Текст книги "Беруны. Из Гощи гость"
Автор книги: Зиновий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 39 страниц)
неожиданно появившихся из-за холма гостей.
В губовине не было льда. Тяжелые иссиня-черные волны свободно вкатывались в неё и
так же свободно откатывались обратно, уходя назад по свободной, ничем не заставленной
дороге, которую нельзя перенять, и унять, и затворить.
Путь был открыт за моря; выход из губовины не был забит ледяным заломом. Но ни
единый парус не всплывал из-под небоската; в сливающейся с водою и небом дали не было
видно ни лодей, ни карбасов, ни шнек.
Все четверо долго сидели на прибрежных камнях и молча слушали тяжелое рокотание
сердитого прибоя. Потом Тимофеич и Степан взяли принесенную с собою жердь и врыли её
в землю, привязав к ней медвежью шкуру и прикрепив пониже обломок доски, над которым
Тимофеич потел весь день накануне. Косо и неумело, но резко и явственно было нацарапано
на доске:
ЗДЕСЬ ГОРЮЮТ ЧЕТЫРЕ. Лето 1744
Степан сбегал к наволоку, набрал там камней и обложил ими вскопанную у основания
жерди землю. Потом оба, кликнув Ванюшку и Федора, спустились в овраг, на дне которого
пенился оживший после зимы ручей, и медленно пошли обратно к своим песцам и ошкуям, к
прокопченной избе и протухшей собачине. А медвежья шкура, привязанная к высокой жерди,
осталась на берегу, трепыхаемая ветром, как косматое знамя их диких бед.
XIII. ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С ФЕДОРОМ ВЕРИГИНЫМ ПОСЛЕ ТОГО,
КАК ЕГО УВЕЗЛИ С СОБОЮ АНГЛИЧАНЕ
– Чего ты, Федя, всё молчишь-то? – подзадоривал Федора Степан, скаля свои белые зубы.
– Экий молчаливый! Ты бы поговорил когда...
Но Федор только виновато улыбался и мычал что-то, уставясь глазами в выросшую у
избы травинку, похожую на каменный зверобой1. А Степан, мигнув Ванюшке, отправлялся с
ним вверх дразнить эхо или играть в «Афоньку и барина».
– Идем на Мезень, – бросал Степан в алеющее на закате пространство.
Трень-брень... – откликалась гора, и по всему острову начиналась чехарда поднятых на
ноги отгулов.
– Го-го-го! – кричал Степан, и точно камни густо били по забору или по железной крыше.
Тимофеич сердился: ему не нравилась эта игра.
– Ишь, пёс, как заливается; эк он тявкает, собака! Ишь, ишь!..
Отголосья Степановых выкриков разбегались по пригоркам, пугая пичуг в зеленеющей
1 Каменный зверобой – травянистый папоротник, обычно растущий на каменистых местах.
ивнице и многократно отдаваясь в ушах Тимофеича и Федора, сидевших на бревнах подле
самой избы.
– Афо-онька! – кричал Степан.
– Чего-о, сударь?..– отзывался с противоположной как будто стороны Ванюшка.
– Ты у моих мужиков был?
– Был, сударь!
– Живут хорошо?
– Хорошо-о, сударь!
– А как?
– На сто дворов да пять топоро-о-ов!
Го-го-го-го! – барабанило вдали, за мшистыми буграми.
– Эк его, собаку, разбирает, – кивал Тимофеич в ту сторону, откуда, как галька с горки,
катились Степановы гоготы. – А ты, Федя, сидишь всё? Ты бы поразмялся... А так и
захворать недолго.
– Ногу у меня всё тянет, – гладил Федор правую ногу в колене. – Всё тянет, ровно жилы
все из неё вытягивает.
– Беда!
– Беда, Тимофеич. Так всё не тянуло, да вот уж года три, как снова тянуть стало. Сначала
полегоньку потягивало, а теперь прямо беда!
– Это пуля у тебя там скучает, на свет просится.
– Мне говорил солдат один: с летами, говорит, заскучает.
– Как он тебя хлопнул, англичанин?
– Да вот в колено прямо и хлопнул.
Федор засучил оленью штанину выше распухшего и лоснящегося колена, на котором
кожа была в одном месте скручена в морщинистый узел.
– Как хлопнул, так и тогда очень болело, ровно буравом в кость вкручивало; потом
болеть перестало, прошло. А как привезли меня в Кафрарию1, так и вовсе замечать перестал.
