Текст книги "Беруны. Из Гощи гость"
Автор книги: Зиновий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 39 страниц)
за рубежом и что видел, все бы сказал допряма».
– Писали нам уж это! – молвил с досадою воевода. – Что ни день – одно и то ж.
– «Ты б его расспрашивал с великим пристрастием, – продолжал дьяк, – и пытал всякими
жестокими пытками ночным временем, чтобы никому не было ведомо. И что он, вор, станет
сказывать про расстригу и иное что – его расспросные и пыточные речи ты да с тобою дьяк,
сами написав и запечатав, прислали бы ко государю тотчас с нарочным гонцом».
– Ан уж и расспрашивано, – махнул рукою воевода, – ан уж и пытано довольно – и во
полуночи и посреди бела дня.
– «А в Москву, – читал далее дьяк, – того вора Кузьму не присылать, пока тебе о том не
будет наш указ».
Мацапуре в сенях на съезжей поспать не дали в этот день, хотя бумагу ему засунули в
шапку такую тощую, что, может, ее не стоило и возить. Но под Мацапурою татарский его
конь не ведал устали, и на раннем рассвете, когда в Московском Кремле и голуби не начали
еще охорашиваться по пролетам и выступам Великого Ивана, думный дьяк Иев Кондырев
уже читал в приказной избе при перевитых золотом свечах можайскую отписку:
«...А ударов ему было – сто ударов да десять встрясок, да трижды на огонь поднимали; и
тот приблудный мужик, вор Кузьма, ничего ответу не дал. А вчерашний день и в ночь я его в
государственном великом деле расспрашивал внове и пытал и стращал всяко, с ума его
выводил. И ответу он не дал ничего. И сею ночью тот приблудный мужик, вор Кузьма, в
клетке сидючи, в прирубе, помер».
Отложил отписку дьяк Иев Петрович и задумался. Меркли свечи в палате. В окошко
глядел сизый зимний московский день.
...Мацануру отпустили на этот раз из приказа без всякой бумаги. И он уже по привычке
подстегивал бахмата под косматое брюхо лихой своей плетью. И по привычке же тянул долго
и звонко:
Ой, далеко... Гой, да далеко...
За черной горою, за синей рекою...
Но после Вязём за поворотом блеснул Мацапуре золоченый крест Сторожевского Саввы,
и казак замолчал, снял шапку и перекрестился.
От расскакавшегося коня, как гуси-лебеди, разлетались во все стороны обрывки густого
белого пара.
Мацапура сдержал лошадь и поехал шагом.
XXII. БУДЕТ ИМ НОВЫЙ КУЗЬМА!
Но Кузёмка не умер.
Утром накануне отстоял воевода раннюю обедню в церкви Бориса и Глеба и после
обедни поехал на съезжую слушать московские отписки и чинить далее допрос
хворостининскому мужику, вору Кузьме. Усевшись в пыточном застенке на лавку, поговорил
воевода с дьяками малое время и велел Вахрамею вести мужика к допросу. Вахрамей
поплелся в прируб, отпер замок, сдвинул засов, дверь открыл и ткнул ослопом своим в
темноту. Но ослоп Вахрамеев скользнул по земле, Кузёмки не задев. Тогда Вахрамей стал
тяпать ослопом по чему попало – по земле, по стенам бревенчатым, по низкому потолку, – но
Кузёмка не откликался, хотя цепь его в углу и звякала, когда и по ней приходился дубовый
ослоп. И так потяпав по прирубу вокруг да около, вправо и влево, вверх и вниз, взвыл нако-
нец Вахрамей от страха и беды, от того, что чертовым делом сгинул мужик, обернулся,
должно быть, сверчком, стрекнул у Вахрамея промеж ног. И на вой Вахрамеев прибежали в
прируб дьяки и Никифор Блинков, староста губной. А там уж и воевода ползал по прирубу,
хватался то за цель Кузёмкину, то за Вахрамееву бороду и сам тряс бородой, ногами топал,
кулаком грозился, ругался нехорошо, мокрый от испарины и бледный от тоски. И потом
снарядил погоню – городовых казаков, стрельцов, сколько их было, мукосеев с житниц,
дьячков церковных.
Весь день гоняли люди по дорогам – на Вязьму, на Звенигород, на Волоколамск, на
Малоярославец; до ночи аукали в лесу, кидались к речке, за речку сигали, ползали там, на
Малой стороне, в тощей ивнице, торчавшей из-под снега. Но ничего не осталось от
приблудного мужика – дымом он вышел из прируба? Обернулся жуковицей? Сверчком
стрекнул? Только цепь с ошейником валялась в углу да чуть приметная дыра чернела тут же.
