Текст книги "Беруны. Из Гощи гость"
Автор книги: Зиновий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 39 страниц)
и рыцарь Косс, путаясь ногами в непомерно длинной попоне.
Спит князь Хворостинин; не шелохнется во сне и чернец; почесывается свернувшийся в
калач рыцарь. Спустя малое время Косс снова на ногах. С седлом и уздечкой топчется он по
лугу, зануздывает жеребца, продевает ему хвост в пахву, опускается на колени, чтобы и путы
снять. Но взревел тут рыцарь Косс от ужаса и боли, потому что был он не таким уже плоским
червем, чтобы не почувствовать сапога, который обрушился ему на плечо. С конскими
путами в руках рыцарь покатился по траве; с обуявшей его тоски он глаз не посмел поднять.
Только когда прожгло его что-то сквозь попону, так что взбунтовались под ней все болячки и
шишки, разомкнул веки Косс и увидел над собой чернеца в седле и сыромятную плеть,
которая желтыми молниями сверкала у рыцаря в глазах.
– Злокозненный проныр! – гаркнул чернец, чье сердце было охвачено гневом до краев. –
Хитролис лукавый! Ели мы с тобой хлеб из одной печи, хлебали толокно из одного котла...
Так-то ты за нашу хлеб-соль!.. – И чернец зацепил плетью по рептуху на Коссовой голове.
Рептух был дырявый, и, должно быть, в прорешку какую-нибудь угодил сыромятный
ремень. Света не взвидел рыцарь Косс. Он вскочил на ноги и побежал по лугу, а чернец
пустился за ним верхом на своем жеребце. Рыцарь норовил в лес, а чернец, не давая ему
этого, выгнал его на дорогу и гнал с версту либо более, размахивая над ним плетью,
приговаривая:
– Беги, Мартын, скачи, проныр... А ну, бегом, скачи козлом!..
XX. ВОЗВРАЩЕНИЕ КНЯЗЯ ИВАНА
Москва волновалась и кипела который уже день.
С тех пор как не стало царя Бориса Федоровича, купцы в торговых рядах словно забыли
о купле и продаже: только и разговоров было у купчин, что о близких переменах. И
ремесленный люд тоже совсем забросил работу, горланил по целым дням на толчках и у
пивных кабаков, кричал, что и Федора Борисовича надо свести с престола немедля. Прошел-
де уж и Тулу прирожденный государь Димитрий Иванович, ведет за собой несметную рать,
льготит будто и простым и служилым. Приезжали гонцы, показывали листы за царь-
Димитриевой подписью. А в листах тех не корит Димитрий Иванович московских людей за
измену, – тишину и покой обещает он всему православному христианству.
Князь Иван и Отрепьев когда добрались до Москвы, то не застали уже и Федора
Борисовича на царстве. Михалко Молчанов с Андреем Шерефединовым выскочили на
крыльцо старого царь-Борисова дома и объявили, что Федор Борисович и старая царица
Марья Григорьевна, не снеся тоски, отравили себя смертными отравами. Народ, запрудивший
всю Троицкую улицу в Кремле и весь двор царя Бориса, замер, услышав такую весть, даже на
площади как будто стих вековечный гул, только плеск голубиный шел сверху, с высоких
кремлевских пролетов.
– А почему ж, Михайла, рыло у тебя в крови и на руках тоже кровь?.. – молвил чей-то
голос тускло.
Молчанов толкнулся в сторону, вытер рукавом кафтана рот, заложил за спину руки.
– Бежал я переходом темным, расшибся...
Он отступил назад, в сени; остался на крыльце один чумазый Шерефединов.
– А красоту годуновскую, Аксенью-царевну, пожалел ты, Андрей? – молвил тот же голос.
– Жива Аксенья! – крикнул зло Шерефединов и сплюнул сквозь зубы.
Из сеней выполз на брюхе стриженый комнатный пес, лег на ступеньке и заскулил.
– Га, демоново племя!.. – шибнул его ногою Шерефединов, соскочил с крыльца и пошел
по двору прочь меж рядами расступавшихся перед ним в ужасе людей.
– Аксенья!.. – заплакал кто-то в толпе тотчас. – Царевна!.. Малая птичка, белая
перепелка!..
– Ох, тебе, молодой, и горевати! – подхватил другой голос, пронзительный, бабий,
долгий.
