Текст книги "Беруны. Из Гощи гость"
Автор книги: Зиновий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 39 страниц)
попробовала металл на зуб.
– Медное? – спросила она, надевая кольцо себе на палец.
– Золотое, – ответила Аксенья, алчно втягивая в себя чесночный запах, шедший от
прикрытых сермяжным армяком котлов.
– Ври! – только и бросила торговка, но налила Аксенье щей полную плошку и большой
ломоть хлеба дала.
Аксенья быстро справилась с едой и пошла прочь, проталкиваясь по Торжку,
запруженному людьми.
Она шла улицей какой-то, заулками и проулками, попала в какое-то болото, поросшее
жиденьким березничком, снова вышла в людное место и двинулась дальше, опустивши
голову низко, упрятав в плат пол-лица. Где-то еще поела жареной рыбы с калачом и отдала за
то золотую серьгу, а другую, едва не с самим ухом, выдрал у нее детина, тершийся около.
Аксенья и не разглядела его как следует, только поморщилась от боли, стерла с уха кровь и,
проглотив остатний калач, накрыла лицо платом и снова пошла, куда вели ее ноги.
А небо тем временем и вовсе оделось тучами; стало тихо; день потускнел, стал таким,
как видывала его Аксенья сквозь желтые стекла в цветных окошках терема своего. Аксенья
подняла голову: по дороге серый прах завивается воронкой; несется воронка быстро-быстро
и сникнет, припадет к земле, застелется по ней ужом и вконец зароется в песок. И капля
сверху. . Капнула раз, капнула в другой... Дождь?
Но тут синяя стрела перерезала небо, и раскатом первым совсем оглушило Аксенью. Она
заметалась по пустой улице, только всего и убранной что плетнями. Холодные струи,
хлынувшие вдруг, пробрали Аксенью сразу сквозь плат и сорочку. Аксенья бросилась бежать,
упала, поскользнувшись на размокшей дороге, и вновь побежала, не в силах отделаться от
стегавшего ее дождя, от ручьев, которые текли у нее под сорочкой по телу. Так добежала она
до деревянной палатки, стоявшей на росстанях1 и запертой висячим замком. Аксенья
сунулась там под стреху, все равно где ни есть, в место сухое, и, громко стуча зубами,
1 Росстани – место, где уезжающие обычно расстаются (прощаются) с провожающими.
принялась выжимать воду из подола своего, из сорочки, из плата – из жалкой одежины своей,
расползавшейся у нее в пальцах.
XVIII. ОПАЛА
Гремучий ливень, с большой силой низринувшийся на землю, наделал в Москве
переполоху, загнал бродячих торговцев в скважины и щели, спугнул и прочий люд мо-
сковский, кинувшийся наутек, задрав однорядки. Один лишь Отрепьев не слышал грома, не
видел молний, рассекавших небо впервые в этом году. Отрепьев крепко спал в своей избушке
на Чертолье, на дворе князя Ивана, спал еще с утра, когда приплелся наконец домой.
Исхлестанный накануне царскою саблей, заторканный до полусмерти сундучниками и
ложкарями, он не пошел к себе, после того как поднялся с земли и оградил себя горстью
праха от новых напастей и бед. Дьякон люто бражничал еще и всю ночь в тайных корчмах,
которыми полна была Москва, и только на другой день утром воротился он в свою избушку,
без однорядки и об одном глазу на лице, поскольку другого ока не видно было за взбухшей на
его месте багровой загогулиной. Дьякон и проспал в своей избушке с утра до самой ночи,
грозу проспал, а ночью проснулся, поохал у себя на лавке от боли в зашибленных ребрах,
прислушался к ворчавшему где-то в отдалении грому и принялся бить железной скобкой о
кремень, чтобы высечь огонь.
Свечка, которая зажглась о затлевшийся трут, стала теплиться малым светом в келейке
дьяконовой, где на полке стояла кринка молока, а на столе разбросаны были исписанные
тетради, чернильные орешки, обломанные перья. Было свежо, и Отрепьев хотел было
натянуть на себя однорядку, но одежины не было ни на колке у двери, ни на лавке.
Черноризец только рукою махнул – дескать, пропадай с колесами и вся телега – и, сдвинув в
сторону все, что было на столе, опростал себе свободное место.