Ушел мужик! Не иначе, как словом колдовским заговорил цепь и разомкнулась она на нем!
Ямку малую выкопал и протянулся ужом наружу! И, страшась опалы, ужасаясь неминучей
беды, своровали воевода князь Черкасский и оба дьяка – написали в Москву ложно: помер-де
мужик в темнице ночным временем со страху; не стерпел, дескать, Кузьма, боясь государевой
немилости и казни в Москве на Болоте. Со страху помер, не с пытки.
А пытали Кузёмку в ночь накануне. Опять расспрашивал воевода про расстригу и его
смерть и о том, что слышал про это в Литве Кузьма. Но Кузьма ничего не слышал; даже пан
Заблоцкий ничего не сказал ему про то – видно, и впрямь отписал он все князю Ивану в
письме латинском; Кузёмке ж молвил только:
– В Самборе горе, да в Гоще беда.
Ох, беда, беда! Там беда, а Кузёмке тут беда: беда от бояр и воевод, от дьяков и от
приставов, от палача Вахрамея и от Пятуньки-палача, от Василия Ивановича, великого
государя, и от всех присных его. Причастия от ксендза Кузьма не принимал, королю креста
не целовал, про пушкарские дела государевых воевод польским панам не сказывал. На том и
снял его ночью с виски Вахрамей и отволок в прируб. Там он надел на него ошейник, на
ошейник – замок, ключ повернул, цепь, в стенное кольцо продетую, поторкал. Крепка цепь, и
засов на двери крепок... Поторкал Вахрамей и замок на засове – ничто не сделается и замку.
Побрел тогда Вахрамей по посаду, невзирая на темень ночную, мешки под навесами на возах
щупать, плату государеву человеку собирать.
Очнулся Кузёмка от пытки не сразу. И когда очнулся, то и дернул рукой замок – ошейник
на себе поправить. Замок сорвался с ошейника и остался у Кузёмки в руках. Торкал Вахрамей
цепь, торкал ошейник, торкал кольцо стенное, да вот в темноте ночным временем оплошал с
замком на ошейнике.
Кузёмка встал на колени в прирубе, замок из рук выронил, повернулся так и сяк и
ошейник с себя снял. Звякнула цепь, спадая с Кузёмки, – не надевать бы ее больше, – и
Кузёмка стал шарить вокруг, но нашарил ту же цепь. Тогда он сел у стенки наружной,
подождал, прислушался и стал ковырять железным ошейником ямку подле самой стенки,
подрываясь под стенку, отгребая землю руками, разметывая ее по всему прирубу.
Ночь плыла медленно, долгая и глухая. Из ямки, вырытой Кузёмкой, тянуло холодом
зимним. Далеко-далеко пели петухи, брехали собаки. А Кузёмка все ковырял подле себя, все
вертел, все сверлил, все тянул мерзлые комки из ямки своей. Ударил ошейником, и
разверстый конец его и вовсе вышел наружу. Ударил в другой раз, и вся рука Кузёмкина на
волю вышла. Тут уж Кузёмка стал вертеть ошейником из последних сил и довертелся до того,
что и голову из-под стенки выставил и весь вытянулся из прируба на двор.
Чуть брезжил рассвет на синем снегу. Снег падал густо: ступит Кузьма, и след его тотчас
пушистой порошей занесет. Вот уже и ямку Кузёмкину занесло снегом, а Кузёмка все еще
ходит подле прируба, не зная, с чего начать либо кончить чем.
Съезжий двор был огорожен тыном. Высок тын, на запоре ворота, только в углу двора
настежь раскрыт сенной сарай. Кузёмка и впрямь сверчком стрекнул туда босыми ногами,
ткнулся в сено, стал руками окоченевшие ноги свои растирать. И слышит: хрустит за
стенкой, фыркает, топает на холоду. Кузёмка выглянул: рядом двери в конюшню прикрыты
едва; конским потом чуть тянет оттуда, теплым навозом, овсяным духом. Эх, Кузьма, конюх
старинный, стремянный бывалый! Вздохнул Кузёмка и полез в чужую конюшню.
