Текст книги "Беруны. Из Гощи гость"
Автор книги: Зиновий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 39 страниц)
выпотрошили птицу и зажарили её на длинной палке, которую Степан наскоро вытесал из
деревяги, валявшейся среди берегового выкидника.
Медведь, видимо, привык к огню, который стал тускнеть в предрассветной меркоти, хотя
по-прежнему шипел, и трещал, и слал в серое небо желтые свои языки. Или, может быть,
ошкуй просто проголодался и почуял, что запахло жареным, когда скатился со своего бугра и
побежал к воде? Но тогда отчего же он на лету не схватил брошенных ему Ванюшкой
потрохов, а протрусил мимо, к бурунам, закипавшим на рассвете у береговых камней?..
Тимофеич, вспоминая потом эту необыкновенную ночь, всякий раз снова утверждал при
этом, что хозяин – он думец, он наперед знает, и приводил тому новое доказательство: ошкуй,
проведший с ними пять лет на диком острове, не стал в эту ночь искать пеструшек под
камнями или заниматься другой какой жранкой. Но когда наступил заветный час, он первый
подбежал к воде, отвергнув требуху, которую бросил ему под ноги обгладывавший гуся
Ванюшка.
Заветный час наступил в это серое утро, когда кончилась ночь, изрезанная пламенем
гигантского пожара. За шипением и треском догорающих бревен долго не слышно было ни
мерно погружаемых в воду лопастей, ни скрипа ременных уключин, натягиваемых веслами.
Но когда карбас вышел из-за наволока со стороны губовины и стал забирать к догорающим
поленницам напрямик, все трое вскочили на ноги и побежали к воде и шли дальше в воде по
пояс, оступаясь, крича и протягивая вперед руки. А медведь постоял, поглядел, недоумевая,
на совсем обезумевшего Тимофеича, потом повернулся и побрел к огню, где жирные куски
недоеденного гуся были разбросаны на земле у костра, начинавшего заметно сворачиваться и
спадать.
XXVIII. НЕСГОВОРЧИВОСТЬ СЕМЕНА ПАФНУТЬИЧА
Семен Пафнутьич наотрез отказался взять в карбас медведя, да и вообще он был
недоволен, что случай связал его с этими еретиками и табачниками. Кто их знает, что за
народ! Да и на людей-то они мало похожи: беспоясые, лохматые какие-то и копченые.
Особливо этот старый колдун, который, не оглянувшись ещё как следует, с первых же слов
попросил у Семена Пафнутьича табачку. И что они делали здесь целых шесть лет, в этой
пропадине гиблой?
Семен Пафнутьич, сидя на корме, глядел, нахохлившись, на вороха шкур, которыми
Тимофеич, Степан и Ванюшка загрузили весь карбас, на куски янтаря и охапки рыбьего зуба.
Нет, тут что-то нечисто! Надо будет сказать об этом Никодиму, на то он и приказчик, чтобы
разобраться в таком деле. А Семену Пафнутьичу что? Его дело мельничье: засыпал в
корытце, смолол – и крышка. Ему как скажут, так он и сделает. Сказано – взять на лодью,
если кто там в крайности пропадает, он и возьмет. Но пусть уж этот бык Никодимка
разберется – в крайности или не в крайности, – на то он и приказчик. А вот ошкуя Семен
Пафнутьич не возьмет в карбас, не возьмет – и шабаш. Где это слыхано, чтобы ошкуев в
карбасах возить?..
– Ну, родименький, смилуйся, уступи! – уламывал его Тимофеич, глядя ему умильно в
глаза. – Он тут с нами пять лет бедовал... Он к нам привык... Как же ж он теперь без нас?.. А?
Сделай милость!..
Но Семен Пафнутьич, когда сталкивался с никонианами, бывал немилосерден,
немилостив и неумолим. Он даже предложил тут же прикончить и освежевать бегавшего по
берегу Савку: по крайней мере, хоть шкура, какая ни на есть, останется. Тимофеич поглядел
свирепо на сидевшего на корме распорядчика и бросил вовсе с ним разговаривать.
Всё было готово, и можно было отваливать. Выпускаемые из заточения узники
перекрестились и стали веслами легонько отталкиваться от берега, чтобы пройти между
каменными рядками. От глаз Семена Пафнутьича не ускользнуло, что все трое
перекрестились, сложив три пальца щепотью.