– Боже, спас милосердный! – раздалось кругом и пошло по улице, по площади, по Китай-
городу, по всей Москве.
Князь Иван с Отрепьевым подъехали в это время к Чертольским воротам. Сидели там
старухи убогие, протягивали коричневые руки, закатывали глаза, тянули дребезжащими
голосами:
Боже, спас милосердный,
Едет к Москве изменник,
Гришка Отрепьев, расстрига...
Путники и не переглянулись, только подхлестнули коней и поскакали переулками к
Ильинской церкви. За Ильей Громоносным, у крытых ворот с белыми заплатами на
посеревших створах, князь Иван осадил коня и стал стучать в калитку рукоятью плети.
– Сейчас, сейчас... Экий скорый!.. – отозвался со двора Кузёмка, звякнул воротной
цепью, стукнул колком и выглянул на улицу. – Батюшка!.. Иван Андреевич!.. – всплеснул он
руками. – Ждал тебя, ждал, да уж и ждать перестал... Сейчас тебе открою ворота, не сходи с
коня, жалуй к крыльцу в седле.
В широко распахнутые ворота въехали князь Иван и Отрепьев на заросший травою двор
и понеслись вскачь к хоромам, а навстречу им бежали Матренка, Антонидка-стряпейка,
дворники и работники – всё, что осталось от прежних хворостининских слуг и холопов. Они
помогли князю Ивану сойти с коня, под руки довели Ивана Андреевича до нижних перил и
поклонились ему земно. Князь Иван взошел на крыльцо, поднялся по лестнице и глянул с
крыльца на двор. Все, как было: амбары, конюшни, житница; за житницей – зеленые ветви
деревьев; над деревьями вдали легко вознеслись золотые главы кремлевских церквей; а
внизу, у крыльца, – малая ватажка челядинцев, конюх Кузьма, раздобревший за эти полгода
на покое, рядом с ним стоит Матренка Белошейка, улыбается, щурится, видимо спросонок...
Еще до обеда князь Иван и Отрепьев парились в бане. Князь Иван лежал на верхней
приступке полка с намоченным в холодной воде полотенцем на лбу, а Кузёмка в мокрых
портках то принимался мочалить веники на широкой спине чернеца, то отбегал к каменке и с
размаху хлестал из ушата в раскаленные булыжники квасом. Князю Ивану стало наконец
нестерпимо в этом жару. Ему уже казалось, что он тает, сам стекая водой по приступкам,
расходясь под потолком белым паром. Князь присел на полке, но так пришлось ему еще
тяжелей. Тогда он спустился вниз и вышел в мыленку. Он распластался там на липовой лавке
под образом, запотевшим от банного пара, и кликнул Кузёмку:
– Кузьма! Пусть там водки мне принесут. . Зашлось у меня... в грудях...
Кузёмка выскочил на двор. За слюдяным окошком слышно было, как хлопает он по
тропке босыми ногами...
Но князю Ивану стало в мыленке легче, и он, не дождавшись Кузёмки, повернулся к
стене, подложил под голову мокрый кулак и задремал.
Когда Отрепьев вышел в мыленку, он застал там Кузёмку, который стоял со стаканом
водки и луковицей подле князя Ивана. Чернец, не молвя слова, взял с подноса стакан,
перекрестился, выпил его залпом и, закусив луковицей, стал обсыпать себя золой из
стоявшей на лавке коробейки. Кузёмка глянул растерянно на князя Ивана, лежавшего лицом к
стене, на чернеца, разлегшегося на другой лавке у окна, и, отставив поднос со стаканом, при-
нялся тереть чернецу спину какою-то жесткою тряпицею, намоченною в лохани, в которой
распущен был целый брус костромского мыла.
XXI. ЛЫКОМ ШИТЫ, НЕ ЗОЛОТОМ СТЕГАНЫ
Еще в дороге подрядился Отрепьев раздобыть и переписать князю Ивану «некоторые
тетради». Это были еретические и вольнодумные сочинения Матвея Башкина, Вассиана и
Феодосия Косых, Ермолая Еразма, всяческие послания и поучения, направленные против
попов, против почитания икон, против всякого лжеверия и суеверия. Отрепьев знал, что за
подобные дела и переписчикам, и заказчикам, и всем, кто такие тетради у себя хранит, на
Руси рубят руки, языки режут, ребра ломают. Но чего было бояться Отрепьеву и князю Ивану
в такое переходное время! Да Григорию и прежде случалось промышлять подобными
делами. Недаром же он чернокнижником прослыл! И по приезде в Москву угнездился монах
в надворной избушке против хворостининских хором, но дела долго не начинал, хотя и
бумаги припас стопу и гусиных перьев пук.