– А далеко до этой Кафрарии твоей?
– Уж не могу тебе и сказать, Тимофеич, – молвил Федор, поправляя штанину на больной
ноге. – Не сосчитать мне было верст.
В подклети корабельной, где мы сидели, в железа закованы, темина была эфиопская.
Далёко, Тимофеич, очень даже далёко.
– И называется она, Кафрария эта, Святая Елена?
– И называется она Святая Елена. Да уж не знаю, почему святая. Я там святости не
видел, а одни слезы и разбой.
– Ну, это ты не можешь знать.
– Отчего же, Тимофеич, не могу? Я там больше десяти лет в форту гнил, и штемпелями,
на огне накаленными, меня там кололи, и пятнали, и язвы мои натирали порохом, чтоб где ни
есть распознать меня было можно.
Федор развязал ремешки на своей кожаной рубахе. Спина у него была рыхлая и белая, а
на левой лопатке отчетливо, при свете дня, багровели огненные закорючки и рогатый конек.
Тимофеич знал, что на английских кораблях такие коньки натыканы повсюду, но ему
невдомек было, что такими же коньками можно метить не одни якоря и ведра, но и живое
человеческое тело.
– Эк они тебя, беднягу! И в коленку и в лопатку!
– Да, уж мечен... – криво как-то усмехнулся Федор. – Но и меченый убежал.
– Так это они тебя за побегство так переметили?
– А то как же? Привезли нас к Елене этой самой. Народу нас всякого, языков – не счесть.
Стали обучать ухваткам пушкарским; что ни день – учат, что ни день – дубцом бьют, а на
ночь в острог запирают. Я тогда и порешил, что убегу. Но куда тут бежать? Куда ни беги – все
едино на море напорешься, к берегу морскому придешь: остров потому что всё равно как наш
1 Кафры – негритянские племена, жившие на юго-восточном берегу Африки. Федор, как видно из дальнейшего,
подразумевает под Кафрарией вообще Африку, с островом Святой Елены и мысом Доброй Надежды.
Берун этот треклятый. Я это всё очень даже знаю, но мечта меня всё точит, и ученье мне в
голову нейдет: все примечаю, как и куда ведут там дороги, и как они ворота в остроге
запирают, и где дозорщики у них там порасставлены. А по ночам не спится мне, всё думаю и
думаю, и Марью вспоминаю, и как на Мезени у нас, и Алёнка моя... А как засну, так всё это
мне снится, и так страшно всё это мне снится, что бегу я с Алёнкой на руках, а они за мной
гоняются на конях быстрых...
Тимофеич, придвинувшись вплотную, стал гладить рукою больную ногу Федора, только
изредка вставляя: «Так, так» – и ласково заглядывая ему в голубые его глаза. А Федор
продолжал, не останавливаясь:
– Это, как говорится: тут мне мало спалося, да много во сне виделося. И снилось это мне
там целых три года. И как прошли эти три года, и научились мы тем пушкарским ухваткам, и
приобыкли многие, стало вольготнее нам и дозор ослабел, хотя и били нас по-прежнему за
самую малость: за рыжее голенище да за ржавую пуговицу. . Но стали в город посылать за
разной казенной кладью, – город там такой, Джемстоун называется. Ну, тут меня сильнее ещё
стало томить, и замечаю я, что и другие два, черномазые, из румынцев каких-то, тоже все
оглядываются да ко мне подлащиваются. К тому времени мы уже и балабонить по-английски
с грехом пополам научились. Вот и говорит мне один: «Что, – говорит, – друг, каково тебе?
Бэдли?» – говорит; по-тамошнему беда, значит – плохо тебе. «Да, – говорю, – не сладко». А
тот: «И мне, – говорит, – не сладко, нот гренд1, совсем, – говорит, – нот гренд. Надо бы
лучше». Глянул на меня таково пронзительно буркалами своими и языком щелкнул. На том у
нас с ним на первых порах разговор и кончился.
Федор перевел дух и поднял голову. Светлая ночь разливалась вокруг словно голубым
молоком, и по пригоркам и впадинам ныряли и опять всплывали на поверхность медленно
приближавшиеся к избе Степан и Ванюшка. Было тихо. Ни курлыканья, ни свиста не слышно
было в небе. Глухо только ухало что-то, ухало каждую ночь с приходом теплой поры, а
иногда и днями.