– Стой! – крикнул он. – Дай лоб перекрестить...
Сняв малахай, он перекрестился двумя пальцами, так, как крестятся раскольники-
староверы, и посмотрел на Тимофеича торжествующе, словно показал ему кукиш.
Тимофеич пожевал губами, глянул на Семена Пафнутьича прищуренным глазом и снова
взялся за весло.
Но едва только лодка отвалила от берега, как медведь замотался всем туловищем,
взревел, повернулся задом к лодке и стал, пятясь, входить в воду. Он нырнул и всплыл у
самой кормы, за которую схватился когтистыми лапами. Семен Пафнутьич замахнулся было
на него гребком, но ошкуй оскалил зубы и так рёхнул, что Семен Пафнутьич выронил весло
и сдался сразу. «Ещё карбас опрокинет аль загрызет, – мелькнуло у него в голове, и пот стал
крупными каплями спадать с кончика носа в редкую, жеваную его бороденку. – Пропадешь
тут с колдунами этими, сгинешь без покаяния».
– А про медведку-то и забыли, забыли совсем про медведку, – залепетал он елейной,
рассыпчатой скороговоркой. – Как же, отец, без медведки? Цав-цав-цав! Ца-вушка! Хочешь и
ты с нами? Вот и умник, вот и разумник... Цав-цав-цав...
И пока он рассыпал перед ошкуем сладкий свой горошек, Степан круто повернул карбас
к торчавшему из воды камню и дал медведю влезть в глубоко осевшую под ним лодку.
– Потопит, ой, потопит! – взмолился Семен Пафнутьич, но медведь встряхнулся и обдал
его пахнущим мокрою псиною дождем. Семен Пафнутьич фыркнул и обиженно смолк.
Тимофеич старательно греб рядом с безусым, вислоухим пареньком, которого Семен
Пафнутьич называл Митей. Впереди сидел на веслах Ванюшка, рвавший лопастями воду с
тем же исступлением, которое обуяло его накануне и только притихло немного, когда на
рассвете он почувствовал изнеможение и голод.
– Вот, Иван, – сказал Тимофеич, налегая на весло, – помни сегодняшнюю среду... Во всю
жизнь не забывай её...
– Какую среду? – повернулся к нему сидевший с ним рядом малый. – Ан сегодня четверг.
Тимофеич даже грести перестал:
– Как четверг? У меня зарублена среда!
– Четверг. Как есть четверг, – мотнул головою Митя.
– Как же ж?.. – совсем растерялся Тимофеич. – Значит, мы шесть лет были на день
отставши?
Семен Пафнутьич с ужасом посмотрел на недоумевающего Тимофеича.
– Басурманы, прямо басурманы... – залепетал он было опять, но сразу поперхнулся,
потому что медведь повернул голову и показал ему свои багровые десны.
Семен Пафнутьич съежился и во всю дорогу не проронил больше ни слова.
XXIX. ИДЕМ НА МЕЗЕНЬ!
С тех пор как табачники эти появились на судне, всё пошло там вверх тормашками,
особливо как лодья после Цып-Наволока забезветрила и стала на якоре недалеко от берега.
День-деньской теперь у них песни, да плясы, да скоморошины. Вот и сейчас Стёпка этот,
цыган, на корме с медведем своим: «Аладай, аладай...» Ни разу, собака, так не пропустил
Семена Пафнутьича. «Рыжий, – говорит, – красный – человек опасный. Чем, – говорит, – ты
бороду красишь?» С какой петли сорвались они, эти трое? И Митька-весельщик туда же,
обалдуй, льнет к медвежатнику этому. Вон они гогочут, ни с чем не считаясь.
Семен Пафнутьич стоял немного в сторонке и, сложив на животе руки, умильными
глазками глядел на трудников, сгрудившихся на корме, и на Степана, учившего медведя
плясать.
Тпру-ты, ну-ты,
Ноги гнуты...
Попляши, попляши,
Ноги больно хороши!
Еще нос сучком,
Голова пучком...
Степан держал в одной руке конец веревки, обмотанный вокруг шеи медведя,
переминавшегося на задних лапах.
Аладай, аладай,
Чистай, чистай чиганай.
Чахман, чахман,
Чахман, бахман...