В Москве со дня на день ждали вступления Димитрия. Уже и знатнейшие бояре и
первостатейные купцы выехали в Серпухов новому государю навстречу, но Димитрий, ко-
торого все признали теперь законным царем, не торопился в столицу; в каждом городе
попутном тешил он себя пирами да в поле звериною травлею и слал гонцов в Польшу, в
город Самбор, к невесте своей, Марине Мнишковне.
Все же до назначенного въезда царя Димитрия в Москву оставались считанные дни.
Отрепьев пока что слонялся по патриаршим подворьям, встречая всюду бесчисленных
знакомцев своих. Те чуть наземь не падали от неожиданности и испуга при виде «расстриги»,
на которого наложено было патриаршее проклятье. А Отрепьев усмехался только да
щурился.
– Погодите, каков я вперед буду! – кричал он, хлебнув вина, ломясь нагло на самый
патриарший двор, к великому господину Иову в хоромы.
Но пускать Григория на патриаршее крыльцо был строгий запрет, и стрельцы насилу
выпроваживали дьякона, не учиняя, впрочем, повреждения бороде его и бокам. А великий
господин Иов, глядя изо дня в день из стекольчатых окошек на такую напасть, закручинился
и даже захворал. Так и не удалось дьякону Григорию предстать перед великим господином
Иовом, московским патриархом.
Тогда Отрепьев и вовсе стал бражничать по кабакам с приятелями своими. Он и на
хворостининский двор приводил с собою каких-то замотанных монашков, пьянствовавших с
ним вместе. И только изредка, ночами, когда Отрепьеву не спалось, высекал он огонь,
заставлял дощатым щитом оконце и садился к столу. Но дело недолго клеилось у него: отвык,
видно, за последний год дьякон от скорого письма. Он зевал, ерошил бороду и, обмакнув
перо в чернильницу, выводил: «Погибель мне с пером сим» либо: «Худа бумага, да ничем не
помочь». И то: на патриаршем дворе у великого господина Иова в книгописцах привык
Отрепьев к лебяжьим перьям и голландской бумаге «царева венца», с водяной короной,
просвечивавшей насквозь. А эта куплена на торжке, в овощном ряду, плачена алтын с
деньгою десть.
Поерошив бороду, испив водицы из глиняного кувшина, почистив гусиное перо о
собственную гриву, Отрепьев наконец трогался в путь, продолжая писание, прерванное за
три дня до того. «....К попам не приходити, и молебнов не творити, и молитвы их не
требовати», – разбегалась понемногу рука Отрепьева по бумаге, списывая мятежные по-
учения новозерского инока Феодосия Косого.
– Ох мне!.. – вздыхал почему-то Григорий и, поправив свечку, воткнутую в горшок с
песком, пускался дальше:
«...И не каятися, и не причащатися, и ладаном не кадитися, и при погребении епископами
и попами не отпеватися, и по смерти не поминатися. Подобает поклонятися духом богу, а не
поклоны творити, ни на землю падати, ни просфоры, ни кутью, ни свечи приносити».
– Хо-хо! – ухмыльнулся чернец. – Княже Иване, любимиче! Познаешь – и сотворить так
захочешь... Покою на Руси не обретешь и ввек. Зачем тетрадей сих захотел?..
А князь Иван – тот потерял покой, едва воротился в Москву, которая, как и осенью,
казалась ему пуста. Ни Димитрия, ни Василия Михайловича – воеводы, ни пана Феликса
Заблоцкого не было теперь вблизи; только Григорий, хитрый монах. С ним весело и легко
становилось князю Ивану. Но где его достанешь! Днем таскается по Москве, ночью спит, а
проснется после полуночи, станет жечь огонь, книги пишет свои. Вон и сейчас...
Князь Иван открыл окошко, глянул на избушку напротив: из щелей в щите пробиваются
у Григория лучики наружу. Кликнуть, что ли, чернеца?
Но чернец у себя в избушке зевнул в это время громко, рот перекрестил... «Спати мне
хочется», – написал он на полях тетради и свечку задул.
