Текст книги "Беруны. Из Гощи гость"
Автор книги: Зиновий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 39 страниц)
избам шныряли одни только лисы и одичалые коты, а народ от непомерных пошлин и
непосильных налогов, от непрестанных войн и всякой неволи разбрелся, видимо, врозь кто
куда.
Прозревшие слепцы Пахнот, Пасей и Дениска с толстоголосым поводырем и
приблудным Кузьмой барахтались в лужах каждый по своим силам и всякий на свой лад, и
ватажка подвигалась медленно, растянувшись далеко по дороге к Можайску. Толстоголосый,
неведомо от какой причины, заметно жаловал Кузёмку, держал его в приближении, норовил
даже пропускать его вперед в особо гиблых местах.
– Хаживал ты, человек божий, коли в Черниговский монастырь? – молвил толстоголосый
и, подождав Кузёмку, глянул ему в лицо. – Рожею ты мне будто ведом.
– Черниговский монастырь – местечко невеликое, – ответил Кузёмка. – Не хаживал.
Кузёмка остановился и, уперши в грязь свою орясину, перемахнул сверчком через вязкое
болотце, преградившее ему путь. Но толстоголосый то ли не рассчитал, то ли его клюка была
ему слабой помощницей, а угодил в грязевище по самые колени. Кузёмка протянул ему свою
орясину и помог выбраться на сухое место.
– Возьми-ка вот мою клюку; тебе, куцатому, она годится, – сказал толстоголосый и снова
пошел за Кузёмкой, размахивая его орясиной, которую крепко зажал в своей шершавой
ладони.
Кузёмка оглянулся. Они шли двое. Все три «слепца» щупали дорогу далеко впереди.
– Коли не хаживал в Черниговский монастырь, – возобновил разговор толстоголосый, –
так бывал, значит, в Печорах.
– И в Печорах не бывал. – Печоры...
Кузёмке почудилась какая-то тень. Он быстро обернулся и увидел бледное плоское лицо
толстоголосого, который занес закомлистую орясину над Кузёмкиной головой.
– Чего ты?.. Чего? – зашептал Кузёмка, вытаращив глаза и попятившись назад.
– Ни-че-го-о... – прохрипел толстоголосый.
Он подался немного к Кузёмке и ёкнул его орясиной по голове. Кузёмкина голова
хрустнула, как разбитый горшок, и кровь сразу залила Кузёмке очи. Он уронил клюку,
полученную только что от толстоголосого взамен орясины своей, и, как ветряк крыльями,
замахал руками. Потом ткнулся носом в грязь, которая заалела от Кузёмкиной крови.
Толстоголосый дышал тяжело. Он оглянулся и, бросившись к Кузёмке, сорвал с него
тулуп. Путаясь в рукавах, он стал натягивать его на свой латаный тегиляй1, из дыр которого в
разных местах торчала рыжая пакля. Потом схватил Кузёмку за ногу, обутую в измочаленный
лапоть, и потащил в сторону. Он сбросил Кузёмку в орешник, как куль с мякиною в сусек,
подобрал валявшуюся в грязи Кузёмкину коробейку и быстро пошел по дороге,
поторапливаясь, оступаясь, застегивая тулуп на ходу.
IX. КРОВЬ НА ДОРОГЕ
Мукосеи, вкинутые на ночь в земский погреб, были вынуты оттуда утром и приведены на
съезжую. Оба мужика тщетно старались припомнить, что произошло с ними с вечера, как
попали они из кабака в темницу, где всю ночь скакали блохи и кричали сверчки. У Милюты и
тщедушного его товарища, которого звали Нестерком, за ночь совсем затекли связанные руки
и доселе жестоко щемили бороды, надерганные накануне накинувшимся на них стрельцом.
Оба супостата2 стояли на улице, охали и переминались с ноги на ногу, пока их не ввели в
съезжую избу и не поставили там к допросу.