В другой руке у Степана была дубинка, которою он непрестанно колотил по палубе, то и
дело норовя попасть и по медвежьей лапе. Но ошкуй не давался, рыча и скаля зубы,
подскакивая на месте и начиная часто перебирать ногами.
Медведь Савка,
Ляг на лавку,
Обними Митю...
Все собравшиеся, а больше всех придурковатый Митя, покатывались со смеху. Громкое
гоготанье доносилось даже в покойчик приказчика, куда в последние дни зачастил Тимофеич.
О чем они там шепчутся, Никодимка и этот старый колдун с Малого Беруна? Ну, да ему-то
что, Семену Пафнутьичу? Его дело мельничье: засыпал – и конец. Пускай уж Никодимка сам
разбирается, на то он и приказчик.
Аладай, аладай,
Чистай, чистай чиганай...
И Семен Пафнутьич полегоньку как бы отмылся от мачты, к которой прислонился было,
и поплыл к приказчичьему покойчику, семеня ножками и всё так же держа на животе руки.
Отойдя немного, он остановился, подождал чего-то и, скользнув в люк, заглянул в щелку.
Никодим сидел на лавке, держа в руках большую, переплетенную в коричневую кожу
тетрадь. Тимофеич улыбчиво щурился, стараясь заглянуть ему в рот, а Никодим размеренно
бубнил, читая записанную в тетради сказку, отрывая иногда глаза от искусно разрисованной
страницы и строго поглядывая на Тимофеича:
– «И потом шел этот странник с человеком своим Гаранькой на Грузинскую землю, на
город Тифлис, что под властью персидского шаха; а Тифлис-город стоит на горе каменной, да
в Тифлисе же есть колодцы горячие, а над ними сделаны чудные палаты, а в тех палатах бани
– парятся всякие люди; парятся не вениками, а трут терщики шелковыми кисеями. А промеж
Тифлиса река, не замерзает ни зимой, ни летом, называется Кура. Да близ реки Куры есть
гора каменная великая, а на ней просечены четыре окна большие; а жил-де тут людоед в той
горе, и ел тот людоед по человеку всякий день. Да в той же Грузинской земле есть меж
великих гор щели, а в тех щелях заключены звери – гохи и магохи1. А заключены те звери
царем Александром Македонским. И про те щели сказывали: ходил-де грузин какой-то за
зайцами с собакою, и заяц ушел в те щели, и за зайцем забежала собака. И те было звери –
гохи и магохи – собаку ту из щели стали хватать, и собака завизжала и от них ушла, и звери
те начали из щелей выдираться. И тот грузин подал весть другим грузинам, и, придя, они тех
зверей побили великим каменьем».
Никодим остановился, послюнил пальцы, перевернул несколько страниц и стал снова
бубнить, вперив глаза в тетрадь и поднимая их по временам на внимательно слушавшего
Тимофеича.
– «И пошел потом с человеком своим Гаранькой в Египет. Да в том Египте есть река Нил,
да в реке Ниле – водяной зверь, имя тому зверю крокодил. А голова у него – что у лягушки, а
хвост – как сомовий. Резвится на сухом берегу, а как завидит человека, и он за человеком
далече гонится и, настигши человека, пожирает его. А ловят там крокодилов великою
мудростью и привозят в город к паше».
Никодим закрыл тетрадь и встал.
Стоявший за дверью Семен Пафнутьич покачал сокрушенно головой и отошел к люку.
По палубе уж не раскатывался зычный хохот работников под дьявольский «аладай»
Степана. С запада припадал свежий ветер, и слышно было, как всплески ожившего прилива
шлепались о борта лодьи.
Никодим и Тимофеич вышли на палубу. Здесь закатывали из воды якорь, и судно
начинало круто поворачиваться, зачерпывая больше ветру полными парусами. Лодья
скользила всё быстрее, выходя в открытое море, на большую воду, и легко отдираясь от
берега, тянувшегося в отдалении, как тонкая бечева.
Тимофеич разыскал Ванюшку и Степана, которые успели загнать медведя в мурью, в
пустую бочку, служившую ему в дороге логовом. Старик уселся с ними рядом на мотище
канатов, и все трое стали смотреть на знакомую суету и на уходящий берег, от которого, чуть
наклонясь на правый борт, резво отбегала выгорецкая лодья.
При таком-то ветре до Поноя дойдешь скоро, а там рукой подать и до Мезени...