Он только молока попил из кринки да хлебца мятого пожевал и сразу сел к столу, к
черниленке своей и бумаге. И подумал: сколько тех листов исписано Григорием по
монастырям и боярским книжницам! И святого писания и еретических книг... Отрепьеву все
равно было, что ни писать, лишь бы слово вязалось со словом и легко бы льнуло одно к
другому. Одних псалтырей переписал он своею рукою и не счесть сколько, но и не меньше
разных потешных повестей. А теперь захотелось князю Ивану еретических тетрадей.
– Коли так, – молвил Отрепьев, принимаясь за перо, – спишу тебе и от того писания.
Но руки у Отрепьева дрожали, перо то и дело попадало мимо черниленки, письмо
выходило худое. Тогда он перекрестился и начертал на полях: «Плыви, пловче; пиши,
человече; святая богородица, помоги мне». Но это не помогло, и Григорий, осердясь, вывел
через всю страницу крупно: «Пиши, пес окаянный». И пошел писать как попало, дрожащею
рукою и пером, с которого чернила стекали на бумагу неровно.
– «А что такое царство небесное? – вычитывал Григорий вслух из развернутого на столе
свитка, перенося это рукою своею в раскрытую тут же тетрадь. – Что такое второе
пришествие? Что воскресение мертвых? Ничего этого нет. Покамест жив человек, жив и
есть. А умер – до тех пор и был...»
Григорий оторвался от письма, как бы озадаченный этими словами.
– Хм! – хмыкнул он тотчас в бороду себе. – Коли помер, известно: ижицу1 ставь. Ох-
хох!.. – вздохнул он, потерши кулаком свое подшибленное око. И опять принялся понукать
сам себя, даже подталкивая левою рукою своею непослушливую с перепою правую руку. –
Пиши, пес! – твердил он, вновь наклоняясь к бумаге. – Пиши, союз дьяволов, худой монах,
козел смрадный!.. Ох!..
Разохался чего-то не в меру Григорий в эту ночь; тяжело, видно, было у него на душе и
неспокойно. Он смутно помнил свою вчерашнюю встречу с царем в сундучном ряду,
неистовые свои речи и царев огнепальчивый гнев. И теперь хотел утишить свою тревогу
работою, словами, которые жили в истрепанном свитке и разрастались, множились,
зацветали наново под рукою писца в тетради, раскрытой на столе. Уж немного и нужно было
Григорию из свитка этого; дописать бы теперь до конца да из другого начать. И Григорий и
1 Ижица – название концевой, последней, буквы старого русского алфавита.
впрямь почти не чуял уже тревоги, сменявшейся мало-помалу радостью близкого завершения
дела. Он дописал страницу, провел концевую черту, присыпал песком из медной песочницы и
на пол сдунул. Потом пересчитал тетради и переметил их. И в последней, на оставшейся
чистою странице, разбежался своею опять обретшею крепость рукой:
«Радуется путник, увидев окончание путешествия; утешается и мореплаватель,
достигший небурного пристанища; веселится и земледелец, собрав плоды трудов своих.
Благодушествую же и я, убогий, видя тетрадей этих конец».
Отрепьев откинулся на спинку скамейки, поерошил гриву у себя на голове, протянул
руку к свечке и ногтем нагар с нее сощелкнул. А свечка и вовсе погасла, так что слюда
забелела в окошке на рассвете, прохладном и сыром после прошедшей грозы.
Григорий не стал добывать огня наново, а посидел на лавке, ожидая, когда совсем
рассветет. И, дождавшись рассвета, принялся выписывать в чистую тетрадь слово за словом
из другого, взятого с полки свитка. Но в начатой тетради Григорий и первой страницы не
дописал, когда услышал стук в ворота, лай дворовых псов, загремевших цепями, людские
голоса на дворе. А писец и головы от бумаги не поднял.
– Ой, княже Иване! – забубнил он себе в ус, перекосив хитрой усмешкой расшибленное
лицо. – Ой, господине добрый!.. Где гулял, ночку коротал, утром домой ворочаешься?..
Но кто-то взошел на дьяконово крылечко, рванул дверь, сени прошел... Обернулся
дьякон, ан в дверях мужик, саблей перепоясанный, а за ним стрелец пищаль в дверь тычет. И
не опомнился дьякон, как ввалились они оба прямо в светелку к нему, а за ними Кузёмка,
дворников толпа, Антонидка-стряпейка плачет, рукавом слезы вытирает.