Федор прервал свой рассказ, и Тимофеич сейчас ни о чем не спрашивал его больше. Он
знал, что Федор не станет говорить при Степане, и отложил это до другого раза.
Степан и Ванюшка пришли усталые и сразу же повалились на бревна, у ног Тимофеича и
Федора.
А тем временем всё больше сгущалась тень от горы, всё мутнее становилось видимое
глазу на Малом Беруне... Все сидели неподвижно; никому ни о чём не хотелось говорить, и
только Ванюшка нарушил наконец это долгое молчание четырех человек, погруженных в
нерадостные думы.
– Чего он там все ухтит? – спросил Ванюшка, показывая пальцем по направлению к горе.
– И то... ухтит. . – ответил неопределенно Тимофеич. – Пойдем спать.
И, поднявшись, Тимофеич медленно побрел в избу.
За ним поднялись и остальные и принялись орудовать в сенях, наваливая на ночь к
наружной двери тяжелые бревна. Они это делали каждую ночь вот уже целый год. На Малом
Беруне это было как установленный обряд отхода ко сну, почти всегда полному неотступных
видений, смутного бормотания и тяжких вздохов.
XIV. ИЗ ОГНЯ ДА В ПОЛЫМЯ
На другой день Тимофеич после полдника услал Степана и Ванюшку к губовине
посмотреть, в порядке ли махало2, оставленное у наволока, а оттуда пройти берегом к месту,
где был наворочен выкидник. Ванюшка со Степаном, захватив колунок и рогатину, пошли с
шутками и смехом.
Тимофеич вытащил на двор целую груду звериных шкурок и, устроившись на бревнах,
стал разминать их, разглаживать и растягивать. Федор ещё долго возился в избе, потом
вышел на улицу и, подсев к Тимофеичу, тоже принялся за шкурки, тиская их и расправляя в
своих белых, припухших ладонях.
1 Неважно, нехорошо.
2 Махало – шест с пучком соломы или какой-нибудь ветошью, выставляемый в качестве знака.
– Ну, что же, Федь, ты вчера не досказал мне, как ты там в бега ударился и что там у тебя
вышло с Еленой твоей?
– С Еленой-то у меня вышло беды вдоволь.
– Ну, а как?
– А так, что с румынцами теми, о коих я вчера тебе сказывал, стакнулись мы бежать
вместе, и вместе же с той поры стали мы во все щели поглядывать да запоры там разные и
рогатки нюхать. И так ходили мы всё и нюхали без малого год. Румынцы, те тоже туда
попали, как мышата в мышеловку, и тоже рвались – не скажу, в какие края, ну, да уж наверно
к своему теплу и к своему дыму.
– Румынцы, это они не из Египта?
– Не скажу тебе, Тимофеич, не разобрался, – может, и из Египта. Да мне всё едино: в
одном мешке, в одной беде, такие же бедоноши, как и я. Форт наш на высочущей горе стоял,
а город – Джемстоун называется – пониже, и там пристань с кораблями; которые корабли от
индейцев или из Америки идут, так Джемстоуна этого не минуют. А городишко – дрянь, так –
канава, а по обочинам домишки вытянуты; Мезень наша перед ним столица. Ну, и вышло
нам, что с румынцами этими нарядили нас к корабельной пристани на целую неделю мешки
казенные с корабля одного сгружать да тут же в цейхгауз складывать; а в мешках этих были
сухари, твердющие такие, да изюм. Толком мы не могли распознать, откуда корабль этот
пришел и куда ему дальше путь, а только как пошли мы за последними тремя мешками, так,
вместо того чтобы сгрузить их в цейхгауз, затащили их в самый темный угол да за этими
мешками в темной мурье и залегли. Лежим, дрожим, зуб на зуб не попадает. Лежим день,
лежим ночь, а на другой стали скивидоры1 в мурью товары разные сбрасывать да бочки
вкатывать. Помню, и пахло-то там так чудно, медовым таким всё
там пахло. А мы за
мешками лежим и, попривыкши немного, сухари стали грызть да изюмом закусывать. И как
завалили они нас теми товарами, тюками да бочками, так даже поспать решились. Ну,
заснули. Вдруг будит меня кто-то; я вскочил, думаю – пропала голова моя. А это румынцы
меня будят:
«Ты, – говорят, – очень фырчишь во сне; этак, – говорят, – ты нас всех погубить
можешь».