На другой день сидел князь Иван в хоромах и перебирал какие-то бумаги, оставшиеся
после старого князя Андрея Ивановича. Он так углубился в это дело, что поднял голову,
только когда услышал покашливанье в двух шагах от себя. Перед князем Иваном стоял
Кузёмка в новых сапогах и чистой рубахе, с расчесанной бородой и подстриженными на
голове волосами.
– За Матрену Аникеевну речь у меня к тебе, князь Иван Андреевич, – молвил он,
заметив, что князь Иван обернулся наконец к нему.
– За какую Аникеевну?.. – глянул князь Иван недоуменно на Кузёмку.
– За Матренку, холопку твою.
– А-а-а... Ну, так.
– Девка она...
– И что ж? – откликнулся князь Иван.
– Замуж ее надобь, Матренку, Отдал бы ты ее... за меня.
– Вишь ты!.. – удивился князь. – Лежал без меня тут в запечье, с боку на бок
переваливался, думал да надумался! А не жирно ли будет, мужик?.. Конь ты не плох, да в
коня ли корм?..
– Зачем не в коня, – возразил Кузёмка. – Коли я лыком шит, то и Матрена не золотом
стегана. Одного мы с ней горба, два сапога пара. Да и сладились мы с ней еще зимой, тебя
только ждали.
– Сладились?..
– Сладились же.
Князь Иван встал из-за стола и зашагал по комнате из угла в угол. Кузёмка в ожидании
стоял по-прежнему посреди комнаты, широкоплечий, приземистый, спокойный, провожая
князя глазами от стены к стене, от угла к углу.
– Твойская на то воля, князь, – молвил он, улучив время. – А отдашь ее за меня – раб я
твой вековечный, тебе и детям твоим службу служить... Чай, и сам обсемьянишься скоро;
мало, что ли, тебе на Москве невест для радости твоей!
Князь Иван сразу остановился у окошка, толкнул оконницу рукой, настежь окошко
раскрыл. «Обсемьяниться?.. – запрыгало у него в голове. – И то, – уже усмехнулся он, –
царский окольничий, дукс Иван. Вон она, Москва, за деревьями гудит; сколько девок красных
цветет на Москве в теремах, по хоромам тайным!..» И князь Иван обернулся к Кузёмке:
– Сладились, говоришь?
– Сладились, князь.
– Ну и бери ее за себя, коли сладилось так.
Кузёмке на лицо точно пал солнечный луч. Посветлел Кузьма, заухмылялся, на колени
бухнулся перед князем Иваном.
– Раб я тебе и детям твоим вековечный... Работу работать... службу служить...
XXII. НЕИСТОВЫЙ ДЕНЬ
«...Иконы – идолы, и церкви – кумирницы, и церковная служба – идольская служба. И
пост не нужен, молитва не надобна: все это – человеческое измышление».
Отрепьев почесал пером за ухом, потер рукою лоб, болевший у него с похмелья, и сделал
на полях приписку:
«Поесть каши с салом рыбьим. Как бы не объестися».
Сквозь щели в оконном щите пробирался к Григорию в избушку ранний летний рассвет,
и в горшке с песком стала меркнуть нагоревшая свеча. Григорий потушил свечку, снял щит и
раскрыл окошко.
На дворе было безлюдно и тихо, но слабый гул уже поднимался над Москвой,
разрастаясь и ширясь, подкатываясь и к хворостининскому двору на Чертолье. Москва нынче
поднялась до зари вся. А князь Иван с пожалованным в стремянные Кузёмкой – те уехали
еще за два дня в Коломенское, царю Димитрию навстречу.
Отрепьев достал с полки латку и ложку и принялся набивать себе рот холодною кашей.
Он жевал, глядя на заигравшие на заре окна в княжеских хоромах, прислушиваясь к трезвону,
который уже широко катился над Москвой.
Из поварни вышла на крыльцо стряпея Антонидка. Она прошла по двору к дьяконовой
избушке и поставила ему на подоконник теплую от парного молока кринку. Дьякон отпил с
полкринки, вытер рукою ус, омоченный в молоке, смахнул с бороды застрявшие в ней
крошки и молвил:
– Раба божия Антонида! Сказано в писании: «И приведу вас к рекам, текущим медом и
млеком». Для чего же, млеком меня напоив, медом пренебрегла ты?
– Нетути, батюшка, меду больше. Который был мед, весь ты выкушал, а нового нетути...
– Охте, – вздохнул Отрепьев, – нетути... Лихо мне с тобой, раба божия Антонида!