Два бодрых конька рвали сено из решетки клок за клоком. Оба они обернулись к
Кузёмке, один заржал было, ногою топнул... Кузёмка потрепал обоих по храпу, дал им
понюхать иссохшую руку свою, глянул туда и сюда и заметил в сумерках рассвета сбрую, по
стенам развешанную, хомуты и гужи, армяк на дуге, суму на гвозде да сапоги валяные в углу
подле двери. Кузёмка облачился в армяк, ноги в валенки сунул, пощупал суму, нащупал в
суме хлеб и лук. Снял Кузёмка и суму с гвоздя и побрел обратно в сенник, позавтракал там
хлебом и луком, забрался в дальний угол и зарылся в сено поглубже.
Утром Кузёмка проснулся от тяжелого пинка, которым кто-то угостил его на новом
месте. Кузёмка не сразу понял, в чем дело. Со всех сторон окутывало Кузёмку сено, а по-
верху по сену бегал человек, ухал, крякал, подхватывал охапки сена, которое снаружи пихали
в сарай мужики, и разметывал сено равномерно по всему сараю.
– Гух!.. Гах!.. Гох!.. – выкрикивал человек на все лады.
Он носился по сеннику, мазнул по дороге Кузёмку валяным сапогом и унесся дальше, в
противоположный угол. Кузёмка притаился, выждал время и, когда уханье и гоканье
смолкли, высунул голову из-под сена и глянул в раскрытые двери на двор.
Он увидел стенку прируба, нагольную воеводскую шубу, бороду воеводскую поверх
шубы, клином. По двору метался Вахрамей, играли казаки на резвых конях, сновали
работники с мукосейни. «Ищут, – подумал Кузёмка. – Что, как найдут?! Авось, сказал
воевода, казнит тебя государь не лютою казнью». Но уже казнили Кузьму смертью лютой. И
не раз. Было ему сто ударов, да десять встрясок, да трижды на огонь поднимали. Жив ты,
Кузьма? Чуешь? Нет теперь прежнего Кузьмы. Умер. Ужо им будет новый Кузьма!
Кузёмка почесал свои язвы, растер смертельно нывшее колено и снова нырнул в
пыльную, колкую, сладким духом повитую глубь.
ХХIII. В ОДНОЙ БЕДЕ
Так пролежал он до вечера, когда разосланные воеводою в погоню ватаги стали
возвращаться на съезжий двор одна за другой. До самой темноты расхаживал по двору
воевода, то входил в избу, то опять выбегал на крыльцо, охал, кричал на Никифора-губного,
на Вахрамея-палача, на сторожей из темницы, хлопал себя по нагольной шубе, дергал себя за
бороду. А когда вызвездило, поехал воевода со двора прочь, снарядив полусотника Мацапуру
в Москву с извещением о Кузёмкиной смерти. А Никифору наказал накрепко воевода и
дьякам: знали б де и помнили, что не бежал из тюрьмы мужик хворостининский, а помер в
тюрьме, помер без покаяния, не признавшись в воровстве своем. И, уже пробираясь верхом
на лошади по занесенной снегом улице к себе на двор воеводский, думал воевода, умом
раскидывал: «Сойдет оно так... Сойдет... Время нынче смутное... Нынче Шуйский – царь;
завтра Шуйский – псарь. Нынче Васька – власть; завтра Ваську – шасть. Есть уже тому
очевидцы и в Можайске: идет, говорят, на Москву рать – Пашков Истома, Ляпуновы братья,
какой-то Болотников еще... Сопхнут Васю; ой, сопхнут!.. А мужик чертов помер?.. Кузьма?..
Известно, помер. Убоялся государева гнева... Великого государя Василия Ивановича всея
Русии... Хо-хо!.. Ну-ну!..»
И воевода въехал к себе на двор, уже развеяв кручину свою, забыв о мужике приблудном,
думая только о том, как сядет он сейчас за стол, погреет себя зельем винным и пойдут ему,
воеводе-хозяину, перемены: уха шафранная, мозги лосиные, белая рыбица и рыбица красная,
заяц с лапшой, головы щучьи, пироги да калачи.
А Кузёмка тем временем выбился из-под сена и выглянул наружу. Пусто на дворе, пусто
и темно. Только в избе у сторожей лучина горит, на оконной слюде играет. Но догорела и у
сторожей лучина, вышел один из избы, постоял на крыльце, зевнул, бороду поправил – и
назад в избу.