В казенке, где воевода и дьяк вершили государево дело, было жарко и дымно, тусклый
свет пробивался в слюдяные окошки, багровые пятна падали на пол от большой лампады
перед образом в углу. В стороне, на лавке под самым окошком, сидел подьячий с медною
чернильницей на шее, с пуком гусиных перьев за пазухой. Воевода и дьяк кричали на
Нестерка и Милюту, называли их ворами и изменниками, повинными смертной казни, а
подьячий – семя крапивное – исписывал у себя на коленке столбец за столбцом, складывая их
в стоявший подле цветисто расписанный богомазом короб. Нестерку с Милютой были
страшны и воевода, стучавший посохом об пол, и дьяк, пронзавший их своими колкими
глазами, и покашливавший в рукав зипуна подьячий строчила. «Не ставь себе двора близ
княжого двора, – вспомнил старинное поучение Милюта, – ибо тиуны у князя – как огонь, и
урядники у него – как искры». А Нестерко глянул с укоризной Милюте в его драную бороду,
все еще сивую от муки, и вздохнул: «Вот те и цари!.. Цари и царицы, князья и бояре, все пе-
стрые власти, приказные люди!..»
Мукосеев продержали в съезжей избе до обеда. Были им очные ставки и со стрельцом, и
1 Стеганый кафтан.
2 Супостат – недруг, враг.
с кабатчиком, и даже с вытащенным из бани Семеном, которому за несколько дней до того
Милюта надавал по щекам, выбив его затем из мукосейного амбара. А теперь они были в
одном мешке – и грузный Милюта, и хилый Нестерко, и Семен, стоявший с ними рядом,
красный от банного пара, в бабьем платке, обмотанном вокруг разбитых Милютою скул, с
мокрым березовым веником под мышкой.
Милюту, Нестерка и Семена водили в этот день в застенок дважды. Здесь мукосеям за
непригожие речи и затейное воровство дважды выбивали кнутьями спины, потом их повели
из съезжей по насыпи вверх, отперли тын и всех троих кинули в верхнюю тюрьму.
В верхней тюрьме было то же, что и прошлою ночью в земском погребе: так же
набросились на них блохи, и так же из последних сил надрывались сверчки. В тюрьме, кроме
мукосеев, был только один сиделец, ветхий человек с урезанным языком, должно быть
совсем уже сошедший с ума. Сидел он здесь в оковах с незапамятной поры и находился в
вечном заточении, посаженный по смерть.
Мукосеи и не отдышались-то за ночь как следует после вчерашнего «гостевания» у
воеводы, а всех их уже на рассвете вынули из тюрьмы и, обмотав цепями, посадили на
телеги. И сел Милюта на один воз с Семеном, а Нестерко устроился на другом, рядом со
сторожем, в руках у которого была длинная заржавленная секира, а в шапке – расспросные
речи, записанные воеводским подьячим. В Москве прочтут, разберут, и будет им всем суд и
указ.
Унылый день хмурился и ёжился, потом начинал плакать мелкою и едкою вдовьей
слезой. Ветер, как бы на все махнув, то и дело принимался с гиком и свистом гонять табунки
осенних листьев вдоль по просеке. Тускло звякали колокольцы под дугами, жирно хлюпали в
жидкой грязи некованые лошадиные копыта, а колодников, и сторожа, и мужиков-ямщиков –
всех клонило в сон от этого звяканья, хлюпанья и протяжного свиста.
Но вдруг передняя лошадь захрапела и рванула в сторону, едва не вывалив Милюту с
Семеном в колдобину, полную мутной воды.
– Ели тебя волки!.. – заорал ямщик и, спрыгнув с воза, угодил сапогом в кровавую лужу,
от которой алая лента протянулась к пожелтевшему орешнику, широко разбежавшемуся по
скату.
Сторож заметил это со своего воза и, оставив в сене секиру, бросился к переднему
вознице. А за ним стали туда подбираться и мукосеи, громыхавшие своими цепями на весь
околоток.
Милюта, волоча по грязи свою цепь, полез в кустарник по кровавому следу. Здесь он
увидел широкоплечего мужика в окровавленном колпаке и с задранными вверх ногами,
обутыми в разбитые лапти. Милюта кое-как выволок его на дорогу, и колодники вместе с
ямщиками принялись встряхивать его, щекотать, мочить ему голову водою из рытвины, так и
так поворачивать и по-всякому теребить.
– Не дышит, – молвил Нестерко, наклонившись над лежавшим и глянув ему в лицо,
вымазанное кровью и грязью. – Совсем убили, насмерть. Ох-хо! Бродит душа его теперь
здесь вокруг.
И он содрал с себя шапку и перекрестился.
Но Кузёмка вздохнул и открыл глаза.