Доколе, скажи, алкать мне? А?.. Ну, пойду... – молвил он, прихватил посошок и вышел на
двор. – Пойду ужо... – повторил он, взглянув, как высоко в небе поднялось солнце. – Пойду,
пойду, навстречу молодого царя пойду... «Се же-них гря-дет во по-лу-нощи...» Хо-хо!.. – И,
сняв колок с калитки, он вышел на улицу.
А улица полна была людей и нагретой солнцем пыли, вздымаемой сотнями ног. Всегда
великолепное зрелище царского въезда в столицу манило к себе всех. И к Заречью шли,
торопясь, мужчины, шли женщины, неся грудных младенцев на руках; даже ветхие старики и
те ковыляли за реку, долбя клюшками дорогу. С Поварской привалила к мосту орда мастеров
кухонных, хлебников и пирожников, блинников и Калашников, судомоев и водовозов. Из
ямских слобод1 подходили ямщики с государевыми казенными клеймами на рукавах: у кого
волк, у кого слон, у кого олень рогатый. Казалось, весь народ московский двинулся с места и
потянулся к Серпуховским воротам: ибо были здесь мастера серебряного, золотого и
алмазного дела, пушечные и колокольные литейщики, каменщики и оружейники, и мастера
портные – кафтанники, шубники, сермяжники, – несметное множество всякого люда,
покинувшего в этот день свои мастерские избушки и неудержимой рекой уносившегося
вперед по Серпуховской дороге, меж веселых рощ и зеленых полей.
Миновав заставу, верст с пять пройдя в толчее и пыли, под жарким солнцем, Отрепьев
свернул в сторону к купе деревьев, где стояла высокая женщина с мальчиком светлокудрым.
Отрепьев сел под деревом, снял колпак с головы и потер темя, которое все еще ныло у него
со вчерашнего дня.
«Было б тебе вина в пиво не лити, – стал корить сам себя Отрепьев. – Ох, Григорий, ох,
окаянный! Дьяволов ты союз!»
– А что, батька, – прервала его раздумье женщина, стоявшая с мальчиком подле, – долго
ль еще царя ждать? Как ты скажешь? Заждалась я тут со вторых петухов.
– Вишь ты, ранняя какая! – откликнулся Отрепьев, взглянув на женщину и на мальчика, в
котором просквозило что-то знакомое чернецу, словно видал он уже его однажды. – И как это
тебя сторожа решеточные после полуночи пропустили?
– Отбилась я от решеточных... И то, чуть не пропала голова моя... Отбилась кое-как...
– А для чего собралась в такую рань, со вторых петухов?
– Государя моего встречать собралась я, Феликс Акентьич свет...
– Постой, постой... Это кой же Феликс?.. Шляхта?..
– Шляхта ж. Ратный человек. Ходила я недавно на хворостининский двор на Чертолье, к
князю Ивану... Слыхал, может, князя Ивана?.. Сказал мне князь Иван: едет, едет Феликс
Акентьич свет мой, с царем едет государь мой, с людьми польскими в одной хоругви...
«Потерпи, – сказал, – Анница, дня с четыре... Приедет ужо...»
– Так, так, – почесал задумчиво бороду свою Отрепьев. – Вишь ты какая!.. А паренек сей,
что ж он?..
– Сыночек мой! – погладила Анница мальчика по голове. – Василёк.
1 Ямская слобода – пригородный поселок, в котором жили ямщики.
– От пана панич? – спросил строго Отрепьев.
– От пана ж.
– Как же ты!.. Да знаешь ты!.. Латынец он!.. – И Отрепьев даже посошком своим потряс
в негодовании.
– Что будешь делать? – развела руками Анница, заторопилась, накрыла шапочкой голову
ребенку, посадила его себе на плечи. – Пойду... Еще пойду дале государю моему навстречу.
Авось едет он, государь мой...
И она зашагала к дороге, высокая, большая, с Васильком на плечах, которого
придерживала за босые его ножонки.