Идет ночь, хрустят и топают за стенкой кони, лают собаки на посаде. Кузёмка походил по
двору вдоль тына, видит – ни хода, ни лаза: ворота заперты и калитка на запоре. Снял с себя
Кузёмка армяк, попробовал захлестнуть рукавом о прясельный столб; но высок тын, не
досягнуть куцатому Кузьме.
А ночь идет, тянется, проплывает точно широкой рекой, катится через двор по снегу,
утоптанному за день, рыжему от навоза. Уже и первые петухи пропели, пропели и вторые;
бежит время, скоро светать станет... Кузёмка ткнулся в конюшню за веревкой либо оглоблей,
но заперта конюшня на этот раз, замок пудовый висит на железной скобе.
После третьих петухов, когда в окошке у сторожей снова малой зорькой вспыхнула
лучина, полез Кузёмка обратно в сенник и забрался там под сено. И слышит – выходят
сторожа, отпирают ворота, начинает съезжий двор полниться людьми. Сани с кожаным
верхом въезжают в ворота; повинников государевых – неплательщиков и недоимщиков –
гонят на правеж; артель мужиков с топорами и пилами галдит у крыльца. Ранний час, едва
обвиднело, но народ уже валом валит на двор, вертится по двору, катит в ворота, идет за
ворота прочь.
Кузёмка выбился из-под сена, натянул на голову шлык, свисавший по спине армяка,
армяк на себе запахнул и вместе с ватагой дровосеков вышел за ворота. И по тропке, на снегу
набитой, спустился вниз. Шел лугом, шел лесом, до ночи шел не оглядываясь. Только белый
снег стлался внизу; только темный лес шумел над головой да древние дерева пошли к ночи,
дуплистые и неохватные. Выискал Кузёмка дуб многосотлетний, молнией спаленный, залез в
дупло глубокое и скорчился там под армяком.
На другой день пристал Кузёмка к обозу, тянувшемуся к Москве с щепным товаром. Ради
сиротской доли Кузёмкиной, ради «мерина сведенного», сапог украденных и шубы
пограбленной, ради лютой казни, которой мог ждать теперь Кузьма от своего господина все
за того же «мерина», за дублёную шубу и сапоги яловые, посадили обозные мужики Кузёмку
в розвальни, дали вином погреться и хлебцем заправиться. И так с обозом щепным добрался
Кузёмка до Москвы, за Дорогомиловской заставой слез с саней, поклонился всему обозу
земно и заулками и слободками доплелся до Чертолья. Там Кузёмка не стал стучаться в
ворота, а обошел двор и перелез через плетень за огородом на задах. И пошел меж грядами,
проваливаясь в снегу.
Первым, кого он увидел, был Акилла. Старик исчез из Москвы еще до того, как собрался
Кузёмка за рубеж. Сгинул где-то старец, говорили – видели его на торгу, как он спорился с
царем. А теперь вот стоит Акилла у колодца, руку козырем к железной шапке поднес, глядит
на лохматого мужика в армяке, путающегося между гряд.
– Дедко!.. – окликнул Кузёмка Акиллу хриплым голосом, так что старик и по голосу
Кузёмку не узнал. – Дедушко, старенький... – И дрогнул голос Кузёмкин, и махнул себя
Кузёмка рукавом по глазам. – Да это я, Кузёмка, Кузьма Михайлов... Дедушко...
– Кузьма?!
Старик разверз широко очи, руки с клюшками развел, но кашель стал душить его, и он
опустился на снег в изнеможении.
– Кузьма, Кузёмушко! – силился он молвить Кузёмке, который побежал к нему по грядам
напрямик.
Кузёмка споткнулся раз и другой на рыхлом снегу, на вскопанной земле, армяк
распахнулся на Кузёмке, обнажилась Кузёмкина грудь, и раны Кузёмкины глянули из-под
армяка. И склонился над Акиллой приблудный мужик, на пытке ломанный, охватил по
плечам Акиллу, который только и смог сквозь приступ кашля сказать Кузёмке:
– Отколь?.. Страшный ты... Ох!..
Кузёмка помог Акилле встать, и они вместе побрели к задворным избушкам за
конюшней.
В избе у Кузёмки было, как прежде, чисто и порядливо. Играла девочка на лавке на
ворохе тряпья. Топилась печь; котел с водой стоял на припечье.
И Матренка тоже не сразу признала Кузьму. А когда признала мужа в истерзанном
мужике, черном, как земля, то стала выть, пала пластом на пол, стала корчиться, как в
падучей. И ребенок заплакал с перепугу, да и Кузёмке в бороду натекает слеза. Кое-как
уложили они Матренку на лавку, успокоилась она, лежит молча в изнеможении и глядит на
Кузьму. Пришлось Кузёмке самому истопить себе баню.