Х. ПОИСКИ ТУЛУПА
К Можайску подъехали колодники на сломанном колесе и с обгорелою осью. Они
промучились в дороге лишний день и въехали в город при колокольном звоне.
Был праздник воздвиженья и воздвиженская ярмарка на торгу, но в Можайске пономарям
и звонарям было не до торгов в эту страдную пору. На рассвете вышли они с Никольского
конца, где стояли их дворы, и разбрелись по всем тридцати девяти церквам пугать голубей и
глохнуть от гула. Друг за другом на зазвонных колоколах стали вступать они в строй и вскоре
так разошлись, что казалось, не выдержит городок, точно подмываемый оглушительными
звонкими волнами, снимется с места и закачается в воздухе вместе с лавками, кабаком,
стадами нищих и Кузёмкою, который бегал по слободкам и метался по торговым рядам,
выспрашивая, не видел ли кто здесь троих слепцов с толстоголосым поводырем.
На Кузёмке была только посконная рубаха и посконные порты, но он не чувствовал
холода, бросаясь из Сливничьей слободы в Огородничью, из калашного ряда в скобяной.
Калашники утверждали, что только вчера прошел здесь человек, голосом толст, в ухе серьга,
по тулупу брюхо драно. Но бочары, с молотками за поясом и связками обручей через плечо,
кричали, что не в ухе серьга, а на шее цепь, и не драный тулуп, а тегиляй на пакле.
– Голосом толст, – не сдавались калашники.
– Голосит гугниво! – кричали бочары.
– Нос покляп1, – объявляли калашники.
– Не покляп, а с загогулиной, – наступали бочары.
– Да тебе-сяк к губному2, – посоветовал Кузёмке монастырский старчик, торговавший
квасом в разнос. – Ты прямо к губному. Он, милый, у нас и сам-то вор, и все воры у него на
дозоре. Эва какое дельце!..
Но ни к губному старосте, ни к городовому приказчику идти Кузёмке не было вовсе
охоты. Да и не толстоголосый с его слепцами был нужен Кузёмке – пропади они все в
пропащий день! – и не дорожная коробейка с новой рубахой и шильцем железным, а тулуп!
тулуп! а в тулупе письмо, ради которого он, Кузьма, Михайлов сын, прозвищем Лукошко,
ходил в это лето за рубеж и два раза лихими тропками проползал на брюхе.
Кузёмка перетряс весь ветошный ряд на торгу, перебрал все покупные зипуны и
краденые тегиляи, но шубы своей так и не нашел и о слепцах толком ничего не разведал.
Тогда он присел в сторонке, развязал свои онучи и нашел в них казны еще на целых
полгривны. И зарядился Кузёмка по старой пословице: «Гуляй, моя душа – да эх! – без
кунтуша, ищи себе пана, да без жупана».
XI. СОБУТЫЛЬНИКИ
На воздвиженской ярмарке лужецкие монахи поставили кабак у речного перевоза. Была
им от государя жалованная грамота: во устроение лужецкой святыни и по причине
монастырской скудости возить по ярмаркам кабак и беспошлинно торговать разными
хмельными питьями – крепким вином, пивом, медом пресным и кислым. И сюда, к речному
перевозу на берегу Можайки, монастырские работники загодя свозили кади и бочки, скамьи
и столы для кабацких завсегдатаев, прилавки для стойщиков, отпускавших вино, а для денег
– большой желтый сундук.
Кузёмка, запаренный беготней по концам и слободкам, побрел к Можайке раскинуть
умом и хоть немного размыкать больно одолевавшую его кручину. За ним увязался и старчик
квасник со своей кадушкой на голове и глиняными кружками на поясе.
– Эково дельце! – восклицал он, пробираясь вслед за Кузёмкой между возами с сеном,
кипами пеньки и грудами всякого другого товара, наваленного прямо на земле. – Дельце-то
какое!
«Шуба, шуба! Письмо в левом рукаве под нашитым куском овчины!» – точило Кузёмку и
грызло так же, как грызло что-то его голову под тряпкой, поверх которой натянут был
войлочный побуревший, пропитанный засохшею кровью колпак. И куда ему теперь деваться,
Кузёмке? Идти вперед, бежать назад?.. Казнит его князь поделом жестокою казнью. «Не
сумел ты, Кузьма, такого дела состряпать, – скажет ему князь Иван. – Зарезал ты меня,
Кузьма. А службу служить обещался... Рабом вековечным себя называл... Помнишь, Кузьма?..
