иванович поспешно отвернулся и… засуетился, будто окреп, откуда-то у него появилась энергия.
А кругом все тянулись барханы, барханы, темно-бурые, а с них песок и снег в глаза. Уже нельзя было разобрать дорогу. Только киргизы-проводники указывали. Ветер менялся – то справа, то слева, – и казалось: киргизы путают, чтобы сгубить. Но взглянешь на компас – правильно: идут в одну сторону.
Уже не было никакого признака человеческого жилья. Только колодцы на двадцать, на тридцать верст один от другого. Останавливались у колодца. И каждая стоянка отмечалась множеством трупов.
Однажды на стоянке к отряду присоединились еще киргизы.
Старый киргиз, ехавший с Андроновым от самого Уральска, тихонько сказал ему:
– Это аддаи, разбойники. Их надо бояться.
Андронов отыскал Сыропятова.
– Аддаи. Разбойники. Надо бояться.
Сыропятов проворчал:
– Черт их разберет! Посмотрим. Надо проверить.
На всякий случай он приказал ночью усилить караулы. Всю ночь казаки сторожили, заснули под утро. И на рассвете аддаи закричали, загигикали, погнали прочь лошадей и верблюдов. В лагере начался переполох и стрельба. Больные тифом в бреду орали что-то и стреляли наугад, в своих же…
Это был страшный день.
Сыропятов, растерявшийся, проклинаемый всеми, приказал повернуть влево, к Оренбургу: так ему посоветовал Виктор Иванович, так говорили киргизы, так настаивали офицеры.
– Там мы найдем хоть корм для скота и помощь казаков. А до Туркестана не пробьемся.
Теперь Андронову казалось, что тифом больны все. Едут и бредят. И падают. Киргизы поодиночке и партиями человек в пять – десять куда-то исчезали. И каждый раз отряд недосчитывался десятка лошадей… Впрочем, лошади скоро стали помехой. Голодные, выбившиеся из сил, они падали. Отряд таял быстро, редел: он уже умещался на полуверсте пути.
На какой-то день похода начали падать и верблюды.
Верблюды все время держались стойко. Но была странность: они каждый день проходили только известное – почти всегда одинаковое – расстояние и ложились. Никакие побои не могли их поднять. Они ревели, но не поднимались. Кто-то придумал способ: огнем жгли верблюдам хвосты. Верблюды от боли поднимались, шли немного и ложились опять. Тогда уже и огонь не помогал. Порой, выбившись из сил, верблюд падал среди дороги. Его били, резали, жгли. Он лежал. Его разгружали и оставляли лежать… А он, отдохнув, догонял отряд и, довольно похныкивая, опять тащился с обожженным хвостом и израненными боками за отрядом по дороге. Андронов берег своего Цыганка, но и Цыганок все-таки изнемог. Его пришлось бросить. Андронов пересел на верблюда. И весь день Цыганок шел позади отряда, шел, выбиваясь из сил, ржал, точно звал вернуться и взять его.
А людей становилось все меньше. На каждой стоянке они оставались – мертвые и умирающие. Оставались на пути бессильные, они отходили в сторону, ложились лицом вниз умирать.
Щипков и его три сына теперь держались вместе. Они заботливо помогали только друг другу, бодрились. Они теперь шли пешком, потому что давно потеряли лошадей…
Раз днем Виктор Иванович, ехавший на верблюде позади отряда, увидел их, стоявших в стороне у дороги. Старик сидел на песке.
Старший сын подошел к Андронову.
– Дайте кошму. Отец не может идти дальше. Остается.
Андронов дал кошму. Братья завернули отца в кошму. Он все крестил их. Братья пошли – все трое. Прошли пять – десять шагов, сто. Вдруг младший решительно повернул назад и сел рядом с отцом. Старшие понуро шли позади последней телеги. Они не оглянулись. Ветер, снег, скоро не видно стало дорогу позади.
И опять – один за другим – люди и верблюды шли навстречу ветру, снегу, песку.
В эти дни пришел страх: Андронов боялся заболеть. Заболеть здесь, на дороге? Это значит: отойти в сторону, сесть на ледяной песок и ждать, когда смерть окостенит. И еще страшно: птицы терзали трупы. Если труп лежал лицом вверх – птицы прежде всего выклевывали глаза, если вниз лицом – птицы вытаскивали кишки и рвали их в воздухе…
Но болезнь пришла. Холод и озноб. Ломота в суставах, горечь во рту.