Идем на Мезень!
Сон это или явь?
1 Гохи и магохи, или гоги и магоги, – сказочные кровожадные народы с львиными зубами, верблюжьими
челюстями и телом, покрытым густой шерстью.
Часть третья
ПО ЦАРИЦЫНОМУ УКАЗУ
I. ИМПЕРАТРИЦА НЕ СПИТ
Подводы, груженные битой птицей, венгерским вином и царицыным гардеробом,
растянулись по Царскосельской дороге на несколько верст.
Шел дождь, телеги увязали в топкой грязи, и мокрое вороньё с криком отлетало прочь от
валявшейся по обочинам лошадиной падали.
Ругались извозчики, и отрывистый визг вырывался из большого рыдвана, набитого
старухами, калмычатами, персидскими девками и прочей прислугой, которую велено было
выслать с царицыным обозом в Царское Село.
Карета императрицы следовала шагом в полуверсте от хвоста обоза. Желтые занавески
были спущены на оконцах золоченого возка, потому что царицу Елисавету не радовала
унылая, мокрая окрестность, придавленная опустившимся небом. Колики в животе начались
у императрицы за последним шлагбаумом, ещё у кузниц, и стали переходить в тошноту и
головную боль. Придворный медик Бургав решил пустить царице кровь у Средних Рогаток.
Здесь, против путевого дворца, весь поезд остановился, и персидские девки принялись
таскать в опочивальню перины, тазы и всякую прочую рухлядь.
Извозчики стали табором вокруг дворца. Они распрягли лошадей и залезли под телеги.
Корма им полагались казенные, и репу с хлебом они запивали квасом. Они икали, глядя на
дым, который стал вырываться из печных труб над ветхою кровлей дворца. Они нюхали дым
и дождь и заправляли в рот последние крошки.
Придворный медик Бургав пришел со своим мешком в царицыну опочивальню, когда
больная уже погрузилась в штофные перины. Здесь, в тепле и покое, она сразу почувствовала
себя лучше: тошнота прошла и утихать стала головная боль. Медик уложил обратно в мешок
свои страшные орудия, но оставался у императрицы до вечера. За микстурами и клистирами
он не заметил, как за окном перестал дождь и пасмурный день уже сменился сумерками.
Персидские девки, бесшумно ступая босыми ногами по красному сукну, стали зажигать в
медных шандалах восковые свечи.
Пришла горничная и обкурила весь покой душистым сургучом, после чего медик собрал
свои пожитки и отбыл в отведенный ему апартамент1.
Комната стала наполняться женщинами, накрашенными так же, как нарумянена была
сама императрица. Баба Материна уселась на пол у царицыных ног и, запустив руку под
одеяло, принялась легонечко почесывать царице пятки, покоившиеся на нагретом шелковом
полотне. Баба Материна делала это лучше всех; она чесала пятки ещё императрице Анне, и
потому Елисавета возила Материну за собою повсюду, как и камергера2 Сиверса, лучше
которого никто не мог сварить императрице кофе.
Баба Материна была похожа на покойную императрицу Анну: не баба, а туча, не то что
«кузына Маврутка» – Мавра Егоровна, жена Петра Ивановича Шувалова. Маврутка была
1 Апартамент – помещение, комната.
2 Камергер – придворное звание.
очень близка Елисавете, им обеим было что вспомнить о временах их юности. С тех пор
стареющая Елисавета сильно прибавилась в теле, а Маврутка была так же мелка и
криворожа, и так же шел от неё неприятный запах, смешанный с запахом лаванды.
Царица лежала неподвижно. Под румянами её щеки казались не такими обвислыми, не
таким обрюзглым выглядело напудренное лицо. Дорожная тряска, микстуры, клистиры,
душистый сургуч, пальцы Материны – всё это навевало дремоту, и Елисавета заснула. Затаив
дыхание сидели женщины, собравшиеся у её постели.
Но тихо было в одной лишь царицыной спальне. В остальных покоях шла подготовка к
наступающей ночи. Чтобы приготовить Елисавете кофе, кофейную мельницу вертел камергер
собственноручно. Девки-прислужницы шныряли по проходным и прихожим, по сеням и по
лестницам. Дворцовый лакей шествовал с салфеткой и блюдом в соседний апартамент.