Я так и не заснул больше, пока погрузка не кончилась. Лежу, слушаю, как вода плещет и
крысы под ногами у меня мечутся. Потом слышу – якоря закатывают, концы отдают2,
отваливают. Я румынцев моих бужу.
«Отваливаем, – говорю, – братцы!»
А те рады, что из неволи хоть в ад на первых порах выберутся. Так это мы и пошли, не
знали, не ведали куды. Пить нам очень хотелось: недогадливы были водички хоть скляницу
запасти. Но ничего, терпели пока что. Один из румынцев хотел было ножиком бочку одну
посверлить – что там, да мы его удержали, как бы беды тут с этим не нажить да себя не
выдать. Ну, И терпим. Румынцы меня всё к себе в гости звали, на ихнюю родину.
«Там-то, – говорят, – мы тебе дадим попить; ты, – говорят, – у нас винца попьешь
ренского3; у нас, – говорят, – винцо своё, не привозное, сладкое да душистое, вино-самотек,
только заберись в виноградник да под гроздь фляжку и подставляй...»
Тимофеич бросил свои шкурки и в недоумении глядел на Федора.
– Какие такие румынцы, не возьму я в толк?.. Самотек у них, говоришь... Не путаешь ты,
Федя?
– Румынцы – они румынцы и есть.
– Может, грузинцы?..
– Нет, грузинцы – те другие, а эти – румынцы.
Тимофеич задумчиво покачал головой и снова принялся за свои шкурки.
– Так вот, лежим мы – то спим, то потягиваемся, шепчемся всё и вспоминаем, кто винцо,
а кто иное что, и слышим – вода очень уж в море плещет и несет нас куда-то таково страшно
1 Скивидор, или шкивидор (стивидор), – артельщик, производящий погрузку и разгрузку судна.
2 Концы отдают – отвязывают причальные канаты.
3 Ренское вино – виноградное.
сильно, что все эти товары в подклети ходуном ходят. Буря настоящая... А только мурью тут
стали отпирать и бочки наверх таскать и в море сбрасывать. Ну, думаем, сгружают: течь,
значит. И сами наверх полезли. А в суматохе-то никто нас и не приметил. Держимся мы все
трое вместе, друг за дружку, а там у них по кораблю крик, вой, дети плачут, содом такой, что
не приведи господи больше увидеть... Дождь тут так и хлещет, молния небо режет... И вдруг
всё это сразу покатилось кувырком, и нас с румынцами расшвыряло во все стороны: корабль
так с разгону о дно и ударился. Вот так, думаю, и побегство: из одной беды еле выбился – в
другой по уши увяз; из огня, можно сказать, да в полымя попал. А тут, слышим, говорят, что
в камере у них воды полно. Разыскал я своих румынцев: «Что, – говорю, – други, будет
теперь?» А они пальцем тычут:
«Гляди! – говорят. – Берег видишь?»
И впрямь, берег видно саженях в ста, да ветер идет на нас с берега, от луды нас, того
гляди, отдерет да назад в море угонит с течью и водою в камере.
Стали тут матросы мачты рубить да борта, плот вязать да сколачивать, а кругом такое
творится, что некоторые прямо рехнулись. И то: спустили шлюпки, а их сразу – о камни да в
щепы. Плот спустили, стали на него сажать ребят да баб, совсем обезумели которые, да не
помог им и плот: буруны завертели его волчком, и перевернулся он со всеми людьми, только
пузыри забулькали. Румынцы мои совсем приуныли, да и я пал духом, даром что в море
купался не раз. А капитан, здоровенный такой англичанин, стал кричать, охотников
вызывать, кто бы двойные чалы1 отвел к берегу и зацепил бы их за камни: они из воды у
самого берега там торчат. Я было хотел вызваться, да меня румынцы мои удержали:
«Ты, – говорят, – и себя выдашь и нас погубишь. Стой, – говорят, – тут вот, в сторонке».
Ну, тут, значит, другой выискался, матрос; скинул он с себя одежу, чалы у него колесом
наворочены, где идет, где плывет и всё колесо своё разворачивает. Уж и подергало его,
беднягу, вертело, било, швыряло, – думали, пропал человек, а он вот сидит уже на камнях и
чалы вокруг них заматывает.