День и два Андронов крепился. Потом сдал сразу. И сразу пустыня пропала. Он крикнул:
– Дайте чаю!
Груша принесла ему чай.
«Как будто в комнате прохладно».
Он приказал:
– Затопите печь! Внесите в комнату самовар!
И самовар забурлил на столе. Горячим паром ударило прямо в лицо.
Андронов рассердился:
– Груша, что вы не смотрите за самоваром?
Груша наклонилась к его лицу… Нет, это киргиз. Память подсказала: киргиз хочет снять с него шубу. Виктор Иванович крикнул:
– Не подходи!
И вынул револьвер из кобуры.
Пробудившейся волей он прогнал бред. Снег, ветер, песок – пустыня. Длинная, длинная дорога. Он слез с верблюда, ухватился руками за задок фуры, пошел. Шел до изнеможения и, вконец измученный, опять сел на верблюда, чтобы только не свалиться, не заснуть. Он видел: киргизы грабят кого-то умирающего. Кого? Виктор Иванович всмотрелся, узнал: это был Синцов. Киргизы уже раздели его. А раздетый Синцов полежал на снегу, очнулся, встал и голый пошел со стоянки прочь, в пустоту, и ветер рвал его волосы, обдавал снегом его лиловое тело. Широко открытыми глазами смотрел на уходящего Андронов. А тот шагал за ветром, словно подгоняемый. И так исчез из глаз.
«Куда деться? Куда уйти?»
Андронов смотрел кругом. Ветер стих. Пустыня была бела. Снег лежал ровно. Светило солнце. Всадники, как черные точки, тянулись впереди и позади. Теперь он не знал, куда едут, куда он едет, кто вел отряд, куда.
Он на момент подумал, что теперь уже нет воли людской, что отряд ведут верблюды – куда им хочется… Потом опять все на момент смешалось. Тьма и яркие огненные пятна. И близко – прямо в лицо ему – глянула пустыня.
Старуха старая, с сумрачным лицом, вся морщинистая, она глянула, она глянула пронзительными глазами прямо в душу. И засмеялась. Виктор Иванович качнул головой, с усилием открыл глаза. Старуха махала длинными руками над караваном.
– Пустыня побеждает! – пробормотал он и задвигался беспокойно, прыгнул с верблюда – дрожащий и качающийся – и пошел, держась за задок фуры. Странно: уже светило солнце. Он ненавидел солнце. Он пытался кричать… Сил не было.
Он все шел, шел, шел, понимая, что, если остановится, придет смерть.
Кто-то давал ему воду, кто-то чем-то кормил…
И еще самое последнее – он увидел вот что: на берегу озера лежал человеческий труп. Голова была у самой воды, а ноги у обрыва. Что-то очень знакомое было в этом трупе. Эта борода, это пальто, эти сапоги. Виктор Иванович приложил руку ко лбу, закрыл глаза, вспоминая. Где он видел этот труп?..
И вспомнил: это был он сам – Виктор Иванович Андронов… От испуга у него закружилась голова. Он потянулся к задку фуры, чтобы опереться, и с размаху упал наземь.
1929
РАССКАЗЫ
СМЕРТЬ НИКОЛИНА КАМНЯ
В Кряжиме за околицей – лес, – березы вперемежку с соснами, – а в лесу, возле бережку, на студеном ключе, – Николин камень. Серый он, этакий могутной, будто сила какая лежит среди леса на мягкой обомшелой земле, укрытой хвоями и прошлогодними листьями. Все кругом темно: и угрюмый лес, и сумрак между деревьями, а он светлый – издали его видно.
Большой камень. С боков он обточен – века обточили его, – а сверху на нем выемка, будто след человеческой ступни.
И ходит сказ про этот камень:
Давно это было, когда Никола еще по русской земле странствовал, смотрел, как наши мужики живут-горюют; проходил он через кряжимский лес, остановился у камня отдохнуть; вот на эту старую сосну он вешал свою сумочку с ржаным хлебом, пил воду из студеного ключа и, поднявшись на камень, беседовал с богом.
С той поры камень хранит Николин след; все теперь знают: вот здесь стояли святые Николины ноги.