Дворец был трухлявый, хорошо обжитой. Пока тихо было в спальне и во дворце не
началась настоящая жизнь, тараканы шуршали за бумажными обоями и под полом возились
крысы. Но вот императрица встрепенулась и сбросила с себя одеяло. Кому могло показаться,
что императрица спит?.. Ночью не до сна царице. Ведь мало ли что может случиться в
темноте: и с престола низвергнут, как предшественника её, малолетнего Иоанна, и свободы
лишат, и самую жизнь отнимут... Бывало это не раз с царями.
И Елисавета никогда не спит ночью. Ни в Царском Селе, ни в Петербурге, ни здесь, у
Средних Рогаток.
Это хорошо знала чесальщица Материна. Чмокнув царицу в пятку, она укутала её
поднятым с полу одеялом и, не теряя времени, снова принялась за своё дело.
II. БЕРУНЫ С МЕДВЕДЯМИ
Пальцами Материна не чесала, а лишь скользила легким щекотком, словно лебяжьими
перышками веяла она под одеялом, и Елисавете казалось, будто в долгий знойный июльский
день опустила она обнаженные ноги в прохладный источник и говорливые струйки ластятся
у её ног и звенят, как хрустальные рюмки, тесно столпившиеся вокруг бутылки с токайским.
Чистый источник всех цветов красивей,
Всех приятней мне лугов...
Не так ли когда-то пели они на два голоса с Мавруткой?.. И ещё её любимец, Алексей
Разумовский, с глазами, как вишни, вторил им на клавицимбалах1:
Ты и рощ всех, ах, и меня счастливей.
Гор, долин и кустов...
Елисавета щурила глаза, и лучи от горящих в шандалах свеч шли к ней со всех сторон,
окружая её вызолоченным сиянием. Чесальщица ещё легче пошла подушками пальцев по
царицыной коже, затвердевшей в танцах и хождениях на далекие богомолья. Баба Материна
знала, когда легонечко нажать, когда пройтись словно персидским шелком, и в этом знании
было всё её уменье.
– Что, матушка, намучил тебя злодей-медик?
– Нишкни, Маврутка, молчи.
Елисавете не хотелось ни говорить, ни слушать обычного Мавруткиного стрекотания, а
только лежать после перенесенных болей с сощуренными глазами, мысленно отдаваясь
мерному ладу любимой, давно не петой песни.
– И не замолчу, и не замолчу, – затараторила Мавра Егоровна. – Душа слезой
обливается... Чай, одних клистиров вогнал в тебя, изверг, целый десяток...
– Молчи, дрянь, тебе говорю!..
О, коль счастливы желтые песчинки.
Тронуты её стопой...
Но Маврутке надоели неподвижность и молчание. Сидят все как истуканы, словно
покойник в доме. Стоило ей тащиться в Царское Село для того только, чтобы застрять здесь,
в этой мышеловке у Средних Рогаток. Ну и скучища, прости господи!
– Режь меня, казни меня, не замолчу!..
1 Клавицимбалы – старинный музыкальный клавишный инструмент, напоминающий современный рояль.
Елисавета знала, что остановить Мавру Егоровну могла бы только оплеуха, но ей не
дотянуться было до Маврутки, да и лень было пошевельнуться под одеялом.
– Чего молчать мне!.. – всхлипнула Мавра Егоровна. – Не онемела я ещё. Да и тебе,
матушка, грех: не на панихиду мы с тобой приехали. Чего нам в молчанку играть? Я и так-то
за день измолчалась вся. Знаешь, не та собака кусает, что лает, а та, что молчит и хвостом
виляет.
– Какая собака, где лает, что ты врешь?
– Нигде тут собака не лает, а только говорю я – измолчалась я вся за день-деньской.
Сначала в карете с тобою, а потом здесь, с этими дурами. Я и графа-то своего как следует
нынче не видела. Вчера запропал с вечера, так поутру только домой воротился. Ляд его знает,
где целую ночь таскался. Я ему говорю: бога ты побойся, старый черт. А он будто и не
слышит. «С архангельскими, – говорит, – мне беда. Вернизобер, – говорит, – денег не шлет,
на берунов, – говорит, – ссылается». Появились будто там, за Архангельском, какие-то
беруны. Всё не были, а потом вдруг объявились. Пропадали шесть лет в неведомом царстве, в
неизвестной державе, их уже и в живых не почитали, а потом воротились с живым медведем
на веревке.