И стали по тем чалам люди на берег перебираться; каждый за чалы держится да о себе
только думает, а нас никто и не замечает. Много тут, скажу я тебе, народу в воду сошло, да
немного на берег вышло: кого с камней волною содрало, кто с перепугу чалку потерял...
Порешили мы с румынцами идти не друг за дружкой, а вперемежку с другими. Я-то к морю
привычный, пошел первым, к камням в благополучии вышел и на берег выбрался, а
румынцев моих я больше так и не видел. Они из сухопутных были, ну, значит, не выдержали.
Так и не привелось мне попить у них того вина-самотека...
– Так-таки не пришлось? – разочарованно спросил Тимофеич.
– Так и не пришлось... Я же говорю тебе, что больше румынцев тех я не видел. Они и
сами-то вместо ренского своего вина морского рассолу наглотались да с тем и на тот свет
пошлч. Ну, а я на берег вылез, а на берегу кутерьма, не в себе прямо люди. Арапия тут со
всего берега сбежалась, на горке стоит и на нас смотрит, и арапов там тех видимо-невидимо.
Пока это переправа шла, налетел ветер, да уже с моря, корабль надвое переломил да к берегу
стал разную снасть корабельную и добро там всякое с корабля нагонять. Мы было стали
собирать кто парус, кто еду какую, а эти чернопузые арапы, или кафры, как они там
называются, налетели как коршуны, стали нас бить и всё это у нас отнимать. Ко мне
подбежал такой детина, в плечах косая сажень, пуговицы с кафтана у меня содрал да ещё по
шее раза дал, так небо мне с овчинку показалось. Но оно, положим, и лучше, что пуговицы
казенные он с меня содрал: всё-таки через день, через два могли они, англичане те, спаслись
которые, заприметить, какой это к ним королевский пушкарь вдруг с неба свалился. Я это
смекнул, только когда очнулся после того, как арап тот мне по шее наклал. Отошел я тогда в
сторонку, позументики последние с себя потихоньку сорвал, за бугорок забросил да ещё
кафтан свой наизнанку вывернул...
В это время серенькая каменка, видно обитавшая где-то по соседству, села на
бревнышко, рядом с Федором, и стала быстро двигать хвостиком вверх и вниз.
– Стрекогузочка... – улыбнулся Федор. – Цвить-цвить-цвить... – и начал подманивать
1 Чал, чалка – канат, которым судно привязывается (зачаливается) к берегу.
пташку рукой.
Но та повертелась, повертелась, помахала хвостиком, сорвалась с места и ринулась вниз,
к ручью.
– Вишь ты: тварь неразумная, а в неволю не хочет... – заметил Тимофеич.
– Да кто её хочет, Тимофеич?.. Кто себе враг?..
– А вот у Еремии – кенарь, немец ему подарил; поет таково удивительно: и россыпью, и
колокольчиком, и так, и этак... Еремия сколько раз для смеху клетку на крыльцо вынесет да
дверку откроет, а кенарь и не шелохнется: было бы канареечное семя, а ему и в клетке
хорошо.
– Так это кенарь тот, окладниковский, в клетке, должно, родился. Он и не знает, чем небо
пахнет да как солнце греет. А посмотрел бы ты, какие кенари у арапов тех в рощах по
вольной воле летают да каково, стервецы, голосисто верещат! Те у Окладникова не уживутся,
а уживутся, так всё ж при случае дадут стрекача... Да... Так вот не досказал я тебе, как всё со
мной злодейственно дальше вышло. Всего собралось нас на берегу человек сорок, а сколько
потонуло, не могу тебе и сказать. Было среди нас и несколько барынь английских и даже
мальчонка один, лет десяти. Уж каково-то он на бережок выбрался, просто даже диво.
Сбились мы все в кучу около капитана, а он говорит, чтоб все его слушались, что надобно
всем пешком идти через дебри и выйти к одному мыску, по-нашему будет – Добрая Надежда.
И выдумают же люди, господи, – назовут!.. Потерял я там, можно сказать, и вовсе надежду и
стал было что твой окладниковский кенарь; от Елены ушел – да на Надежду нарвался;
променял кукушку на ястреба. Ну, да об этом речь впереди.