И сосна еще жива, на которую он свою сумочку вешал, – только совсем старая стала, одной верхушкой зеленеет, а у корней – большое сквозное дупло, – такое большое, через него человек может пролезть.
А где Никола побывал, то место свято. Хранит и почитает народ эти места.
Хранят и почитают кряжимские мужики и камень Николин, и сосну Николину, и лес кругом них – заповедный Николин лес; все берегут пуще глаза: гордятся серяки, что Никола возле их села останавливался и здесь с богом беседовал.
И гадают: не о кряжимских ли мужиках он говорил ему?
Надо полагать, что о них. И доброе что-нибудь говорил: ведь Никола, ежели рассердится, сам накажет, а никогда богу не пожалуется на слабого человека.
Он этакий: сердитый, да милостивый.
Раз говорил – хорошо говорил. Значит, кряжимские мужики на особом счету у бога: сам Никола за них ходатель.
И правда, подает бог милости Кряжиму. Что ни двор на селе – то полная чаша. Что ни мужик – то богатырь, крепыш. Что ни баба – то красавица, могутная да ядреная, на спине хоть рожь молоти. Скот ли там посмотришь, сады ли, пчельники, огороды, нивы… Везде благодать.
А почему? Никола выпросил.
И во всем Кряжиме, почитай, первый двор – Бирюковский двор. Не двор, а вроде курмыш целый. Вдоль порядка четыре избы стоят и не какие-нибудь, пятистенные. Да еще на огородах, вон там, в углу, где купами стоят яблони и груши, темнеет крыша просторной кельи – там холостой Петруха живет, второй сын Василия Бирюкова.
И всем двором, всей обширной семьей управляет сам дед Василий. Работяга старик!
Еще не белел восток – только-только третьи петухи протрубили, – а Василий уже по двору бродит. Побывал у лошадей, посмотрел овец, коров – весь двор обошел. В другой день он крикнул бы зычно:
– Эй, вставайте!
Разбудил бы разом всех, во всех четырех избах. Старик любил, чтобы все вставали на работу до солнышка. Известно ведь: «Рано вставать – много хлеба жевать». И послушно зашевелились бы люди во всех избах.
А нынче нет. Нынче праздник: Никола вешний. Поговорил Василий дружелюбно с лошадями и через сарай вышел задними воротами на огород.
Восток зарозовел весь. Небо стало бирюзовое, глубокое, просторное, а звезды на нем побледнели, будто веснушки на молодом лице. В ветвях ближней березы призывно пел зяблик. Василий остановился и выпрямился. Навстречу ему, из-за огородов, с речки тянуло сыростью. Кругом пахло проснувшейся землей… Густая роса белела на траве.
«Хорош день будет, – подумал Василий, – упросил Никола Илью для своего праздничка».
Он привычно представил, как святой Николай, опираясь на клюку, прошел по раю к пророку Илье, который испокон веков делает погоду, и попросил его попридержать нынче и тучи, и ветер, и туманы, чтобы народу православному хорошо было править Николины именины.
Дед стоял долго, любовно посматривая, как разгорался восток. Был он высокий, в старом черном чапане, спускавшемся ниже колен, в лаптях. А голова не покрыта. Седые кудлатые космы закрывали уши и шею; борода спускалась лопатой до пояса, и весь он был косматый, гривастый, белый, а в белых космах чернели глаза – словно два угля, воткнутые в снежный ком.
Возле кельи, за деревьями, кто-то шевелился.
– Это ты, Петруха? – крикнул Василий.
– Я, – ответил голос.
– Собирайся, сейчас зазвонют.
– Не рано еще? Да я-то собратой. Мне што? Сейчас приду. Ты бы там будил.
Где-то далеко, на краю села, заиграл пастуший рожок и раздалось хлопанье кнута, похожее на выстрелы. Старик пошел во двор. А во дворе уже ходили бабы с подойниками, здоровые, как глыбы – бирюковские бабы.
– Ишь, и будить не нужно, – усмехнулся дед, – сами дело знают.
И правда, весь двор уже затормошился. Заскрипели двери, послышались сонные голоса, в хлеву нетерпеливо чихали овцы. Дед молча прошел в крайнюю избу – в самую большую, в которой жил сам со старшим сыном. Вошел и застучал кулаком по полатям – благо такой большой вырос.
– Илька, вставай!
На полатях кто-то засопел.