– Чудова монастыря дьякон Григорий, нарицаемый Отрепьев, ты ли? – обратился к
Григорию мужик, вошедший первым в избу.
– Хотя бы и я, – молвил Григорий, не вставая с места, только обернувшись к двери. – Для
чего расспрос?..
– Встань, – возгласил мужик и полез за пазуху, откуда вытащил свернутый трубкою
бумажный лист. – Встань, дьякон, слушай государев указ.
Григорий поднялся, оперся рукой о стол, другую руку положил на спинку скамейки, а
мужик развернул лист, откашлялся и пошел водить пальцем по крючковатым строчкам.
– «С указу пресветлейшего и непобедимого цесаря Димитрия Ивановича, божиею
милостию всея Русии царя и великого князя и всех царств татарских и прочих государя и
обладателя...» – стал вычитывать мужик, должно быть земский подвойский1.
– Ну-ну... – откликнулся с места своего Отрепьев, улыбнувшийся половиной лица,
завеселевший неведомо от какой причины. – Чего там указали?..
Подвойский глянул на Отрепьева сурово, помолчал немного – да как рявкнул, так что
столпившиеся в дверях дворники сразу назад в сени отпрянули.
– Собачий сын! – кричал подвойский, наступая на Отрепьева. – Вор!.. С чего это ты взял
так воровать, государеву грамоту перебивать! Молчи, свинья, да слушай, сказывают тебе!
– Ну-ну, ну-ну, – отмахнулся от него Отрепьев, поморщившись только. – Читай... Чего
уж!.. Эк тебя...
Подвойский как опалился, так и потух. И снова пошел по строчкам, спотыкаясь и увязая
между слов.
– «...и обладателя, – повторил он, взглянул на Отрепьева и опять уткнулся в бумагу,
вычитывая из нее одно слово за другим. – Велено Чудова монастыря дьякону Григорию,
нарицаемому Отрепьеву, объявити опалу, и, не мешкая, ехати ему, Григорию, за крепкой
усторожей в Ярославский город и жити в монастыре у Спаса до государева указу. А дорогой
смотрети накрепко, чтобы тот Григорий, чего боже борони, с дороги не сбежал. А корм ему
давати добрый повседневно, и питье, и одежу, и обужу, и на прочий обиход, чего ему надо.
Дан сей указ в цесарствующем граде Москве, в лето семь тысяч сто четырнадцатое2, апреля в
двадцатый день. А подписал великого государя цесаря Петрак Басманов думный дворянин».
1 Подвойским называли исполнителя судебных решений, различных приговоров и т. п.
2 В старину летосчисление производилось у нас «от сотворения мира»; для этого, разумеется, принимались в
соображение различные фантастические данные, почерпнутые из религиозных книг. 7114 год «от сотворения
мира» соответствует 1606 году нашей эры, то есть общепринятого теперь летосчисления.
Подвойский вычитал из указа все, что было там, свернул лист и обратно за пазуху сунул.
– Слыхал, Чудова монастыря дьякон, нарицаемый Отрепьев? – спросил он, ткнувшись
бороденкой в сторону черноризца.
Знамо дело, слыхал, не оглох, – повел плечами Отрепьев, раздумчиво уцепив двумя
пальцами нижнюю губу.
– Будет тебе, батька, не опала – райское житье. Корм добрый, питье всякое, чего тебе
надо... Слыхал?
– И то слыхал, – ответил Отрепьев, оставаясь на месте.
– Ну так, я чай, можешь и ехать. Указано везти тебя борзо1.
– Борзо указано?.. – не то улыбнулся, не то поморщился Отрепьев. – Хм!.. Ну, коли
указано, то и поедем борзо.
И он засуетился сразу, кинувшись к лавке, вытащив из под нее пыльный мешок,
принявшись тыкать в него свои тетради, свитки, бумажные листки, книжечки какие-то в
холщовых переплетах.
– Кузьма, – молвил он, не переставая бегать по светлице, ползать по полу, тянуться к
полке и совать в свой мешок всякую исписанную бумагу, какую ни попало. – Кузьма,
любимиче-друже! Котому эту и писание, которое в котоме этой видишь, снеси Ивану
Андреевичу, в руки ему. Не оброни, борони бог, чего из котомы. Скажи поклон князю. Скажи,
не дописал ему тетрадей Григорий-дьякон, нарицаемый Отрепьев. Писал-де Григорий худым
умом, грешный человек, коли бывало и с хмелю. Где сплошал, где ошибся, где написал
грубо; так читал бы князь, исправляя, себе в сладость и Григория не кляня. Вот, Кузёмушка...