Так вот, пошли мы берегом, идем, реки вброд переходим, жжем ночью костры, голодаем
и холодаем, а как в деревню какую сунемся, так арапы тамошние гонят нас в шею да ещё
последнее отнимают. И здорово ж, черти, горазды они драться, арапы те! Башмаки на мне
были с пряжками медными, так один такой, не молвив слова, повалил меня наземь, башмаки
стащил да тут же сел примерять. Я встал, почесываюсь, на него гляжу. А он башмаки
натянул, поднялся, взял меня за плечи да как даст мне коленкой в зад солдатского хлеба, так
что я уж летел, летел, да и не знаю, куда залетел, так рожей в песок и шмякнулся.
Жрать прямо было нечего, так они, англичане, что выдумали! Китов там дохлых по
берегу довольно. Киты, прямо сказать, дрянь, мелкота, не то, что наши, груманские. Так
англичане эти додумались на китах костры жечь. Костер горит, а мясо китовое на китовом же
сале так самосильно и поджаривается. Ну, устриц тоже жрали, травку там какую-то
собирали... Очень уж ночами бывало страшно, как поднимется тут рык, вой, скрежет
зубовный, всякий зверь по-своему лютует. . Но ничего, терпим, идем, я – как будто и не я,
трусь около, держу язык за зубами, молчок, иду, румынцев моих утопших вспоминаю, что с
товарищами было б мне веселее и легче.
И протекло тут немало времени, все приобыкли друг к другу, только замечаю, что какие-
то на меня поглядывают то сзади, то сбоку, нехорошо таково смотрят. И подходит ко мне
здоровенный этот капитан и хватает меня сразу за шиворот.
«Что ты, – говорит, – за человек, откуда тебя к нам вынесло, какая, – говорит, – твоя
нация?»
Что ему тут скажешь? Я ему и говорю, что я православной нации, христианской, значит,
и что иду я по своей надобности. А он как взъестся на меня.
«Тут, – говорит, – тебе не почтовый тракт и не большая улица. Что, – говорит, – ты
дурачком-то прикидываешься? Ты, – говорит, – наверно, беглый; вон и кафтан на тебе
пушкарский, даром что все пуговицы с мясом повыдраны. Я, – говорит, – тебя арестую; ты
иди сейчас с нами, а как придем мы в Добрую Надежду, так я тебя там начальству передам».
«Шут, – думаю, – с тобой, на что мне твоя Надежда? Дай, – думаю, – доберусь только до
человечьего жилья, от арапов этих злодейских подальше...» Ну, и вышли мы к голландцам,
фермы там голландские богатейшие, а работать, видишь, некому. Они, голландцы эти, арапов
ловят и на себя работать заставляют. Но арапы эти или мрут, или, как и я, в бегуны уходят. А
я думаю: терять, – думаю, – мне нечего – чем к Надежде сразу в петлю лезть, давай-ко я
лучше пока что тут по фермам поболтаюсь. Переночевали мы на одной ферме, наутро
выступаем в путь, а я – шасть в зады, да там и засел. Сижу час, сижу другой, думаю – пора
выходить. Вышел на двор, иду по двору, встречаю хозяина, а он на меня, старый голландец
этот, смотрит:
«Что ж, – говорит, – ты отстал ? »
Я ему – что заспался совсем, не знаю, как и быть.
«Ты, – говорит, – какую работу по хозяйству знаешь?»
Я говорю, что всякую работу могу работать.
«Ну, – говорит, – оставайся у меня; будешь хорошо работать – ничего тебе не будет; я, –
говорит, – знаю, что ты беглый».
Вот и приставил меня к скотине; а там у него овец, и баранов, и коз, всякой живности –
гибель, и на всё нас только двое: я да еще арап один кривой. Поселили меня в блошнице
какой-то, из жердочек складена, на гнилой соломе. Харчи – тьфу! – пойло, хуже лисьей твоей
похлебки; только и спасался, что заберусь в хлев да козлуху какую подою. Хоть бы
сапожонки, дьявол, выдал, а то так, босиком, в кафтане своем драном и маялся. Поработал я у
голландца с неделю, да и думаю: не для того я от Елены сбежал, чтобы к тебе, собака, в
кабалу лезть; убегу, думаю, и от тебя. А бежать, надо сказать тебе, только одна дорога – всё к
ней же, к Доброй этой Надежде, пропади она совсем. Убегу, думаю, к Надежде, там залезу
опять на какой ни на есть корабль, в мурье спрячусь, авось на этот раз счастливей буду.