– Илька! – сильнее крикнул дед и опять стукнул кулаком в доски полатей.
– Чево? – недовольно спросил с полатей детский голос.
– Вставай, собирайся живо, Никола ждет.
Илька засопел, повозился, – слышно было, как он почесывался и стал спускаться с полатей. Сперва показались его голые ноги, потом сам он, в широких посконных портках и посконной рубахе, со всклокоченными волосами, белыми, как мытый лен.
– Собирайся скорее, Никола ждет. Проспал ты.
Дед осмотрел Ильку, будто недовольный, но Илька знал, что дед-то любит его: как куда идти, так Ильку с собой.
А солнышко уже вышло и заглянуло в избу. Бабы выгоняли скотину со двора, и по улице мимо окон медленно тянулось стадо, поднимая легкую золотистую пыль.
Еще не звонили, а дед Василий, Илька и Петруха уже шли в церковь. На Ильке – новый картуз, красная рубаха и сапоги, густо смазанные дегтем; он совсем мужиком выглядит – этаким степенным, бойким да крепким, – даром что ему только одиннадцать лет. Дядя Петруха тоже в красной рубахе и в сапогах. И дед в сапогах, а на голове шапка, из-под которой падают на плечи космы.
Село узнать нельзя. На площади, на дворах – везде телеги; народ съехался из соседних сел и деревень Николу чествовать. Голодного да теплого, весеннего, милого Николу.
В ограде вокруг церкви, за оградой – везде нарядный праздничный народ. Сдержанный гул стоит над толпой. Когда раздался благовест, толпа чуть шевелится, но мало кто идет в церковь: не в церкви, а в лесу у камня будут чествовать Николу.
Идут только те, кто из года в год носит по обету святость, да еще старики и старухи и между ними дед Василий. А Илька с дядей остаются в ограде.
– Дядя Петруха, скоро в лес пойдут? – спрашивает Илька.
– Скоро. Вот затрезвонят – и пойдем. Подожди немного.
Все ждут терпеливо: кто живет с землей, тот умеет ждать терпеливо.
Попы-то, видно, торопятся – служат скоропыхом. Вот зазвонили к «достойной», а там – тиль-тили-тили-бом! – желанный трезвон закружился и заплясал в воздухе. Толпа снимает шапки, крестится, шевелится, и у всех светлеют лица. Из церкви выносят хоругви, кресты, иконы, а вслед за ними показывается на желтых деревянных носилках большой образ Николы. Вся тысячная толпа опускается на колени.
Солнце играет на золоте хоругвей, на крестах, на стеклах киотов. Все сверкает. И звон – торжествующий – сверкает в голубом воздухе; и толпа сверкает неисчислимыми разноцветными платками, юбками, рубахами, кофтами… Только старый образ Николы темным пятном высится над толпой.
«Правило веры и образ кротости», – поют на паперти.
«Воздержания учителю», – откликаются в толпе.
И вот все, кто видит и кто слышит, все поют вместе с хором Николин тропарь: «Я же вещей истина, нищетою богатая».
А колокола звонят – каждый своим голосом. Взволнованный Илька оглядывается. Дед и дядя Петруха стоят возле. Но что это? Дед пристально смотрит на Николу, крестится, а по щекам и бороде бегут слезы; и лицо у него новое, теплое какое-то… Илька с удивлением оглядывается кругом – все плачут. Вот две бабы плачут. Вон толстый, как колода, мельник Резаев стоит и тоже плачет… Заплакал бы Илька, да не знает, по какому случаю надо плакать.
Толпа под звон закачалась и пошла. Из ограды выходит на площадь, с площади на улицу, туда, к околице, к Николину лесу, к Николину камню.
Колокола захлебываются в радостном говоре.
«Отче священноначальниче Николае, моли Христа бога», – поет толпа.
Дед хватает Ильку за руку и взволнованно тащит его куда-то в сторону. Дядя Петруха протискивается за ними. И все трое задами бегут вдоль улицы, задыхающиеся от волнения. Ильке нравится: это тревожит. Когда опять вырвались на улицу, шествие осталось позади. Видно, как приближается толпа, как над ней колышутся хоругви; издали долетает слабое пение.
На пыльной дороге вереницей стоит народ – один за другим. И едва Николин образ приближается, все покорно ложатся на землю, чтобы Никола прошел через них. Вот лег дед; за ним лег дядя Петруха.