В бане Акилла кричал на Кузёмку; задыхаясь от кашля, стучал клюшкой об пол; а потом
принялся гладить Кузьму по голове поседевшей, по ногам изъязвленным, по ребрам,
торчавшим, как грабли.
– Глупый ты, – словно увещевал он Кузьму, когда тот омылся наконец от всей скверны,
которая налегла на него за весь его нелепый и страшный путь. – Глуп, глуп, хоть и бородушка
по пуп, – твердил старик. – Ходил ты за море да по еловы шишки. Ну для чего за рубеж
ходил? Спослал князь Иван. Для чего спослал? Царя Димитрия искать. Нашел ты за рубежом
царя? Тьфу! И ходил ни по что и принес ничего...
Кузёмка лежал на скамье в предбаннике, теплом и душистом от нагретого дерева, от
кваса, которым для Кузёмкиной услады плеснул раза два в каменку Акилла. Старик что-то
еще говорил, журил кого-то, кажется Кузёмку, но дремота, точно чистыми холстами, укутала
Кузьму, и он слабо различал Акиллины слова:
– Царь твой был, да сгнил. На кривой не проехал, едино только, что в уши баклуши
надул. Охти мне! И я полынь-траву садил, не без меня, окаянная, уродилась.
И сквозь дрёму разбирал Кузёмка еле, что дело это все же миновало и что стало нынче от
нового – от Василия Ивановича царя – Акилле еще горше; что промышлять надо теперь все о
том же, о чем промышлял Акилла всю жизнь: о выходе крестьянском, о злости приказной, о
мытаре1 немилосердном, о неправде боярской. И еще рассказал Акилла, что нет теперь князя
Ивана в хоромах. Наехали тому дней пять стрельцы с каким-то Пятунькой да с приставом
розыскным, вынули у князя Ивана книги и письма, великую котому многоразличного
писания, оставленного у князя Григорием-книгописцем. А потом расспрашивал пристав
князя Ивана о заболоцкой шляхте и читал указ государев: «Как был ты, князь Иван, при
расстриге в приближении, то впал в ересь и в вере пошатнулся, православную веру хулил,
постов и христианского обычая не хранил и сносился с заболоцкой шляхтой, посылал к пану
Заблоцкому мужика своего Кузьму; значит, хотел ты, князь Иван, отъехать за рубеж.
Доискались уже государевы люди: говорил ты непригожие и хульные слова о великом
государе Василии Ивановиче всея Руси, что-де деспот он и варвар; и о боярах говорил, что
бояре-де сеют землю рожью, а живут все ложью; и о воскресении мертвых говорил, что
молиться не для чего – воскресения мертвых не будет. И, нарядившись в гусарское платье,
ездил ты пьяный к князю Семену Ивановичу Шаховскому и спорился с ним: гордыней и
безмерством говорил многие слова стихами в сугубое поношение святым угодникам и
чудотворцам. И за многие твои вины повелел тебе великий государь Василий Иванович всея
Руси ехать в ссылку немедля, на Волок Ламской, в Иосифов монастырь, в заточение под
строгий начал».
Увезли князя Ивана в ту же ночь. Книги взяли, а хоромы запечатали.
Дремота уже не одолевала Кузёмку, и он слушал внимательно. И понял, что все они
теперь в одной беде: и живущий на задворье в сокрыве Акилла, и беглый Кузёмка, и
ссыльный заточник князь Хворостинин Иван.
XXIV. МОЛЧАТЕЛЬНАЯ КЕЛЬЯ
В ночь, когда привезли князя Ивана в Иосифов монастырь, выпал первый снег.
Темно было в келье, но от снега посветлела слюдяная окончина, да из-под двери
пробилась внутрь белая снежная полоса. Прошел монах, старец-будильник, и постучал в
дверь; потом другой старец отпер дверь снаружи и вошел к князю Ивану без молитвы и
1 Мытарь – сборщик мыта (пошлин).
спроса. Князь Иван присел на мешке, набитом соломой...
– Чего тебе, отче?..
– Не велено... не велено... – стал шамкать беззубым ртом дряхлый старик. В озябшей
руке у него чуть теплилась тоненькая свечечка, и огонек, обдаваемый дыханием, клонило то в
одну сторону, то в другую.