А по дороге по-прежнему пылили люди, кони, возки, обитые сукном, и убранные
бархатом и парчою колымаги. Но вот стала раздаваться толпа: взад-вперед, колотя плетками в
подвязанные к седлам бубны, понеслись гонцы, из-за леса раскатами далекого грома
возвестили о себе литавры. Народ отхлынул к обочинам дороги, пропуская иноземную
конницу в серебряных доспехах, в белых перьях на меринах пятнистых. Анница взобралась
на пригорок и, стоя там в стороне, все так же с ребенком на плечах, принялась искать глазами
от ряда к ряду, от одной хоругви к другой. Но пана Феликса не было ни среди мечников,
проплывавших мимо с поднятыми кверху значками на копьях, ни меж рейтаров, сжимавших
в одной руке обтянутую бархатом алебарду, а другою придерживавших вместе с поводьями
короткую пищаль.
За иноземцами нескончаемой чередой потянулись пешие стрельцы, утопая в песке и
застревая в глубоких выбоинах, тащилась вызолоченная колесница с огромным бубном, в
который шедшие по сторонам люди били красными колотушками; с образами и книгами
выступало в праздничных ризах великое множество попов. И хоть латынник был пан Феликс,
это хорошо помнила Анница, да по бабьей ли глупости, а она высматривала его и промеж
православных попов и даже среди несших зажженные подсвечники патриарших свеченосцев.
Но Феликса Акентьича не было и тут. Не было его и подле князя Ивана и подле прочих
приближенных молодого царя, перед которым распростерся ниц по краям дороги народ, все,
кроме Анницы, застывшей на пригорке своем с ребенком на плечах, точно столб верстовой,
будто дорожная веха.
Ревели трубы, разрывались литавры с натуги, врезаясь в могучие всплески гомона и
крика.
– Здрав буди!..
– Буди здрав!..
– На многая лета буди здрав!..
– Помоги нам!..
– Полегчи!..
– Государь...
– Го-го-го-о-о-ой!..
– Ой, ноженьки мои зашлись...
– Не давите!.. О-ой!..
– Кису срезал, злодей!.. Ой, родимцы мои! Алтынец две деньги в кисе!..
– Кто срезал?
– Ты срезал!
– Я?
– Ты!
– Не было этого, девка... С меня с самого кошель содрали в прошлом еще году, в рябой
это было четверг, после сухого дождя...
– Не забаивай меня, злодей!.. Вороти кису!.. Алтынец две деньги в кисе... Родимцы мои!..
Срезал кису...
– Кто срезал?
– Ты срезал, злодей!
Народ поднимался с колен, бежал полем вслед за царем, дивуясь на невиданное богатство
его златотканых одежд, на радужные переливы его жемчужного ожерелья, на каракового
карабаира несметной цены, словно плясавшего под ликующим всадником. Оглохшие от
пушек, от трезвона и грохота, ослепленные солнцем и зноем нестерпимым, всем этим
блеском, всею чрезвычайностью долгожданного дня, люди ринулись теперь обратно к городу,
крича, падая по пути, давя ногами один другого. Но Анница не тронулась с места. Она стояла
по-прежнему на пригорке, и хоть измаялась она, но не пропустила еще ни одного человека из
всех, кто предшествовал царю либо сопровождал его в преславный царствующий, в
многожеланный город в неистовый этот день. Уже и казаки с луками за спиной и копьями
длинными протрусили мимо Анницы огромною говорливою ватагой, а за казаками – снова
облако пыли, и едет в том облаке на белом коне, в белой епанче...
– Государь мой!.. – вскричала Анница, бросившись с пригорка. – Феликс Акентьич!..
Свет!..
Пан Феликс вздрогнул, повернулся к Аннице, натопорщил усы, сверкнул глазами грозно
и продолжал путь свой верхом на волошском скакуне, впереди польских латников,
грянувших вместе с тромбонами и свирелями:
Гей, поляк мой любый!..
И Анница, светясь и торжествуя, пошла с Васильком на плечах полем, вдоль дороги,
шагая размеренно и плавно, большими шагами, не отставая от пана Феликса, не замечая
грозных взглядов, которые время от времени бросал на нее кусавший усы свои с досады
шляхтич. Ему было неловко перед своими кичливыми земляками за Анницу в заношенном
шушуне, за босоногого мальчика, сидевшего у нее на плечах, – мальчика, в котором трудно
было не признать пана Феликса сына. Но Анница, ни о чем не думая, шла по-прежнему
почти рядом с паном Феликсом, и так дошла она до Серпуховских ворот, где закружилась по
улице в страшной давке и невыносимой духоте знойного дня. Так добралась она и до моста
на бочках, на который ступил горделивый пана Феликса конь. Но на мост не пустил ее
стрелец, стоявший там на въезде с бердышом на высоком древке. Непокорливая Анница все
же толкнулась к настланным поверх бочек доскам, и стрелец что было силы хватил ее в
живот подкованным медью древком. Анница присела наземь от боли, но удержала на плечах
своих заплакавшего Василька. Она отползла с ним в сторону, сняла его с плеч и, сидя на
берегу, сама глотая слезы, стала наблюдать, как поднимаются на тот берег с моста предводи-
мые паном Феликсом витязи, как распевают они во весь голос в лад медным трубам удалую
свою песню:
Гей, поляк мой любый!..