Эку котому нагрузил тебе!..
Кузёмка взял из рук Отрепьева мешок, и дьякон, вздохнув облегченно, точно гору с плеч
сбросил, сунулся за однорядкой. Но на колке чернел один только дьяконов колпачок, а
однорядка словно и не висела здесь никогда. Отрепьев развел руками, улыбнулся, натянул на
голову колпачок и в одной ряске комнатной пошел прочь из избы.
XIX. ОТРЕПЬЕВ ОТПРАВЛЯЕТСЯ В ССЫЛКУ
Он стал будто ростом меньше от государевой опалы, дьякон Отрепьев, когда зашагал по
двору, по мокрой еще траве, к возам, стоявшим наготове у ворот. Половину лица залепила
ему расплывшаяся загогулина, а по другой половине струилась жалкая улыбка, выбегавшая
из-под брови и прятавшаяся в серебряной проседи дьяконовой бороды. Он взобрался на воз,
сел и стал ждать, как бы безучастный ко всему.
А по двору с ревом и причитаниями бежала Антонидка. Она волокла откуда-то стеганый
охабень2, который и кинула дьякону на плечи, когда подбежала к возу, и сунула черноризцу в
ноги узелок, в котором брякнуло стекло. Дьякон тряхнул колпачком и продел в прорешины
охабня руки.
С крыльца в исподнем кафтане спустился князь Иван. Он подошел к возу, взял Отрепьева
за руку...
– Эх, Богданыч! – стал он печалиться и вздыхать. – Вишь ты, как сошлось по неистовству
твоему и легкоте всегдашней. А говорил тебе не раз: Москва – не Путивль, и государь
Димитрий Иванович – великий цесарь, не казачий атаман.
Дьякон взглянул на князя Ивана одним глазом лукаво, но ничего не сказал; так и не
узнать было, что подумалось ему. Но, как бы невзначай, тронул он ногою узелок, поло-
женный Антонидкою в сено, там забрякало, и Отрепьев улыбнулся даже загогулиною своею,
всем лицом. И тотчас, как муху, согнал с лица улыбку, охнул сокрушенно и молвил:
– Княже-друже! Я с давних лет много поднял для царевича труда и печали – в Двинской
земле, в Диком поле... Вместе казаковали с ним, вместе богу молились, вместе таились в
пещерах, словно зайцы либо лисы. Отчего же государь так опалился на меня?.. И это ли,
спрошу тебя, пожать я должен за труды и печаль?
1 Скоро.
2 Верхняя широкая одежда с отложным воротом, спускавшимся до половины спины, и прорехами для рук под
длинными рукавами, которые закидывались за плечи.
– И много не кручинься, Богданыч, – положил князь Иван руку свою Отрепьеву на плечо.
– Ненадолго опала тебе. Поживи у Спаса, в разум придешь, осенью снова будешь тут.
Поезжай с богом и не мысли дурного ни против кого.
Дьякон пожал плечами, словно ему тяжела была на плече князь-Иванова рука.
– Не мыслю я ни дурна, ни лиха, – молвил он, качнувшись на возу, когда тот заскрипел
подле настежь раскрытых ворот. – Убогий есмь инок... Был гоним, был прогоним и вот ныне
– снова гоним.
Но последних слов его уже не слыхал князь Иван. Возы, разбрызгивая на улице жидкую
грязь далеко вокруг, подпрыгивали на разбухших от дождя бревнах, которыми замощена
была дорога. Впереди ехал на возу стрелец с секирой, положенной поперек колен, а
подвойский подсел к Отрепьеву, завернувшемуся в свой охабень. Две телеги приехали за
опальным черноризцем на хворостининский двор, а выкатило за ворота три. На последней,
подергивая вожжами, сидел Кузёмка, а позади него уместилась набеленная и подрумяненная
Антонидка-стряпея, не перестававшая голосить и причитать:
– Ой, и дальняя сторона страшна!.. Ой, и везут тебя, батюшка-свет, во дальнюю
сторону!.. Ой, и государевой опалы не избыть, во дальнюю ссылку идтить!