– Чего не велено? – спросил князь Иван, поеживаясь от холода, разглядывая свою келью,
не совсем еще понимая, что же такое с ним стряслось, как же будет дальше.
– Не велено... не велено... – твердил упрямо старец. – Отдай... отдай...
– Чего те отдать, старый? Скажи толком.
– Черниленку отдай, перышко отдай, бумагу, мелок-уголек... Хи-хи!..
И старик, прилепив свечку к подоконнику, стал обшаривать князя Ивана, снял с него
чернильницу поясную, вытащил из кармана бумаги клочок.
– Древен ты, – сказал князь Иван. – Землей пахнешь.
– И то, – согласился старец, – землей. Земля есмь прах и навоз, червям пища. И ты –
навоз. Хи-хи!
Князь Иван дернулся тут, пихнул старца, тот откатился и сел на пол.
– Господи Сусе, – забормотал он, – спаси спасе, сыне божий, владычица-троеручица,
скорая помощница... Старца убогого до смерти убил... убил... Ужо я тебя в земляную тюрьму,
коль будешь несмирен. Попомнишь Исайю старца. – И он поднялся с пола и побрел к окошку
за свечкой.
– Отче, – окликнул его князь Иван. – Исайя тебе имя?
– Исайя, – подтвердил монах, – Исайя. А был я в миру до пострижения Ивашко Бубен.
Славен бубен за горой. Да то уж минуло лет тому с два сорока. А теперь я Исайя, старец
тюремный... Тебя буду сторожить. Гляди!.. – погрозил он князю Ивану и поплелся к двери.
Князь Иван остался один.
– Кузёмка, – стал шептать он, стал твердить, стал повторять без конца. – Кузёмка,
Кузёмка, неужто Кузёмка?.. – И даже стихами у князя пошло:
Зла была его порода,
Словно аспидского рода,
От раба моего изнемог,
И никто мне не помог.
От Кузёмки изнемогаю. Предал меня, значит, мой же холоп. Погибель тебе, дукс Иван, от
вепря, от змея. Через Кузёмку дознались они обо всем.
Зла была его порода...
Князь Иван сунулся за черниленкой, за бумагой, но Исайя унес все с собой. И ничего не
осталось теперь князю Ивану, как твердить наизусть свои вирши, сновать по келье, хвататься
руками за решетку в окне. Потом ударил колокол к заутрене. Потом и к обедне. И целый день,
почти без перерыва, гудели, пели, разговаривали колокола. Чтобы не думать, чтобы не
скорбеть, чтобы умом не помрачиться, стал подбирать князь Иван слова к колокольному
звону: день... тень... длин... сон... Это были малые, «зазвонные» колокола. Взбуженные
звонарем, они всякий раз начинали переговариваться, как бы нехотя и вяло:
День...
Тень...
Длин...
Сон...
Но скоро разговор становился все живей, все дробней:
День, тень...
Длин сон...
Сон длин, день длин...
Так казалось князю Ивану, который, сгорбившись, сидел на лавке в промозглой келье и
ждал невесть чего. И хоть о длинном дне твердили колокола и нескончаемым казался он
князю Ивану, но настал вечер, потемнела окончина за решеткой, визг пошел из крысиных нор
в земляном полу. Наконец пришел Исайя, поставил на подоконник деревянную тарелку с
хлебом и рыбой и, посветив свечкой по углам, молвил:
– Не велено тебя выпускать из кельи до воскресенья. Поживи тут без церковного пения
под моим началом. Буду тебя истязать крепко в смирении и вере. Ибо несмирен ты и горд.
Самомнением обуян и гордыней. Старца, монашеским чином украшенного, нонче утром до
полусмерти убил. Царю непослушен, бешеный!.. – стал кричать Исайя, надвигаясь со
свечкой своей на князя Ивана. – Великому государю, патриархом помазанному!.. Тьфу тебе,
пес!
Старец и впрямь стал брызгать слюной князю Ивану на кафтан, на шапку, в лицо. Князь
Иван откинулся, потом с силой выбросил кулак Исайе в брюхо. Старец упал навзничь,
бросил потухшую свечку и пополз к двери, бормоча:
– Ужо тебе будет... В тюрьму в земляную... Завтра... Бешеный, тьфу тебе, тьфу!
И, выползши на крыльцо, побрел к игумену, к отцу Арсению в хоромы.