И вдруг все поплыло, поплыло у Анницы перед глазами... Мелькнул где-то на страшной
высоте золотой царь в жемчужном ожерелье, Димитрий Иванович, и стал тускнеть и
покрываться как бы пеплом. Анница задыхалась; она поползла от берега прочь, ткнулась в
ракиту. . «Василёк!..» – вспомнила Анница, протянув вперед руки, точно слепая. Но кровавая
пена показалась у нее на губах, и она сникла наземь, уже не помня ничего.
Она очнулась не скоро. Открыла глаза... Присела под ракитой... По левую руку от
Анницы в пыльном вихре заходило мутное солнце. Плакал Василёк, вцепившись матери в
шушун. Берегом возвращались в зарецкие слободы люди. И до слуха Анницы донеслось:
– Гощинского дела царь; не бывало таких на Москве.
– Го! Из Гощи гость!
– Эх, сватья-братья...
– Чшш... Не гунь!
Часть третья
«НЕПОБЕДИМЫЙ ЦЕСАРЬ»
I. ЗАГАДОЧНЫЙ ПОП
Дремлет решеточный сторож, сидя на обрубке у рогаток, протянутых поперек улицы на
ночь. Клюет сторож носом, головой мотает, древко алебарды в руке зажал, а другой рукой как
начнет креститься, встрепенувшись то ли от стука, то ли от крика, то ли от другого чего в
темной ночи.
Далеко-далеко мигнул огонек. Мигнул и погас. Потом опять зажглось в отдалении и, уже
не погасая, стало надвигаться на рогатки, на алебарду, на сторожа решеточного...
– Кто там?! – гаркнул сторож, вцепившись в древко обеими руками. – Чего шатаетесь
ночью! Аль указы не для вас писаны? Вот я вас на Земский двор, волочебников!..
Подошедшие переглянулись; человек с фонарем кашлянул в рукав зипуна.
– От церкви Пречистой Гребневской, – молвил он, подняв фонарь и осветив попутчика
своего в поповской рясе, с серебряным крестом на груди. – Причастить болящего в доме его.
Он опять кашлянул, опустил фонарь и буркнул в темноту:
– Кончается человек...
– Господе Сусе, – молвил сторож, навалился на рогатку, сдвинул ее с места и пропустил
попа и провожатого с фонарем.
Те двинулись дальше, и пошло снова мигать и вспыхивать вдоль по улице меж рядами
деревьев, кланявшихся друг другу по-осеннему раздумчиво, с шелестом и шепотом.
Сторож обернулся – уже и вовсе нет огонька. Пропал за поворотом вместе с попом и
провожатым, которые пошли переулками и, ткнувшись в тупик, постучались в ворота.
Тявкнул задорно щенок, подбежал к воротам, сунул в подворотню, на световое пятно от
фонаря, ушастую голову, пролез и стал тереться о попову рясу. А по ту сторону ворот, по
увядшей траве, шел детина в исподнем, зевал на ходу и чесался, отпер калитку и, не молвя
слова, пропустил попа и человека с фонарем. Поп пошел в хоромы; детина с мужиком-
провожатым побрели к надворной избе.
Не причащать, не исповедовать пришел, видно, сюда поп, если один, без провожатого,
прошел он темные сени и сразу, не тычась зря, нащупал в стене дверную щеколду. Нагнулся
поп и, едва не задев скуфьею низкую притолоку, продвинулся в просторный покой, где не
слышно было ни стонов больного, ни вздохов его, только лампада чуть потрескивала перед
странным образом, непривычным, невиданным доселе, с нерусским венцом вокруг женского
земного, чрезмерно красивого лика. У русского попа висел в горнице католический образ
польской работы! И перед этим образом поправил поп в лампаде фитиль, зажег об него
свечку и пошел к столу. И, закрепив свечку в шандале1, стал ходить по горнице, то и дело
останавливаясь и понемногу разоблачаясь, снимая с себя одно за другим – скуфью, крест
серебряный, широкую рясу, однобортный подрясник с воротом стоячим. И остался поп в
одних штаниках, в черных бархатных сапогах и белой сорочке, обшитой кружевцем.