Припас это я кукурузных лепешек да в одно такое утро, на самом рассвете, пустился по
фермам тою же дорогою, какою недели за три до меня прошли спасенные с того погибшего
корабля. На какую ферму ни приду, говорю, что человек я православной нации, с того же
погибшего корабля, и, захворавши в дороге, своих догоняю. «Если и догадаются, думаю, что
я беглый, так мне-то что? Прогонят – уйду, а захотят меня в кабальщину хитростью какой,
так убегу, – я бегать стал горазд; от двоих, думаю, убежал, так убегу и от тебя, собака...» Но
ничего: всюду меня кормили, жалели даже... Один такой голландец спросил было, какую я
работу знаю, а я, не будь дурак, и говорю, что я из духовных и никакой такой работы не знаю,
кроме как псалтырь по покойникам читать. Ну, голландец от меня и отошел ни с чем, а я
дальше зашагал по пескам тем горячим; и шагал это я, шагал и шагнул еще раз к тому
теплому морю, к самой этой Надежде...
Но тут Федор схватился рукой за затылок и вскрикнул. Он так при этом неловко
дернулся, что свалился на бок и покатился вниз, раза два перевернувшись на бревнах.
Испуганный Тимофеич вскочил на ноги и отбежал на несколько шагов в сторону. Оба
недоуменно глядели на ворох шкурок, где шевелился какой-то комок, словно ободранный и
давно съеденный песец пришел требовать назад свой кафтанчик, который Тимофеич только
что мял и разглаживал в своих натруженных руках.
XV. МЕДВЕЖОНОК, С КОТОРЫМ ВЫШЛО МНОГО ВОЗНИ
Степан шел, опираясь на рогатину, а Ванюшка размахивал топором, постукивая обухом о
густо навороченные кругом камни.
– Ты полегче, Разванюша, – топор испортишь, что делать будем?
– Другой купим.
– Купишь, да кукиш.
– И кукиш – товар.
– Товару этого полон базар, а что толку?
– Толку-то, верно, никакого, – согласился Ванюшка.
– Вот видишь – и сам понимаешь... Дров кукишем не наколешь. Так ты с топорцом
полегче. Береги. На весь Берун секира единственная...
Они хотели, как наказал Тимофеич, пройти к губовине, чтобы поправить, если
понадобится, махало, а потом по берегу пробраться к выкиднику. Когда они подошли к
оврагу, то издали увидели привязанную к высокой жерди медвежью шкуру, которую гладил и
расчесывал ветер. Они поднялись на зеленый от цветущего мха холмик, на котором стояла
жердь. Ванюшка поправил покривившуюся дощечку и ещё раз прочитал по складам
выдолбленную Тимофеичем надпись:
ЗДЕСЬ ГОРЮЮТ ЧЕТЫРЕ.
Лето 1744
Губовина расстилалась по-прежнему сердитая и чистая, а по берегу меж камнями
кричали чайки так, словно резали их там сразу по целому десятку. И к этому крику и гомону
растревоженного базара примешивалось шипение и чавканье, какое-то бульканье, словно из
опрокинутой бутылки лилась на землю вода. Ванюшка глянул направо и тихонько толкнул
Степана:
– Ошкуй!..
По берегу, у самого наволока, ходила, наступая лапами на чаичьи гнезда, мокрая, видимо,
только что вылезшая из воды медведица, подталкивавшая медвежонка величиною с
небольшую дворняжку. Медвежонок тыкался рыльцем в брюхо матки, потом принимался
кувыркаться на камнях, забавляясь суматохой и криком сновавших возле него птиц.
Медведица оттолкнула его от воды подальше и стала душить трепыхавших у неё под ногами
чаек и пожирать их вместе с перьями и потрохами.
– Матика!.. – чуть слышно простонал Степан, и у него зачесалась давно уже зажившая
голова, которая стала сейчас снова затуманиваться уже пережитым однажды восторгом.
Медведица приближалась; ветер дул в берег, и ей невдомек было, что два соглядатая
наблюдают за каждым её шагом, не обращая пока внимания на медвежонка, с которым не
могло тут выйти никакой возни. У Ванюшки сердце колотилось, как попавший в силки
чижик. Мальчик судорожно сжимал пальцами топорище, не сводя немигающих глаз с
медведицы. Она понемногу приближалась, вытянув вперед свое чавкающее, вымазанное
кровью рыло, а медвежонок, поминутно отставая, догонял её смешными поросячьими
прыжками.