Но сажать князя Ивана в земляную отец игумен не благословил. В земляной сидел уже
другой узник, привезенный в обитель из Ярославля всего тому с месяц, и от великого
государя Василия Ивановича было указано прямо: держать его неисходно в рогатке1 в
земляной тюрьме. Ни имени, ни прозвища присланного не значилось в указе. Именовался он
просто вралем и великого государя супостатом. «И когда решенный враль станет облыгаться
и кричать пустое во отступлении ума, то сторожа и монастырская братия и кто случится
затворяли б слух и отбегали от земляной тюрьмы изрядно, шагов на тридцать и больше, и ты
бы, отец игумен, говорил братье, что посажен в земляную великий грешник и враль, врет-
несет, а что-де солгано, то – враки».
И старцы выполняли наказ, отбегали от земляной тюрьмы, едва раздавался оттуда глас
вопиющий, но отбегали только шагов на десять или на двенадцать. И потому от упомянутого
«враля» стало ведомо монастырской братии, что уже к самой Коломне подступила великая
рать, что поднялись города заоцкие и города поволжские; у калужан – Болотников великий
воевода, в Рязани – Ляпунов, в Туле – Пашков, в Астрахани тоже – посады всем миром
против царя Василия поднялись. И сведут Шуйского, не сегодня сведут – завтра сведут; не
царевать шубнику в Москве, постричь надо шубника в монастыре.
Старец Исайя, некогда бывший Ивашко Бубен, шагов не считал, ибо счету твердо не
знал. Он, как и другие, отбегал немного от земляной тюрьмы, едва сидевший там враль
принимался вопиять, и, как прочей братии, стало известно и Исайе-старцу об ожидаемой и
близкой над великим государем победе от «воров».
Отец игумен стоял на молитве, когда в хоромы к нему пришел Исайя. Потом собрался
почивать и старца к себе не пустил. А на другой день прихворнул отец игумен. Так и
проходил Исайя два дня ни с чем. Лишь на третий день удалось Исайе благословиться у
игумена, желтого от болезни, обложенного подушками, укрытого шубой. Кланяясь игумену,
стал рассказывать старец Исайя, что новый заточник, Хворостинин-Старков, несмирен сидит,
а враль в земляной тюрьме свыше меры облыгается и что надо бы вралю урезать язык. А того
лучше – каким-нибудь образом скончать вралю жизнь; человек-де он седастый, пожил на
земле времени довольно. Но у отца игумена были, видимо, свои расчеты: он и этого не
благословил. Только наказал отбегать по-прежнему от земляной тюрьмы да еще стараться о
том, чтобы новый заточник, Ивашко Старков, сидел у себя в молчательной келье безвыходно,
был бы истязуем в смирении жестоко, пребывал в покаянии неотступно и питаем был только
хлебом и водою. С тем и ушел от игумена Исайя, тюремный старец.
Проходя двором, он услышал вопиющие возгласы, исходившие из земляной тюрьмы.
Исайя отбежал прочь шагов на десять или на двенадцать, но, отбегая, слуха своего не
затворил. И услышал явственно Исайя необычайные слова, исходившие из земляной
тюрьмы:
– Я есмь Григорий сын Богданов Отрепьев, Чудова монастыря диакон черный.
Точно окаменел на месте Исайя от изумления и ужаса. Добро, бухнул тут на колокольне
колокол Базык и покрыл собою вопль, исходивший из земляной тюрьмы. Едва опомнившись,
1 Надевавшаяся на заключенных в известных случаях рогатка представляла собой снаряд, снабженный шипами,
не дававшими преступнику лечь ни на бок, ни на спину.
кинулся Исайя обратно к игумену, но послушник вытолкал старца вон и велел больше не
докучать. Забрался тогда Исайя в старую воскобойню, посидел один на развалившейся печи,
поплакал немножко и поплелся к новому заточнику, к Ивашке Старкову. Он отпер дверь и, не
входя к заточнику, просунул ему ломоть хлеба и кувшин воды. И, накинув на дверь замёт1
стал кричать князю Ивану в скважину:
– Бешеный, смирись! Откинь свое поползновенье. Далече родимая сторона. Могила тебе
будет мать, гроб – жилище, червям ты будешь пища! Смирись, пес!
Но князь Иван и головы к нему не повернул. Он стал твердить свое, то, что складывал
теперь без счету в промежутках между колокольным звоном и даже под звон колокольный:
Не привык с неучеными играть,
Ни грубости нрава их стяжать...