У Кузёмки от Антонидкиных воплей защекотало в груди. Ему так были по душе
Антонидкины причитания, что казалось – не на возу трясется Кузьма, провожая батьку
Григория в ссылку, а парится в бане и, лежа на полке, кропит себя березовым веничком,
размаривая свое тело, забрякшее в погоду и в непогоду. «Хорошо вопит баба: красно и
голосисто», – думал Кузьма, поглядывая на Антонидку. А та – все пуще, хотя с чего б это?
Был ей черноризец ни сват, ни брат... Но таков уж был обычай.
Скотопригонный двор на Мясницкой улице дал знать о себе путникам еще издали целым
лесом колодезных журавлей и непереносною вонью, которою полна была здесь вся округа.
От запаха клея, загнивших кож и перегоревшего навоза даже Кузёмкин мерин расфыркался и
головою стал дергать, а дьякон на возу своем повернулся к подвойскому, глянул на него
уцелевшим оком изумленно, носом потянул и только молвил:
– Ну-ну!..
За скотопригонным двором они на Сенной площади еле продрались сквозь длинное
ущелье меж гор сена и ворохов соломы, высившихся на возах и навороченных на земле. И
поехали дальше, Сенною улицей, пустынною, забранною одними плетнями с обеих сторон.
Путники миновали запертую палатку на росстанях, где дорога, как вилы, сразу
расходилась натрое, своротили направо и проехали еще с полверсты. Здесь кони остано-
вились сами, как только поравнялись с ракитой, к которой приколочен был побуревший от
времени и непогоды образ Николы.
Не сворачивая с дороги, стояли все три воза один за другим, и дьякон, задев ногою
бряцало в узелке, положенное Антонидкою на воз, выловил бряцало это из-под сена и
уместил его у себя на коленях. А подле дьякона уже стояли люди: Кузёмка с той же
Антонидкою, стрелец, покинувший на возу свою пищаль, мужик, служивший возницею
стрельцу. В узелке у черноризца оказались стеклянные фляжки и братинка1 круговая; они-то
и звенели и бряцали на возу под сеном всю дорогу. И, когда Антонидка развернула
прихваченную еще с собой чистую тряпку, которою обернула куски пирога, заходила тогда
братнина вкруговую – от черноризца к подвойскому, от подвойского к Кузёмке, от Кузёмки к
Антонидке.
– Ехали б путем, погоняли б кнутом, – бросали друг другу путники добрые пожелания,
прежде чем из братинки глотнуть.
– Были б дороги ровны, кони здоровы, и ты пей себе на здоровье, – откликались другие.
– Побежала дорожка через горку, – закручинилась Антонидка, после того как несколько
раз хлебнула пробирающего питья из братинки круговой. – И... дальняя сторона, – пробовала
она было опять завести, но подвойский бросил ей в рот какую-то крошку, которой сразу
поперхнулась Антонидка.
Фыркали кони, мотали головами, силясь поворотиться храпом к возу, где шел последний,
1 Сосуд для питья, бокал.
росстанный пир.
– То и указано глядеть накрепко, чтобы не сбежал? – молвил Отрепьев подвойскому,
уткнувшему в братинку вместе с бороденкою и все лицо.
– Борони бог, борони бог, – бурчал в братинку захмелевший подвойский.
– Ан я и убегу, мужик, хо-хо!.. – осклабился Отрепьев, суя себе в рот куски пирога. –
Матушкой Волгой путь мне легкий: и следу не сыщешь. Утеку к казакам волжским либо в
шахову землю. За обычай мне дело таково.
– Борони бог, борони бог, – тряс только бороденкою подвойский.
Но в фляжках питье было всё, и братинка тоже была суха. Надо было ехать. Отрепьев
обнял Кузёмку и с Антонидкою попрощался. Чуть не валясь с ног, побрел к пищали своей
стрелец.
А берите, братцы,
Яровые1 весельца, –
гаркнул он, упав боком к себе на воз, вцепившись там руками в свою пищаль.
А садимся, братцы,
В ветляные стружечки, –
выл он, замахиваясь пищалью невесть на кого.
И рванули кони, понеслись с горки в лог и пропали в ельнике, который разбежался густо
по широкому логу. Кузёмка едва вожжи успел схватить, а то, видно, и у Кузёмкиного мерина
была охота вслед за другими ринуться в лог. Кое-как взобрались Кузьма с Антонидкой к себе
на воз и поехали шагом вверх по косогору, к серевшей на росстанях деревянной палатке.