– Пускай подойдет вон к той круче, – шепнул Степан.– Я на неё прямо с рогатиной
выскочу, а ты набегай сзади и топором ёкни... в башку ей...
Медведица приближалась к отвесной скале, круто вздымавшейся шагах в двадцати от
холма, за которым притаились Ванюшка и Степан. Когда она подвинулась ещё на несколько
шагов и, резко мотнув головой, стала нюхать воздух, Степан пошел на неё, не беря пока
рогатины наизготовку. Медведица, завидя Степана, завертелась из стороны в сторону,
поджидая застрявшего между камнями медвежонка, и прикрыла его собой, когда тот ткнулся
головою в косматое её чрево.
Ванюшка с топором, зажатым в обеих руках, бегом огибал скалу, чтобы выйти медведице
в тыл, когда Степан вынес вперед рогатину, надвигаясь на перепуганного зверя вплотную.
Медведица, спасая детеныша, зажала его голову между своею грудью и шеей и тяжело
прянула с ним прочь от Степана, за скалу, где за поворотом напоролась на выскочившего ей
навстречу Ванюшку. Это было так неожиданно для обоих, что Ванюшка, готовый нанести
медведице удар сзади, вместо этого налетел на выкатившегося ему под ноги зверя, уронил
топор и растопыренными пальцами ткнулся в густую медвежью шерсть; а медведица
выпустила медвежонка и ударом лапы отбросила Ванюшку на несколько шагов от скалы.
Мальчик расцарапал о камни до крови руки и почувствовал сильную боль в левом боку. Но
он вскочил на ноги и увидел Степана, бежавшего к медведице с вынесенною вперед
рогатиною, выгнувшего шею, как бык, готовый с разбегу нанести сокрушающий удар.
Медведица ревела, прижав медвежонка к скале всем своим туловищем, прикрыв собою
детеныша, готовая принять на себя все удары. Ванюшка подбежал поближе, схватил валяв-
шийся около топор и занес его над медведицей, устремившей всё свое внимание на
бежавшего к ней Степана.
– Шибни её в голову, не жди! – крикнул Степан, и Ванюшка, резанув топором воздух, с
удивлением вдруг заметил, что стукнул медведицу по черепу одним топорищем, неожиданно
ставшим в его руках совсем невесомым.
Медведица рассвирепела и поднялась на задние лапы. Набежавший Степан с разгону
вонзился рогатиной в ее мягкую утробу и всею нерастраченною своей силою старался
прободать её насквозь, пригвоздить её к утесу, рыча и скрежеща зубами и заражая этим ещё
не совсем опомнившегося от удивления Ванюшку. Мальчик тоже схватился за рогатину и,
прижимая медведицу к скале, стал кричать от ярости и исступления. Медведица заколотила
по рогатине обеими лапами, потом сразу притихла и свернулась наземь. Прижатый было её
туловищем к скале, медвежонок фыркнул и схватился губами за её окровавленные сосцы.
С медвежонком вышло возни больше, нежели можно было думать: его не оторвать было
от сосцов матери, от её бездыханного трупа, хотя он скоро бросил сосать её вымя, как только
убедился, что соленая кровь не заменит ему её сладковатого молока. Медвежонок взобрался
тогда на распростертую у скалы матку и, подняв вверх свою вымазанную в крови мордочку,
заскулил, как щенок. Когда Ванюшка хотел его взять, звереныш больно шлепнул его лапой по
руке. Но Степан сердито вцепился в его взъерошенный загривок, взвалил на спину и понес
его, как теленка. Ванюшка, подняв с земли рогатину и топорище, нашел меж камнями далеко
отлетевший в сторону топор и бросился догонять ушедшего вперед Степана.
Медвежонок, которого Степан нёс на спине, держа его руками за передние лапы, сразу
присмирел и виновато поглядывал на Ванюшку, ткнувшего его топорищем в поджарый зад.
– Цав-цав-цав! – поманил его Ванюшка и дал ему понюхать топорище.
Они пошли рядом: Степан со своей живой ношей, а Ванюшка со всем вооружением,
которое было с ними в только что разыгравшемся бою.
– Говорил тебе, чертенок, не играй топором, не колоти им по каменью, – взъелся Степан
на мирно шагавшего рядом Ванюшку. – Вот и доигрался бы. Погоди, Тимофеич вихры те
надерет, он те хвост накрутит!
Ванюшка, у которого к тому же от удара медведицы не переставал ныть бок, сознавал