Тщедушный поп, с впалой грудью и редкой бородой, – как такому молебны петь, в церкви
служить!
Поп зябко потер руки и пошел к печке. Он постоял у печки, повертелся, потерся о
нагретые изразцы... Послушал колотушку, в которую бил сторож на соседнем, панском,
дворе, где стояли литовские купчины... Прислушался поп и к щенку, скулившему под окном.
Там, за окном, окутала Москву глухая предосенняя ночь, полная смутной тревоги и
1 Шандал – подсвечник.
беспричинной тоски. Поп потоптался у печки и вспомнил:
Cum subit illius tristissima noctis imago...1
Поп повторил это мысленно раз и другой:
Cum subit illius tristissima noctis imago...
И дальше – ни с места. Потер попик рукою своей плешивый, подобный куполу лоб, но
вспомнить больше так и не мог. Тогда он пошел к столу, раскрыл обтянутую зеленою кожею
книгу, стал копаться в ней и наткнулся на заложенный меж страницами бумажный лист.
Выудил из книги цепкими своими пальцами поп исписанную мелко бумагу, поглядел ее на
свет и прислушался снова... Но тихо было кругом, даже щенок не скулил больше под окош-
ком, укрывшись, должно быть, в каком-то дворовом кутке.
– Tristissima noctis... – молвил поп вслух, уже не слыша и собственного голоса, держа в
руке бумагу, пробегая глазами строку за строкой. И, потянувшись за чернильницей, увидел
попик в медной подставке свое собственное отражение. Вздохнул тогда поп сокрушенно,
закрыл глаза и, открыв их, погрозил тому, кто тускло глядел на него из глуби металла: –Ах,
патер Андржей!..
И, уже не смущаемый посторонними видениями, скрючился над разложенной на столе
бумагою и стал дописывать начатое накануне. Писал долго, глядя временами на свечу и не
видя ее, иногда прислушиваясь к чему-то, хотя кругом была невозмутимая тишина. И тогда
только захлопнул патер Андржей чернильницу и побрел к кровати, когда кончил письмо и
упрятал его снова в книгу, обтянутую зеленою кожею. И вот о чем извещал в своем письме
тщедушный иезуит дородного начальника своего, который в Польше, в городе Кракове, спал
в этот час безмятежным сном в просторной опочивальне, на лебяжьей перине, под пуховым
одеялом.
II. О МОСКОВСКИХ ДЕЛАХ И О РУССКИХ КРЕПОСТЯХ,
О ТАЙНЫХ ПРОИСКАХ ИЕЗУИТОВ
И СЛАДКИХ НАДЕЖДАХ ПОЛЯКОВ, О ХВОРОСТИНИНЕ,
О ЗАБЛОЦКОМ И О ПРОЧЕМ
«Донесение, писанное смиренным отцом Андржеем, Общества Иисуса коадъютором,
достопочтенному отцу Децию, святого богословия доктору, краковскому Общества Иисуса
провинциалу2. Из Москвы, сентября в одиннадцатый день, в год тысяча шестьсот пятый.
Первое. Ради вящей славы господней и непреложным Вашего преподобия повелением
присоединился я к войску великого князя Димитрия московского как исповедник и наставник
и с помощью бога-вседержителя, даровавшего нам победу, вступил в город Москву и в
именуемый Кремлем замок, краше которого невозможно себе представить. Из лютой
ненависти к царю Борису, и это теперь известно, первые патриции государства (бояре)
сначала тайно передались на сторону Димитрия, а затем и явно открыли ему дорогу. Но так
же, и еще больше, обязан великий князь святому нашему ордену и пресветлой короне
польской. Не отрицаясь этого, великий князь Димитрий ласкает меня по-прежнему, но много
еще тяжких трудов предстоит нам, воителям во имя господне, для укрощения и вразумления
упрямого московского народа: я разумею обращение народа сего от проклятой греческой
ереси к единственно правильной католической вере ради спасения души и обретения вечного
блаженства. Велик этот подвиг, но истинно писано у Квинтилиана в книге десятой, третья