Солнце уже обошло полнеба, подсушивая дорогу после вчерашней грозы, сверкая в
новой траве, пробившейся около лужиц, налитых водою до краев. И у лужи одной, подле
самой палатки на росстанях, увидел Кузёмка какую-то растерзанную девку, мочившую себе
голову в рыжей воде. Кузёмка остановил коня.
– Ты... девка... что? – молвил он, не понимая, к чему бы это взрослой девке в поганую
лужу всем лицом тыкаться.
А девка та, оставаясь на корточках, обернулась к Кузёмке еле, замахала руками, стала
дуть себе на руки и заливать себя водой.
– Горю!.. – закричала она вдруг, подскочила с земли и метнулась к Кузёмке. – Заливайте
огонь на мне, люди, кто ни есть!.. Топчите, милые, уж сердце занимается...
И она упала без памяти под свесившиеся с воза Кузёмкины ноги, растянулась в грязи вся,
в красной сорочке дырявой, едва прикрытой изодранным коричневым платом.
Кузёмка с Антонидкою подняли девку, положили ее к себе на воз, ветошью какою-то
укрыли и повезли через Сенную площадь и дальше – по Мясницкой улице, по проездам и
проулкам – на хворостининский двор.
XX. ПИР
Здесь стоял шум, конюхи седлали князю Ивану бахмата: надобно было князю ехать после
полудня к Василию Ивановичу Шуйскому на пир. Засылал Шуйский людей своих еще
третьего дня, кланялись они князю Ивану, просили о чести Василию Ивановичу. И вышло тут
Кузёмке скорое похмелье, да во чужом пиру. Кузьма и о девке беспамятной на возу своем
забыл и сразу пересел с воза на каурую кобылу, чтобы идти у стремени князя Ивана. Они
вместе и поехали со двора – князь Иван подбоченившись, а Кузёмка трясясь в седле как
попало, точно не стремянный это был, а мешок с мякиной подмокший.
Князя Василия двор у Покрова под Псковской горой был весь заставлен телегами, с
которых артель мужиков, согнувшись и скрючившись, перетаскивала кипы овчин и груды
нагольных тулупов в раскрытые настежь подклети. И дух стоял здесь такой от овчин
переквашенных, что под стать и скотопригонному двору на Мясницкой. Кузёмка и то с
похмелья не сразу смекнул, что за притча такая: Мясники не Мясники, а разит за версту... Но
вспомнил: почитай на все Московское государство протянул князь Василий Иванович свои
загребущие руки. В необозримых его вотчинах многое множество кабальных холопов,
1 Сделанные из явора (вид клёна).
великая рать подневольных людей только и знала, что шкуры обивать, в квасе мочить,
коптить да расчесывать. Овчины русские и ордынские, мерлушки и смушки, поярки и
линяки1, шубы нагольные и шубы крытые, полушубки и шапки, – их развозили в несметном
числе князя Василия люди по ярмаркам и торгам. Кузёмка хотел было тут же прикинуть,
сколько ж это денег набивается к князю Василию в мошну за год, за день один, за час, но
князь Иван Андреевич бросил своему стремянному поводья, и Кузёмка тоже с кобылы своей
слез.
«Шубник, – думал князь Иван, поднимаясь по лестнице, морщась от запаха овчины,
которым прокисли насквозь все стены ветхих, приземистых, неопрятных покоев. – Шубник...
Незачем было и ездить к нему». И то: чего он здесь не видал, князь Иван?.. Стариковской
дури, вздора, стародревней злости?.. Да вот пристал же старик... И людей своих к князю
Ивану засылал и сам кланялся не раз. Недавно на Постельном крыльце в Верху вцепился он
князю Ивану в кафтан: «Да мы с батюшкой твоим... да мы еще с дедом твоим...» Ну, и обещал
князь Иван быть в среду после полудня, вот и слова держаться пришлось. А теперь хоть
обратно поворачивай: не с кем и не для чего тут князю Ивану пир пировать.
Князь Иван, может быть, и поворотил бы обратно, если бы из сеней не бежал ему
навстречу замызганный челядинец проводить об руку гостя в княжеские покои. Да и сам
князь Василий, в одно время плюгав и брюхат, вот он семенит из покоя, щурит глазки
подслеповатые, рад-де он гостю, кланяется, просит в трапезную, усаживает за стол.