Матренку, куда как хороша была девка, да отдал за тебя. А ты... Эх, Кузьма!»
Так сокрушался Кузёмка, уже сидя в кабаке, и рядом с ним на лавке не переставал
сокрушаться и старчик, забравшийся вместе с Кузёмкой в кабак.
– Дельце-то, дельце! – вскрикивал поминутно глуховатый старчик, налезая на Кузёмку. –
Ась? Чего? Ничего?
Кадушку свою он снял с головы и устроил ее тут же, под лавкой. И, помахав ручками,
чтобы размяться, снова налез на Кузёмку.
1 Покляпый – пригнутый книзу.
2 К губному старосте, в ведении которого находились уголовные дела.
– Наш староста губной всем ворам вор. Такой удалый... Поймал он давеча на торгу
знахаря с волшебным кореньем и велел ему коренье это в губной избе съесть. Молвил ему:
«Поглядим, не умрешь ли». И знахарь губному сказал: «Хоть и умру, что ж делать». Но
коренья не стал ести: у губного откупился – дал гривен с десять, и губной его отпустил.
Вона!.. Кваску не попьешь ли ячного? – полез старчик под лавку за своею кадушкой.
Но Кузёмке хотелось совсем другого. Он пошел к прилавку и выпил здесь полстакана
вина да принес еще к столу целую кружку. И сквозь хмельной гомон, сквозь выкрики пьяной
перебранки и чудные скоморошины засевших в кабаке пропойц выслушивал Кузёмка
сетования увязавшегося за ним старчика, который сидел тут же и прихлебывал квасок из
глиняной кружки.
– Дельце! Эва, какое дельце! Ты, милый, ударь челом губному. А?.. Ударь... Он у нас на
три аршина в землю видит. Пошел он недавно с губным дьячком с Ерофейком клад копать на
казачьих огородах и вынул из ямы горшочек глиняный, а в нем медные четки да денег злотых
с два десятка, и держит по сю пору тот клад в доме своем на полке за образами. А дьячок
Ерофейка и сунься к нему. «Никифор, – молвил он, – клад-то ведь государев!» И губной
после того вкинул Ерофейка в темницу. «Ты, мол, Ерофей, просухи ждешь – за рубеж бежать
хочешь». А? Бе-довый!.. Дай-ко, милый, мне винца пригубить. С самой субботы вином не
грелся.
Старчик глотнул из Кузёмкиной кружки так, что Кузёмке сразу же пришлось пойти за
другой. И странное ли дело! – каждый глоток размывал в душе Кузёмки заботу, как
назойливую муху, гнал ее прочь, и вот Кузёмке уже не страшны ни князь Иван, ни княжеский
гнев, ни страшная казнь, ни лютая смерть. Кузёмка принес еще одну кружку, дал глотнуть
старчику, потом сразу влил ее в себя всю.
«Что те князи, – думал Кузёмка. – Погнали холопа ползати на брюхе. Хм!.. Разве он змей,
Кузьма Лукошко? Была не была, пропадала!..» И Кузёмка снова двинулся к прилавку.
Повеселевший Кузёмка пил вино, оставляя опивки прилипшему к нему старчику,
который все совал Кузёмке свою кружку с квасом.
– Да ну тебя с твоим квасом в поганое болото! – отмахивался Кузёмка. – Квас твой – вор:
сапоги мои скрал да тулуп с меня снял.
– Хи-хи, бедовый ты, – подхихикивал старчик. – Дай-ко мне-ко-ва пригубить.
– Была у меня в том тулупе грамотица, – наклонился Кузёмка к старчику.
– Грамотица?..
– То-то ж... грамотица... Ну, да тебе про то ведать не годится. Негоже тебе знать про то... –
И Кузёмка, шатаясь, снова побрел к прилавку.
Простоволосый детина в мокром подряснике налил Кузёмке вина в кружку и протянул
руку за платой. Но куда девалась Кузёмкина казна? Он вывернул один карман, стал искать в
другом, но в одном, как говорится, у него смеркалось, в другом заря занималась. Было пусто,
и нельзя было надеяться, чтобы хоть что-нибудь нашлось там, где не было положено ничего.
Кузёмка даже охнул от такой неожиданности. Он сел на притоптанный возле прилавка пол,
развязал онучи, снял с себя лапти, перетряхнул то и другое, но только пыль поднялась от
Кузёмкиного тайника, куда он привык складывать свои денежки и копейки.