– Ложись, Илька, – говорит дед внуку.
Илька послушно ложится в пыль, хотя на нем новая рубаха.
«А если задавят?» – со страхом думает он.
Дед странно шевелится, всхлипывает.
А пение ближе, слышнее.
Илька украдкой смотрит по сторонам. Вот пронесли хоругви, потом иконы. Толпа быстро движется по бокам. Как страшно! Страшно лежать в золотой пыли на дороге, между этими темными, движущимися стенами и чувствовать себя беспомощным. Пение становится сильнее. Дьякон поет толстым голосом, будто шмель жужжит. Ноги толпы стучат рядом. Илька крепче прижимается к земле и чувствует, как над ним что-то проносят. Потом дядя поднимает его за руку, и все трое, не отряхиваясь (грех отряхиваться), в толпе идут к лесу. Илька видит, что дедовы глаза опять полны слез.
Илька знает, что теперь можно убежать от деда. Он отстает немного, прет в сторону, толкается в мягкие бабьи бока, чтобы прочистить дорогу, шевелит плечами, кому-то наступает на ноги и выбирается к избам. Ага, вот – фьють! Айда!..
Через плетни, задами, к околице. Как молодой жеребенок, стучит ногами, бежит Илька на край села. А там уже парней полно и девок. Какие платки! Рубахи-то какие!..
Ребятишки тоже здесь. И Санька, и Гришка, и Колька…
– Ребя, айда вперед! К камню! – кричит им на бегу Илька.
– Айда!
Ребята бегут гурьбой по мягкой лесной дороге. А ноги туп-туп-туп.
Вот он, камень, вот сосна. Здесь уже много народа; старушки приплелись, больные, чающие исцеления. Дьячок Михаиле мечется – готовит что-то. Возле камня песочком посыпано. В лесу поют птицы. А люди здесь молчат: кричит Михайло на тех, кто заговорит. И правда, хорошо молчать. Вот слышно, как вдали запели. Стали подходить то поодиночке, то толпою мужики и бабы. Идет Никола – идет торжественно. Прежде он сам, живой приходил вот сюда, на этот камень. А теперь вот идет Никола писаный… Толпа подходит с пением и все запружает вокруг камня. Илька забирается на толстый сучок березы, смотрит издали. Вот в зелени берез мелькнули золотые ризы, золотые иконы, и образ Николы ставят на камень… Служат долго, торжественно, святят воду в ручье, потом пьют ее все благоговейно. Илька спускается с березы, тоже пьет – вкусна студеная вода из Николина ручья.
А лес полон радости.
И пока Никола не ушел с камня, толпа теснится у самой сосны: матери просовывают через дупло младенцев, чтобы они росли крепкими да не болели; больные пролезают через дупло, чтобы выздороветь.
И всем помогает Никола.
Так думает Илька.
Домой Илька идет вместе с дедом. Косматый дед-то. Белый. А в глазах ласка.
– Не долго теперь ждать, – говорит он грустно.
– Чего ждать? – спрашивает Илька.
– Конца свету. Видал, сколь веток-то у сосны осталось? Я нынче просчитал – только семь веток зеленеет. А на моей памяти их было больше двадцати. Значит, к концу дело идет. Как засохнет сосна, так и камень треснет. Тут тебе и конец света будет.
Ильке немного страшно. Он слыхал об этом событии. Дед не раз говорил:
– Потекут с востока огненные реки и попалят всех людей, весь скот, всю землю. Только праведные останутся.
– Дедушка, а когда это будет?
– А кто ж ее знает. Може, скоро, може, долго. Никто не знает. Ну, да мы, кряжимские, – на особой дороге. За нас Никола заступится. Мы Николу попросим, а он спасу скажет. Нам бояться нечего.
Илька сразу успокаивается: он ведь тоже кряжимский.
– Дедушка, а ты чего давеча плакал?..
Дед смущенно отвернулся.
– Э, дурачок еще ты, Илька, совсем дурачок…
А дома уже пироги с кашей готовы, щи с убоиной, квас ядреный, игристый, на мартовском топленом снегу замешанный, – пьешь, не напьешься… Эх, хороши Николины именины!.. Недаром же мужики горюют, почему никольщина не целый век тянется!.. Всегда бы пить такой квас и есть такие пироги!..