Князь Иван сел, чару ему поднесли. Выпил он чару за здоровье хозяина, огляделся:
низкая палата вся житиями святых расписана; на столе золотые и серебряные сосуды; на полу
ломаются карлики, шут с шутихой. А за столом на лавках, крытых ветхой посекшейся
парчою, разместились гости в тафьях2 и шубах. Вон Мстиславский рядом с хозяином, вон
Михайла Татищев, подле него два брата Голицыных, дальше Семен Иванович Шаховской –
князь Харя, обвязавший красным платком распухшую щеку. «Дударь, – вспомнил князь
Иван. – И в ту, говорит, дуду можно и в сю... В какую прикажут. И все они тут собрались
такие: стародумы, хитролисы... Добро, не очень их уж и жалуют ныне».
Пир только начинал развертываться; он был, как говорится, еще в полупире. Гости после
холодных блюд, после щей и похлебок еще только копались в сырниках и перепечах, ожидая
ухи куриной и лосины с чесноком. Но уже кое-кто успел от выпитого вина и съеденных яств
осоловеть порядком, а иной даже из-за стола выбегал в соседнюю палату и спустя немного
времени шел снова к столу, мокрый и бледный, с расстегнутым воротом, с глазами навыкате.
Рядом с князем Иваном сидел монах, беспрестанно икавший себе в руку. Да и вообще
монахов было здесь вдоволь. Архимандриты и игумены, казначеи и келари, старые и
молодые, в коричневых однорядках, в рясах вишневых либо в черных манатьях, – все они
пили и ели, дразнили шута с шутихой, жаловались на смутное время.
– Ты, отец Авраамий... ты будешь кто? – наклонился неподалеку от князя Ивана
рыжеватый дородный монах к другому, подседоватому, которому дородства тоже было не
занимать стать.
– Я?.. – удивился вопросу такому подседоватый.
– Ну, ты.
– Я есмь старец Авраамий, Святосергиева подворья прикащик.
– Нет, Авраамий, ты – непогребенный мертвец, – захохотал рыжеватый, тыча кулаком в
бок своего подседоватого соседа.
– Почему ж так? – изумился подседоватый.
– А так и сказали в Верху: монахи суть мертвецы непогребенные. Хо-хо-хо!.. Засмердел,
дескать, иноческий чин смердением трупным, по кельям живучи развратно. Надобно,
дескать, у монастырей села отнять, а чернецы б де и богу молились и сами б землю пахали,
словно пашенные мужики. Вона, отец, время каково смутно!
– Ахти! – сокрушился душевно подседоватый и стал хлебать из миски серебряной
1 Мерлушками называются овчины с малых ягнят; если притом овчины мелкокудрые, то они называются
смушками; линяки – овчины с молодых ягнят, начавших уже линять; поярки – овчины с молодых овец.
2 Тафья – шапочка вроде тюбетейки, закрывающая только макушку головы.
куриную уху.
Как и другим, хлебосольный хозяин посылал и князю Ивану через стольников своих
ломти хлеба, куски лосины, чары красного вина и боярского меду. Но князю Ивану с его
подстриженной бородкой и в новом коротковатом кафтане поверх венгерской куртки было не
по себе среди этого сборища мокрых бород, в которых застряли рыбьи кости, бок о бок с
ворохом старозаветных шуб и манатей, залитых наливками и щами.
Князь Иван пил мало, еще того меньше ел, и это не ускользнуло от внимания хозяина,
обратившегося к князю Ивану со своего места:
– Князь Иван Андреевич! Почему закручинился, не пьешь и не кушаешь?.. Обидно мне
это... Я чай, тут всё люди свои: боярство, духовные власти, купчины первых статей... И сам
ты породою человек лучший. Вот и поешь с нами хлеба и держи с нами добрую згоду. . 1 А
коли будет у нас добрая згода, то будет и доброе дело.
Князь Иван встал, поднял вверх свою чару, поклонился Шуйскому и чару свою осушил.
И, опустившись на лавку, стал умом раскидывать: «Добрая згода... Доброе дело... Какие такие
там еще дела?.. Чего еще там затеял хитролис плюгавый? При Годунове был для него
царевич – вор, Гришка Отрепьев. После Годунова стал истинно царь, Димитрий Иванович. А
не унялся тогда хитролис, почал под государя подкапываться, ковы ковать, на жизнь его
умышлять... Ну и привели затейщика на казнь. А и помиловал же его государь, жизнь
даровал, из ссылки воротил, вернул ему и вотчины и поместья. Живи, старик, в Боярской
думе сиди, женись, коли хочешь... Ан нет!.. О згоде заговорил, о «добром» деле... Ну, и
послушаем же».