Елисавета повернулась лицом к Мавре Егоровне, а та, заметив, что её слушают,
затрещала ещё пуще:
– И ещё пишет Вернизобер, что пошло волнение в народе от такого неслыханного дела,
чтобы люди, почитавшиеся мертвыми, вдруг ожили... Чтобы такие люди как ни в чём не
бывало появились снова в своей землице да ещё с живым ошкуем...
– Постой: так медведь, значит, с ними белый?
– Белый, матушка, весь белый, как молоко.
– И ученый?
– Уж не скажу тебе, матушка; чего не знаю – того не скажу. Стало быть, ученый, коль они
его на веревке за собой таскают.
– И много их с медведем, берунов?
– Будто пишет Вернизобер, что трое, всего только трое, матушка, без медведя. А с
медведем четверо – четверо, выходит, с медведем.
– Ты, кузына, стара становишься и завираться начинаешь. Ну, да уж коли не врешь, так
правду говоришь. Скажи своему мошеннику, чтоб толком мне рассказал, что за такие беруны
с медведями. Да и пусть их вытребует всех сюда без проволочки. Мне медведь белый
надобен.
И Елисавета повернулась снова на спину и закрыла глаза.
Тут и алые розы...
Как это поется?..
Тут и алые розы устыдились,
Зря ланиты и уста...
Мавра Егоровна увидела, что больше она сегодня не возьмет ничего. И она принялась за
кофе с кремом, от которого отказалась Елисавета.
Свечи роняли капли белого воска на розетки в медных шандалах, и желтые блики
разбегались по выцветшим обоям и по красному сукну, которым был обит пол поверх мягких
овечьих полстей. Сонные женщины, зевая, шептались по углам опочивальни. Но баба
Материна оставалась по-прежнему у подножья кровати, с руками, спрятанными под
атласным одеялом, подбитым мехом чернобурой лисицы.
III. ОПЯТЬ НА РОДИНЕ
Никодим, сдружившийся с Тимофеичем за дорогу и подолгу беседовавший с ним в
выпадавшее безветрие на стоянках, звал его с Ванюшкой и Степаном на Выг, где и сытно, и
вольготно, и душеспасительно, но Тимофеичу хотелось скорей к Мезени, да и у Степана
была там жена, и на Выг им было никак несподручно. За островом Моржовцом, уже в виду
Зимнего берега, они стали обгонять шнеку, которую второй Марьин муж, румяный и
седобородый Афанасий, вел на Мезень с Поноя. Афанасий не сразу признал их, но, признав,
даже прослезился и взял их всех в шнеку, со всею их движимостью и с бочкой, в которой
сидел Савка.
Был ветреный воскресный день, когда они подошли к Мезени. Благовестили в обеих
церквах, и ветер, кружась, разносил далеко вместе с обрывками туч звонкое гудение медных
колоколов. Народ столпился на крутом берегу и, насупившись, недоверчиво глядел на
косматых людей, выбрасывавших на берег мягкие меховые узлы, и на бочку, в которой
барахтался растревоженный ошкуй. Ахали женщины, и, когда медведь стал ломать бочку,
грохнулась оземь Аннушка-кувырок, юродивая, выросшая и состарившаяся в пустой
собачьей будке возле малых городских рядов. Медведь разворотил всю бочку, и Степану
пришлось вытащить его на берег на веревке, к пущему удивлению столпившегося народа.
Мезень узнать было трудно: малые выросли, старые вымерли. Город за последние шесть
лет горел два раза, и обуглившиеся столбы торчали на берегу там, где раньше высился новый
окладниковский дом. Сгорел дом, умер Еремей Петрович, подкошенный выпавшими ему к
концу жизни испытаниями, уехала в Архангельск к брату Василиса Семеновна, схоронившая
сына и мужа, пережившая окладниковскую силу и славу и воротившаяся обратно на то место,
откуда когда-то была выдана за Еремея Петровича, гарпунщика на казенном «Вальфише». А
Соломонида, окладниковская стряпуха, хлебы которой не давали Тимофеичу покоя в его
берунском заточенье... Её Тимофеич увидел на другой день на паперти рождественской
церкви. Она была слепа, ничегошеньки не помнила и побиралась по добрым людям.