– Даешь на веру? – крикнул Кузёмка стойщику в мокром подряснике.
– Ты... чей мужик? – подошел к Кузёмке высокий монах, должно быть почитавшийся
главным распорядчиком.
– Клушинский, – не оплошал и на этот раз Кузёмка.
– Врешь.
– Не вру.
– Клушинского попа как звать, назови.
– Это кого... Попа?.. – замялся Кузёмка.
– Вот то, попа ж; не попову кобылу.
– Да звали Изотом... – брякнул Кузёмка.
– Врешь, мужик! В Клушине поп – Митрофанище.
– Эва! Это дьякон Изот, – нашелся Кузёмка. – Напутал я с хмелю, пьяным обычаем. А
поп, тот верно – Митрофанище.
– И дьякон не Изот. Враки ты вракаешь: не клушинский ты. Я там всякого козла знаю.
Мужик ты приблудный: выпьешь вина и уйдешь восвоя; где на тебе потом сыщешь? А
монастырской казне это станет в убыток, а лужецкой братье – в кручину.
Кузёмка, подобрав лапти, опечаленный вернулся на место. Он не ел ничего со
вчерашнего дня, и потешить себя вином он не мог уже больше. К горлу подкатывала невы-
носимая обида, и прежняя тоска стала томить Кузёмку и нудить. Он положил руки на стол, и
низко к столу пала забубенная голова его, пробитая орясиной и обмотанная окровавленной
тряпкой. Но вдруг его осенило что-то. Он выпрямился и обнял старчика, макавшего в квас
ржаную преснушку.
– Для сиротской моей доли купи на грошевик вина мне, отче.
– Ась? Чего? Дельце-то, дельце! – залепетал старчик и полез под лавку за своей
кадушкой. – Так ты-ся – к губному прямо-т, к губному. .
Старчик взгромоздил кадушку себе на голову, захватил свою глиняную кружку и побрел
восвояси.
XII. МЕДНЫЙ КРЕСТ
Но Кузёмка не потерялся и тут.
Он глядел исподлобья старчику вслед, на ветхий его зипунец, на то, как проплывала его
кадушка поверх столов. Вот замешкался у порога старчик, раскорячил кривые ноги, пролез
боком в дверь... Кузёмка заметался, бросился зачем-то догонять его, но остановился в дверях.
Два шага от Кузёмки – и целые полки оловяников и кувшинов, бочки, кади, жбаны, вино
сивушное, мед пресный и кислый. И здесь же – стойщик, который, сощурив глаза и задрав
голову, крестит себе раскрытую пасть. Кузёмка подбежал к прилавку, рванул на себе ворот,
сдернул с себя рубаху и бросил стойщику. Тот встряхнул одежину, поглядел ее на свет,
поскреб ногтем бурое пятно у подоплеки и налил Кузёмке кружку.
Ох, и весело ж стало Кузёмке и смешно! Кто ж это будет теперь век свой вековать в
Кузёмкином тулупе, не ведая про письмо, зашитое в левом рукаве? Ах-ха!.. Идет человек в
баню или на пир, сына ли женит, или дочь выдает – и при нем всегда литовская грамотица. А
человеку это невдомек. Дива! Тулуп... Жаль тулупа, ели его волки! Ну, да пропадай тулуп и с
письмом! Все пропадай!
– Пропадай! – кричал Кузёмка какому-то взъерошенному мужичишке, не вязавшему
лыка. – Пропадай тулуп, и грамотица пропадай!
– Пропадай, – вторил ему мужичишка, вертя кудлатой головой и тыча ее Кузёмке в грудь,
в медный крест, болтавшийся на сучёной нитке.
– А князи... – поморщился Кузёмка. – Что те князи?.. Тьфу!
– Что князи? – соглашался новый Кузёмкин приятель.
Но через минуту Кузёмке снова стало грустно до слез.
– Ох, бедный ёж, – забормотал он одубелыми губами, – горемычный ёж, ты куды
ползешь, куды ёжишься?..
Валясь с ног и цепляясь руками за столы, добрался он кое-как до кабацкого прилавка.
– Даешь... на веру... клушинским? – лепетал он, наваливаясь грудью на липкий прилавок.
– Это... дьякон Изот... А поп, это верно, Ми-тро-фа-нище.