Он томился без бумаги и пера. Ему нужно было записать и это и многое другое, что
сложил он, что передумал и что вспомнил за долгие дни в молчательной келье и за
бесконечные ночи на соломенном тюфяке. «Вещи и дела, кои незаписанными пребывают,
тьмою покрываются и забвению предаются; записанные же – как одушевленные бывают и
правильно показуют». Где читал князь Иван наставление это? Все смешалось, все
перепуталось у него в голове, не вспомнить теперь. Даже какой день сегодня, и то наверняка
сказать князь Иван не мог. Взяли его в понедельник? В понедельник. Непутевый, говорят,
день понедельник. Пустое это. Обычно князю Ивану не везло в пятницу. Отец умер в
пятницу; голову князю Ивану прошиб Пятунька в пятницу; царя Димитрия Шуйские убили
тоже в пятницу в ночь. От того и пошло. И как ввязался он в дела эти, дукс Иван, подлинно
Рюрикова рода князь? Как это вышло, что принял он петуха за синицу, стал полякам
норовить, в гусарское платье рядиться, к пустячным затеям приставать?
«Не я один, не я один, – пробовал утешить себя князь Иван. – Вот и Петрак Басманов,
Масальский-Рубец...» Ну, да и что он теперь, Петрак непутевый, потерянная голова! И князь
Иван – непутевый, потому что нет ему пути, не станет ему теперь удачи ни в чем. Конечно,
может не на век ему тюрьма монастырская, да не выпрямится уже князь Иван, не
расправится, полной грудью не дохнет, во французскую землю послом государевым не
поедет. Не взлетит ясным соколом, ни белым кречетом, ни сизым голубем, ни серым
ястребом. В деревнишке своей, в Бурцовой в Переяславской, окончит он свою жизнь,
иссякнут там его дни, тьмою покрытые, забвению преданные.
Так, дни... Вот уже и нынче какой день, не упомнит князь Иван. Засумерничало в келье, в
молчательной келье... А на дворе снег? Перепуталось все; расплылось, как кисель. А князь
Иван теперь, как муха в киселе, в молчательной келье своей, в липкие сумерки,
расплывшиеся кругом.
Скоро выползла крыса, пробежала из-под лавки в угол. Другая шарахнулась у князя
Ивана в ногах. Но князь Иван остался на лавке у себя неподвижно, все силясь вспомнить,
какой же нынче день.
– Отче, – обратился он к тюремному старцу, когда тот снова приоткрыл немного дверь,
чтобы поставить на пол заточнику его скудную пищу. – Скажи ты мне, отче...
Но Исайя сразу хлопнул дверью.
– Бешеный! – крикнул он в скважину. – Поползновение твое известно. Мука тебе вечная
уготована в аду. Смола, сера, пламя... Покайся и смирись. Говорю тебе от писания святых
апостолов и отцов: прах мы все и навоз. Навоз ты. Тьфу!
И звякнул замётом дверным.
XXV. РАЗГОВОР НА КОЛОКОЛЬНЕ
Так прошло полторы недели.
Через полторы недели прибрели в монастырь двое. Они обошли все церкви
монастырские, во всех четырех церквах слушали молебное пение, всюду и сами молились
истово, крестились размашисто, коленопреклонялись грузно и часто. Но дали на монастырь –
один полушку, другой копейку.
1 Поперечный брус, деревянный или железный, служащий для запирания дверей.
В полдень, когда оттрапезовала монастырская братия, оба богомольца предстали перед
келарем2 отцом Агапитом. Агапит, тучный человек с шелковой бородой, играя четками,
оглядел обоих; неказисты они показались ему: народ лапотный, монастырю, правда, очень
нужный, да один ветх, другой хил.
Ветхий человек назвался алексинцем, именем Акилла, прозвища не упомнит. Живал-де
он, Акилла, по многим монастырям в нищих старцах. И пошел было на Соловки, да зима,
вишь, завернула рано, человеченко он ветхий, замерзнет либо волку в пасть попадет. И молит
он, Акилла: позволил бы отец келарь пожить ему в Иосифовой обители в нищих же старцах
до весны. Жить будет с убогими на нищем дворе и кормиться станет от богомольцев,
Христовым именем. А вкладу он дает в монастырь гривну с полгривной.
Другой, пришедший вместе с Акиллой, был и вовсе замухрыш; борода клочьями,
паленая, латаный армяк, одно слово – голь да перетыка. «Хмельным, что ли, мужик сей