Тимофеич заговорил было с нею, но не добился от неё никакого толку. Она не то что
Тимофеича, она уже Еремея Петровича не помнила и несла такую несусветицу, что уши вяли.
Вернувшиеся на родину промышленники перетащили с берега свои пожитки к тому же
Афанасию в пустую житницу. Марья перекрестилась раза два, пока Тимофеич рассказывал ей
о том, как умирал Федор, но осталась равнодушна. Она давно уже отщепилась от Федора и
вышла за другого человека, – и о чём, казалось ей, было теперь плакать?
Степан едва загнал Савку в житницу, как бросился к себе в Кузнецову слободку. Он ещё в
дороге пытался расспросить Афанасия про свою Настасью, но тот мялся, говорил, что давно
её не видел, что она, сказывали, куда-то уезжала... Степан бежал по улице в своих рваных
песцах, и встречные шарахались от него в испуге. Он добежал до часовенки, которая стояла,
как и раньше, против самой кузницы, обогнул её, свернул налево... и не узнал того места, где
они два года жили с Настасьей. Там, где шла раньше новая улица с домиками, обшитыми не
почерневшим ещё тесом, теперь взбегали на пригорок огороды, и, по воскресному дню, не
было на них ни души. Заперта была и кузница, и словно вымерла вся округа.
Здесь же, наискосок от кузницы, исстари стоял кабак. Но и кабак был заперт пудовым
замком, и по траве и спутанному репью не видно было к нему тропки. Степан пошел обратно
и заметил, что из дрянного домишки со съехавшей набекрень кровлей высунулся за окошко
распатланный мужик, который вперился в Степана колкими, распухшими от сна глазами.
Степан взял было к нему прямо, через дорогу, но мужик сплюнул и захлопнул окошко.
Что тут было делать?.. Не расспрашивать же было кур, копавшихся посреди дороги, о
таких вот чудесах, что была, дескать, улица, а на ней домик с новеньким крылечком, с
собакой Серкой, а в домике – Настасья, его, Степана Митрича Шарапова, жена...
Степан стоял в недоумении посреди улицы, разглядывая рябую куренку, точно это была
не самая обыкновенная мезенская квочка, а по меньшей мере какая-нибудь заморская птица.
Мужик с раздувшейся от сна рожей продолжал следить за ним из-за мутной слюды в окошке,
а неугомонник ветер трепал на Степане лохмотья его не виданного в этих местах одеяния.
Степан повернулся и задами пошел к берегу и берегом вернулся обратно к Афанасию,
приютившему у себя в житнице Тимофеича и Ванюшку и посаженного на цепь медведя
Савку. И тут всё, о чем молчал Афанасий, рассказала Степану более словоохотливая Марья.
IV. НАСТАСЬЯ, ЖЕНА СТЕПАНА
Настасья, прождав Степана до заморозков, когда уже пора было ему вернуться на Мезень
вместе с остальными, продолжала ждать его и всю зиму. Что она делала всю зиму, никому не
ведомо было, потому что выходила она на улицу только для того, чтобы в сумерки по
глубокому снегу пройти к Еремею Петровичу порасспросить, не слышно ли чего о
работниках, запропавших вместе с лодьею. Еремей Петрович отговаривался сначала тем, что
он, мол, не ведун и не ясновидец и что ничего такого, ни добра, ни худа, он про лодью не
знает. А потом, уж по весне и летом, Еремею Петровичу, хоть и не ясновидец он, стало ясно
видно, что не вернется лодья, сгинула вместе со всей оснасткой, с новыми дубовыми
бочками, с карбасами и парусами. Стал тогда лютеть старик и гнать от себя всякого, кто лез к
нему с пустыми расспросами о прошлогоднем снеге. Настасья перестала наведываться к
Окладникову, но не переставала ждать Степана.
Со второй зимы, уже после того, как медведь изломал Настасьиного брата Осипа возле
самого его дома, стали опять замечать на улице Настасью, то там, то сям, в разных местах, по
всему городу. Она шла всё в том же полушалке поверх дохи, в полушалке с голубыми
васильками, который подарил ей Степан, когда они обручились. На полушалке василек был
подобран к васильку, один – голубой, другой – посинев, и играли они синими яхонтами по
бирюзовому полю. Но Настасья – куда теперь девались её задористость и голосистость?.. Она
притихла и мерцала теперь потаенной красотой, хотя из-под крутой брови нет-нет да
выглянут прежние её бесенята.