– Врешь, мужик... – услышал он из-за пивной кади. – И дьякон не Изот. Поп –
Митрофанище, а дьякон – Осиф. Нет тебе веры...
– Нет тебе веры, – заплакал Кузёмка, – нет тебе веры...
Он обливался слезами, прислонившись к прилавку и колотя себя кулаками в грудь, в
медный крест на сучёной нитке. Эх, была не была и вовсе пропала! Кузёмка дернул крест,
лопнула перегоревшая нитка, и Кузьма хлопнул крестом по прилавку.
– Не даешь на веру, давай на медь! – кричал он стойщику, порываясь дотянуться к его
залитому питьем брюху. – Бери!
Но из-за пивной кади вышел монах, расспрашивавший Кузёмку про клушинского попа.
Он, нагнувшись через прилавок, ударил Кузёмку в скулу и сшиб его с ног.
– Ты что же это, мужик?.. – вышел он из-за прилавка, держа в руках Кузёмкин крест. –
Господню кресту поругаешься, дуруешь, крест пропиваешь? Да за это довелся ты быть
казнену, мужик...
Кузёмка хотел тут сослаться на пана Заблоцкого, что в какой вере кто хочет, в той,
дескать, пусть и живет, но монах уже выбил Кузьму из кабака, и стойщик волок его по
посаду. У Богородицких ворот он передал Кузёмку вместе с медным его крестом тюремным
сторожам, а те, оставив себе крест вместо приводной деньги и влазной пошлины, вкинули
Кузёмку в татиную тюрьму1.
XIII. НЕОЖИДАННЫЕ ВСТРЕЧИ
Татиная тюрьма за ярмарочные дни набилась узниками до последнего предела. И никого
в этот час не удивил здесь новый заточник в одних портках, без рубахи и креста. День уже
был на исходе, и бычий пузырь, которым было затянуто окошко наверху, едва только белел.
Но к Кузёмке, распростершемуся на земле, подобралось все же несколько тюремных
сидельцев в надежде со своей стороны получить от него на влазную чарку.
– Нашего полку прибыло, нашей голи стало поболе, – пинал Кузёмку ногою рыжий
колодник в сермяжной однорядке, надетой на голое тело. – Пожалуй, боярин, алтынец на
братью, во славу твою и во здравие.
– Ну, купца ты, отче, скажем, прирезал, – наклонился к Кузёмке другой, с изрытым
оспою, круглым, как тарелка, лицом, – а деньги, скажи, куда дел?..
– Да у тебя, боярин, видно, и казны всего – деревянная пуговица, – махнул рукою третий,
и все они полезли обратно на полати, где с десяток колодников устраивались на ночь,
погромыхивая цепями.
К Кузёмке медленно возвращалась память. Он смутно начинал соображать, что беда, в
которую он попал, безысходна и горя своего ему теперь никаким хмельным питьем не
размыкать. Ему стало холодно без рубахи на холодном полу, и он пополз в угол, где
несколько колодников сбилось в кучу. Двое из них уже храпели, и один, какой-то хилый, все
охал и вздыхал и то вытягивался на спине, то поворачивался на бок, ни так, ни этак не находя
себе покою. Кузёмка подполз к нему и прижался голой спиной к его теплому армячку. Но
колодник присел и заглянул Кузёмке в лицо.
– Кузьма!.. – ахнул он и в недоумении всплеснул руками. – Тебе здесь чего надобно?..
Но Кузёмка ничего не мог объяснить ему, потому что сам до конца не мог понять теперь
ничего.
– Что надобно?.. – промычал он, дрожа и лязгая от холода зубами. – Ничего мне,
Нестерко, не надобно теперь.
– Ох ты, горемычный!.. – заохал Нестерко. – Мерина у тебя свели и сапоги украли, тулуп
пограбили, самого до полусмерти убили да еще в темницу вкинули. Горемычный ты!.. Ну,
ложись тут вот; дай я тебе подстелю.
«Про мерина это я тебе... навракал...» – хотел было сознаться Кузёмка, но голова у него
гудела, как колокол, и он повалился рядом с Нестерком на жалкий его армячок и прикрылся
полою Нестеркина же кафтана.
Кузёмка проспал всю ночь каменным сном. Только изредка, когда трещотка тюремного
сторожа раздавалась под самым окошком темницы, Кузёмке казалось, что летит он в дыру,
черную и звонкую, без дна, без предела.