По пьяному селу до самого вечера ходит Илька, слушает, как оглушительно поют кряжимцы, визжат гармоники, смеются нарядные девки. Старухи на завалинках сидят, благодушно смотрят на прохожих, про Николины чудеса рассказывают и не ворчат, а ворчуньи-то ведь такие – просто сил нет.
Вечером в селе новое торжество.
С каждого двора мальчуганы и парни едут на лошадях в ночное – в первое ночное в этом году.
Дед посадил Ильку на Карька, привязал Чалого.
Едет еще Мишка – двоюродный брательник, и работник Овдонька. Из бирюковского двора одиннадцать лошадей ведут.
Все высыпали на двор, вся бирюковская семья. Дед крестится и говорит:
– Ну, поезжайте. Дай господи, Никола-святитель.
Илька неловко крестится и проезжает в ворота.
Улица уже волнуется. Всюду видны верховые, а возле них – нарядная толпа.
Эх, выезжали молодцы во чисто поле.
И вся толпа нестройно, артельным стоном отозвалась:
На раздольице, на полеваньице.
Верховые сгрудились, едут вместе, а за ними идет нарядная, праздничная, поющая толпа. Бабы, девки, мужики, старухи, старики…
Оглянулся Илька… Дед идет высокий, с головой непокрытой и трясет бородой – поет.
И заливисто, как скворец, Илька тоже поет знакомую с детства песенку:
Э-э, повстречали они силу вражую,
Силу вражую, богатырскую…
До самой околицы идет толпа за верховыми. Влево от дороги лес, вправо – поле. В ночнину ездят на опушку. У околицы толпа как завороженная сразу останавливается: пешим нельзя дальше идти – грех. А верховые гикают и наперегонки несутся по мягкой весенней дороге. Трубой вьются хвосты у лошадей, мелькают руки над головами у верховых…
Толпа расходится, распевая песни, а у околицы остаются только девки. Они метят тоже пробраться на опушку, в ночное… Эта ночка-то веселая, до утра можно прохороводиться – никто не увидит, а если и увидит – не осудит…
На поляне, что клином вдалась в лес, ночевщики разводят костер, а лошадей пускают на молодую траву. Парни шепчутся с девками под деревьями, а ребятишки до утра рассказывают сказки про Николу, про леших, про святую и нечистую силу. Слушает Илька, смотрит на луну, запутавшуюся в ветвях, и жутко и сладко ему. Кажется, что это сам Никола смотрит с таким светлым лицом… Смотрит и радуется на кряжимских ребятишек…
Сколько лет прошло? А не надо считать.
Ждали теперь в Кряжиме Николу зимнего, готовились, в избах суета шла. Суетился дед Василий – только не один теперь суетился: подругу под старость достал – клюку; все клюкой постукивает. Согнулся он, волосы белым-белы стали. А все бодрится.
– Эй, бабы, вари больше, пеки больше! На Николу и друга зови, и недруга зови, – все друзья будут…
Кричит – приказывает.
– Больно ты размашистый, – смеется бабка.
– А как ты думала? Не покорми о Николин день голодного – сам наголодаешься. Никола свой праздничек любит… Почет любит.
И, помолчав, дед задумчиво говорит, будто вспоминает:
– Нет за мужика поборника супротив Николы…
– От бед наших избавитель, – согласилась бабка, – заступник и податель. Попроси его, все даст.
– Вот Ильку-то бы мне вернул. Как праздник какой, так и того… сердце болит.
Бабка опускает голову: знает, что дед крепко тужит по Ильке.
– Шестой год идет теперь, пожалуй, – тихонько говорит бабушка.
– Шестой.
Дед присел на лавку, задумался, клюкой постукивает.
– Вот ведь какой парнишка вышел. Своебышный да непокорливый.
И вспомнилось, как все это было:
Шесть лет тому назад случилась в доме ссора: покричал на Ильку отец, а Илька огрызнулся. Отец за кнут и – раз-раз! – отхлестал сына при всем честном народе, не успел заступиться дед. А малый уж на выросте был – пятнадцать годов. В хороводе за девками бегал. И в ту же ночь пропал Илька. Затревожились все бирюковцы, особенно дед. А потом знать-познать, Илька куда-то на чужую сторону подался. Уходил из села, говорил друзьям-приятелям:
– Не вернусь, пока у отца кнут не сгниет, которым он меня бил.