Сидевший плечо к плечу с князем Иваном монах, не переставая икать и навалившись на
князя Ивана, молвил:
– И!.. Добро сказывает хозяинушка любезный, Василий... и!.. Иванович князь. Надобно
нам добрая згода... православным христианам... стояти крепко за церковь святу... Вон-де уж и
молвка есть: будет-де скоро на Москве... вместо патриарха... папежский арцыбискуп!.. и!..
Князь Иван повел плечом – качнулся чернец в другую сторону, к другому своему соседу,
какому-то моложавому белобрысому сюсюке в непомерно широкой шубе. И хоть видно было
князю Ивану – пьян чернец, еле лыко вяжет, но все же возразил ему:
– Все это, отче, пустое. Негоже нам внимать речам льстивым и слухам лукавым.
Но слова князя Ивана не дошли до чернеца: опившийся монах уже икал в бороду
белобрысому сюсюке, который пытался рассказать что-то навалившемуся на него монаху.
– Батюска государев, – мямлил сюсюка, – царь Иван Васильевиц...
– Кой он ему батюшка!.. – даже отшатнулся от сюсюки монах. – Глупый ты!.. Я тебе
расскажу. . а ты слушай. – И он запустил свои пальцы к сюсюке в тарелку, нагреб там у него
горсть рису, сваренного в меду, и набил себе рисом этим рот. – Расскажу, – лепетал он, икая,
давясь, кашляя, – расскажу. . и!., и!..
Замахавши рукой, чернец, как мог торопливо, выбрался из-за стола и сразу побрел в
соседнюю палату, едва не растоптав карлика с карлицею, катавшихся по ковру, забросанному
объедками, засыпанному огрызками, усеянному костями.
XXI. ЗАГОВОРЩИКИ
Уже и темнеть стало у Василия Ивановича Шуйского в трапезной палате, сумрачной,
низкой, с крохотными оконцами в мутной слюде. Холопы зажгли медное паникадило, и в
палате стало еще душней от пара, окружившего сизым венцом каждую свечу, от гомона, в
котором перемешались выкрики, смех, пьяные шалости и пьяные вздохи. Распахнулись шубы
вконец, расстегнулись однорядки до последней пуговки, развязались у пировавших и языки.
– Смялась вся земля наша, и скоро нам, лучшим людям, настанет и последняя теснота, –
донеслось к князю Ивану из речи Василия Ивановича, которую держал хозяин, склонившись
к Мстиславскому, к Сицкому, к Семену Ивановичу Шаховскому-Харе, к тем, кто сидел
поближе и не стал бы Шуйскому говорить поперек. – И ныне уже время приспело
смердящего пса и злого аспида извести.
1 3года – согласие.
– Так-так, так-так, Василий Иванович князь, – тряс в ответ Шуйскому бородою своею
Мстиславский, кудахтал Сицкий, поддакивал Семен Иванович Шаховской. – Смялась совсем
земля... Боярскую породу и честь не ставят ни во что. Казаки к государевой руке идут
наперед думных бояр... «Я, говорит, вас пожалую, любезные мои; с вами, есаулы, добывал я
царство мое». Экий какой!..
– Чшш... – зашипел испуганно младший Голицын. – Окна низки, холопы изменчивы, да и
бог то знает, тут, в палате трапезной, все ли надежны?..
Князь Иван, хоть и шумновато было у него в голове, но понял сразу, о чем там речь у них
шла. А теперь он насторожился еще больше, напрягся весь, даже подвинулся на лавке
сколько можно было, чтобы слова не пропустить. И увидел – заморгал глазками Шуйский,
забегал ими по трапезной из края в край, поморгал немного и князю Ивану и оборотился к
Голицыну:
– Я чаю, тут люди свои; для того и званы – згоду крепить. А под окнами у меня,
князинька, сторожа ходят оружны в день и в ночь. Волкодавов злей; уж и натасканы они на
злобу и резвость; голову скусят хоть кому.
– Как бы и нам голов не скусили, – молвил раздумчиво Голицын. – Не обернулось бы