Утром Кузёмка проснулся поздно. Из темного своего угла он увидел решетчатую тень на
бычьем пузыре, а направо, на полатях, – длинного мужика с плоским лицом и медною
серьгою в ухе. Толстоголосый сидел, свесив босые ноги, в своем латаном тегиляе, в
накинутом поверх него Кузёмкином тулупе.
Кузёмка вскочил на ноги и, не помня себя, метнулся к полатям. Он судорожно вцепился
обеими руками в тулуп и с силой дернуя его к себе.
1 В татиных тюрьмах содержались уголовные преступники (тати). Для политических преступников (воров)
предназначались главным образом так называемые опальные тюрьмы.
XIV. ГУБНОЙ СТАРОСТА НИКИФОР БЛИНКОВ
Толстоголосый, после того как сбросил Кузёмку в орешник, зашагал вперед быстро, не
разбирая ни сухомежья, ни грязи. Ноги его шаркали по осклизлым корнищам, он падал,
поднимался и снова шел, подчас пускаясь даже бежать, чтобы настигнуть своих и убраться
подальше от того места, где лежал убитый Кузёмка. Шуба была толстоголосому совсем
впору: не жала в проймах и сходилась на груди, хотя в ногах и была коротковата.
Толстоголосый все норовил ее застегнуть, но это ему не удавалось, то ли потому, что руки у
него дрожали, то ли оттого, что они заняты были у него орясиной и Кузёмкиной коробейкой.
Отбежав изрядно, он остановился, приладился, надел поверх шубы свою тяжелую суму и
нагнал «слепцов» за поворотом дороги.
– Кхе-кхе... – закашлялся Пахнот, завистливо глянув на толстоголосого. – Клёв был лох,
да и чух не плох!1 Тулупу ж все едино, что Кузьма, что Прохор.
– «Гой, была да шуба – шубу нашивали», – затянул Пасей.
– «Нетути шубы – да в шубе хаживали», – подхватил Дениска.
Но толстоголосый не огрызнулся и даже не сбавил шагу. Он обогнал своих товарищей,
которые тотчас же вприпрыжку рванулись за ним, и устремился далее, размахивая орясиной
и лубяною коробейкой. Хождение «слепцов» затянулось, с беспутицей у них выходила
промашка, а всем им нужно было попасть в Можайск на ярмарку хотя бы в канун
воздвиженьева дня.
В канун воздвиженьева дня поутру рано выехал из Можайска по Вяземской дороге
губной староста Никифор Блинков с губным палачом Вахрамеем и с небольшим казачьим
отрядом. Разбойники, лазутчики, корчмари одолевали округу; они во множестве плодились и
в державе нового царя Василия, и был Никифору наказ ловить их и искоренять. У Никифора
бродягами набита была вся татиная темница, но лихие люди не переводились; они разбивали
обозы, грабили проезжих, тянулись к Москве из-за рубежа со всяким запретным товаром.
В Можайск на воздвиженскую ярмарку со всех сторон по кривым и хлипким колеям
тащились обозы. Лужецкие монахи волокли на Можайку питейную рухлядь. С полным возом
хомутов проехал купчина, сняв перед Никифором шапку еще за версту. А под Никифором
играл диковатый конек, и Никифор, покачиваясь в седле, зорким оком прощупывал мешки с
конопляным семенем, солому на возах и целые горы кож, с которых бычьи хвосты свисали во
все стороны. Позади, за казаками, плелся пешком палач Вахрамей в красном зипуне,
опоясанный веревкой. Он подходил к мужикам, поторапливавшимся в город.
– Дайте кату2 плату, – требовал он своё.
И мужики, не споря, раскошеливались по грошу.
Никифор ехал шагом, уперши ноги в высоко поднятые стремена, сдвинув набекрень
зеленую свою шапку с собольим околышем.
– Стой! – крикнул он, заметив между возами ватажку слепцов; она вытянулась за
высоким плосколицым поводырем, у которого желтела в ухе медная серьга. – Что за люди?
– Знаменского монастыря сироты, нищая братия, – ответил поводырь.
Голос его прозвучал поистине диковинно: толсто, хрипловато и с заглушиной, и Никифор
вспомнил, что губной дьячок Ерофейко, которого он несколько дней тому назад вкинул в
темницу, читал ему что-то в московской грамоте о трех мужиках с толстоголосым вожем.