Узнали Бирюковы, ахнули. Мать в слезы, бабка в слезы, дед ходит насупился, а отец говорит:
– Дьявол с ним. Пусть издыхает с голоду на чужой стороне.
Сказал он это, а дед на него с кулаками:
– Замолчи, басурман! Родное дитя убить хочешь?
И с той поры – вот уже шестой год – дед все просит Николу:
– Верни, Никола, Ильку. Молодой он, пропадает на чужой стороне.
Но месяц за месяцем, год за годом – идет время, а Ильки нет как нет.
В Николин канун оделся дед потеплее, пошел в церковь. Идет по улице этакий большой, гривастый, клюкой подпирается, глаза из-под шапки, как угли, чернеют. Сразу видать: сам Бирюков идет.
И любит же дед Николины службы!..
Под призывный торжественный звон идти по улице, занесенной снегом; смотреть, как по снегу бродят синие сумеречные тени, а потом стоять в церкви перед образом Николы – строгого, да милостивого, – ставить свечу за пятак, зажечь свой огонь в неисчислимой стае других огней и слушать Николины молитвы, те самые, что давно, может, сто лет тому назад, слушал здесь мальчишкой.
Тихими, темными улицами бодро шел дед в молчаливой толпе домой, слушал скрип шагов, смотрел, как тает толпа, и чему-то радовался. Только избяной порог переступил, а навстречу, из-за стола, поднялся молодец – этакий большой, долгорукий, идет и смеется:
– Здравствуй, дедушка!..
Дед так и обомлел, даже клюку уронил на пол.
– Илька! Да неужто это ты?!
А паренек смеется:
– Я, дедушка, я!..
Утром, в Николин день, начался крестный ход.
По расчищенной дороге идет толпа с иконами, хоругвями, под торжественный трезвон в Николину заповедную рощу, к Николиному камню, к Николиной сосне. Темной, длинной вереницей тянется. Поле бело кругом, укрыто плотно снегом; снег хлопьями висит на зеленых лапах сосен, на сизых ветках берез. Солнце играет блестками в морозном воздухе и на снегу.
На кряжимском батюшке белая риза, а из-под ризы виднеются воротник и полы меховой шубы: Николин-то мороз ядреный, крепкий.
Вся толпа тепло одета.
Илька идет возле деда, тоже тепло одет – в валенках и в тулупе; только голова, остриженная по-солдатски наголо, мерзнет. Илька закрывает уши шапкой. Дед посмотрел сбоку на Ильку и подумал: «Новый он какой-то».
И правда, новый Илька. Вчера пришел он домой в худых сапожишках, в картузике – это в Николины морозы-то, – а в карманах только кисет с табаком.
– А где же имущество твое? – спросил дед.
– У меня, как у турецкого святого, табак да трубка, – засмеялся Илька.
Дед с жалостью подумал: «Совсем галахом стал внучек-то!»
И теперь вот – валенки чужие, тулуп чужой, шапка чужая. И сам он чужой.
Идет, криво усмехается, посинел от холода, того и гляди, убежит.
А в лесу так тихо-тихо. Пение молитв и скрип снега под ногами разносятся далеко. Слышно, как с треском ломаются ветви, задетые плечом… Мальчишки, увязая по колено в снегу, бегут вдоль дорожки…
Вот и сосна и камень – разметено вокруг них до промерзшей земли.
Поглядел Илька на все, постоял, поежился от холода и задом-задом сперва за толпу, потом за деревья и тягу домой.
Дед вернулся с молебна умиленный такой, ласковый. Илька уже отогрелся, ходит по избе в новой отцовской рубахе, на разубранный стол посматривает голодными глазами. Помолились все, за стол сели, все это так празднично глядят, улыбчиво.
Захотелось деду поговорить с Илькой по-хорошему.
– Видал? – важно спросил он у внука. – Только шесть веток на Николиной-то сосне осталось. Скоро засохнет. Скоро конец мира.
И замолчал. И все замолчали, задумались, загрустили, думая о скором конце мира.
И вдруг Илька скрипуче рассмеялся. Дед удивленно вскинул на него глазами.
– Ты что?..
– Не верю я в эти сказки, – ответил Илька, улыбаясь как-то криво, одной щекой.
Будто гром трахнул: все замерли. Дед прямо на столешник бросил ложку, а в ложке-то щи были.