Настасья стала ходить в богатые дома стирать белье, к Еремею Окладникову и к другим
купцам, и этим кормилась, всё еще поджидая Степана.
На третье лето приехал к Мезени по казенной надобности архитекторский сержант
Михайло Неелов. Он прожил в Мезени два года, и Настасья стирала ему белье и штопала
прорехи в походном его гардеробе. Потом, после пожара, когда сгорела вся Кузнецова
слободка, Настасья и вовсе переехала к сержанту и стала его женою. И хотя сержант чем-то
напоминал Настасье пропавшего Степана, такой же высокий и такой же копченый, но о
Степане Настасья вспоминала всё реже. Она даже совсем перестала о нём думать, когда
сержант, выправив подорожную1 и получив кормовые, укатил из Мезени по новой
надобности, увозя с собою вместе с вычиненным Настасьей бельем и жену свою Настасью.
V. ПРИЕЗД НА МЕЗЕНЬ ТЕРЕНТИЯ НЕДЕЛЬКИ
Как-то так выходило, что столь желанное возвращение на Мезень из берунова царства
отчаяния и смерти не давало той радости, какая представлялась в бесконечные ночи на
Малом Беруне при багровом свете чадящего ночника. Ведь и ныне то, что было кругом,
немногим отличалось от их жизни на недавно покинутом острове. В погорелой Мезени было
тесно, избы и купеческие домики, уцелевшие от огня, были густо набиты народом, и троим
человекам, вернувшимся на родину, жить было негде. Они всё ещё оставались у Афанасия в
житнице, которую даже стали приспосабливать к тому, чтобы перезимовать в ней, а там, по
весне, – там будет видно.
Работать теперь было легче, чем за шесть лет до того, когда они готовились к первому
зимовью на Малом Беруне и чинили там избу, которая на долгое время стала им тюрьмою.
Весь необходимый инструмент был теперь под рукой, и дрожать так над каждым ржавым
гвоздем уже не было нужно.
Они прорубили в житнице оконце, настлали пол, сложили печь, обмазали бревенчатые
стены глиной и так же, как и на Малом Беруне, натаскали земли на кровлю своего нового
жилья. Медведя Савку они перевели в соседний дровяной амбарчик, и он сидел там на цепи и
сопел по ночам так же, как и в сенях в ложбинке на острове. Но к этой медвежьей возне
прибавилось новое: лаяли и выли настоящие собаки, цепные псы, рвавшиеся из ошейников и
набитых всяким добром купеческих амбаров; пели петухи ночами, и Тимофеичу не надо
было определять время по звездному небу; утром кудахтали куры, мычали коровы, телеги
скрипели на улице и гудела на всю округу рождественская колокольня.
Степан с первого же дня, как ступил на знакомый берег, ходил как потерянный, не находя
1 Подорожная – письменное предписание о предоставлении почтовых лошадей.
себе места ни у Афанасия в житнице, ни на базаре, где он постоянно толкался, ни на огородах
за кузницей, куда он, безо всякой, казалось бы, надобности, ходил каждый день, вдоль и
поперек размеривая их шагами. И шел ли он туда, или, понурив голову, плёлся обратно, его
всё время провожал тяжелый взгляд распухшего мужика из скверного его домишки. Степан
даже однажды погрозил мужику кулаком, но тот не отстал.
Дома Степан пробовал снова заняться с Савкой, чтобы обучить его новым штукам. Он
вырезал из березы дудку, на которой очень ловко стал выводить разные коленца, заставляя
при этом медведя раскланиваться, кружиться на месте и кувыркаться через голову. Савка в
точности показывал, как хмель вьется, как девки румянятся и как ребята горох воруют. Он
даже начинал уже проделывать с палкой кой-какие военные упражнения, но скоро всё это
Степану надоело, и Савка снова засел безвыходно в своем амбарчике.
Между тем шла зима, она была ласкова после перенесенных беруновых лютостей, и хоть
не пришлось уже Тимофеичу попотчевать своего приемыша обещанной Соломонидиной
кирилкой, но старика пучило от наливных шанежек и блинов, которые беспрестанно пекла
Марья. Тимофеич копался в привезенной рухляди, поторговывал ею, приоделся сам и