– А игуменские листы прохожие яви.
– Нету, боярин, у меня листов. Соберем на ярманке милостыню и побредем восвояси к
Знаменью.
– Почему да на новом тулупе у тебя брюхо драно? – не унимался Никифор. – А полу у
тебя не черт ли съел?
– И-и боярин... – улыбнулся толстоголосый, показав свои желтые, длинные, как у
лошади, зубы. – Черту в пекле работа, а мы во келейке спасаемся. Мыши полу и отъели,
боярин. Их, мышей, у Знаменья – сила!
– Отойди!
1 Староворовское наречие: хорош был мужик, да и тулуп не плох.
2 Кат – палач.
Толстоголосый отошел в сторону. Никифор подъехал к стоявшим у обочины «слепцам».
Они стояли в ряд, с клюками в руках, с разбухшими торбами через плечо. Эти и впрямь были
слепы: у одного глаза навыкате, у другого – одни бельма, у третьего очи, видимо, никогда не
разверзались.
Из оправленных медью красных ножен вынул тихонько Никифор саблю. По лицам
«слепых» пробежала смутная тень.
– Гахх! – резанул Никифор булатом, едва не отсекши носы «слепцам».
И чудо снова свершилось. «Слепцы» хоть и покатились в лужу, а снова прозрели все:
Пахнот с глазами навыкате, и Пасей, у которого на бельмах опять заиграли зрачки, и
Дениска, барахтавшийся в грязевище с широко разверстыми очами.
Казачьими плетьми и ударами Вахрамеева ослопа1 ватажка с толстоголосым поводырем
была подогнана к Богородицким воротам. Никифор послал вынуть из темницы губного
дьячка Ерофейка, и тот в губной избе читал ему из московской грамоты строку за строкой.
– «Голосом толст, нос примят, борода пега, в ухе серьга медная. Зовут его Прохорком».
– Уж чего толще!.. И борода пега... – молвил Никифор, вытирая рукавом ус после
ендовки квасу.
– «Козьмодемьянец Пахнот, – читал далее подслеповатый Ерофейко, водя перстом по
бумажному столбцу, – прозвище его Фуфай, нос горбат, борода раздвоена».
– Да это, никак, ты? Так и есть! – сказал Никифор, вглядываясь в Пахнота.
– «И с ними, с тем Прохорком и Пахнотом, два других вора, в приметы не взяты,
скитаются по посадам и селениям и дорогам и, прикинувшись слепыми, грабят и
разбивают».
– Будет, Ерофейко! Видно, что те самые. Прощупай их промеж ребер, Вахрамей.
Вахрамей подбежал ко всей четверке и, оглушив ее всю оплеушинами, сорвал со всех
четверых их толстые торбы. И на стол, на котором стояла осушенная Никифором ендова,
посыпались ржаные преснушки, засохшие пироги, заплесневелые корки; а вслед за ними –
золотая цепь, жемчужное ожерелье, женская бобровая шапка, шелковый обрывок от рукава,
перстень золотой с изумрудом, серебряный крест и кошели денег – польских, московских и
всяких.
Ерофейко сделал роспись вещам и деньгам и снова пошел в темницу вслед за
толстоголосым и «слепцами», прозревшими от мановения Никифоровой сабли.
– Ты ужо, Ерофей, посиди в темнице до после просухи, – сказал ему на прощанье
Никифор. – Ведомо мне стало, что ты изменник великому государю: за рубеж отъехать
хочешь. А ежели что, так я тебя кликну.
Вечером в доме своем, в жарко натопленной горнице, сидел в одной рубахе и шелковых
портах губной староста Никифор Блинков. На столе горела сальная свеча. Пламя ее играло
по изразцовой печке, на атласных покрывалах, на лавках, на серебряных окладах икон.
Никифор наклонился над росписью, которую утром составил вынутый на время из тюрьмы
дьячок Ерофейко. Губной староста не столько разбирал написанное, сколько брал догадкой:
ведь то, о чем писал Ерофей, было здесь же, на месте.
– «Цепь зо-ло-тая», – прочитал Никифор по Ерофейкиному списку. – Есть, – подтвердил
губной, взвешивая в руке тяжелую цепь и опуская ее в приготовленную на столе шкатулку. –
«О-же-релье жем-чужное...» Есть. «Перстень зо-ло-той с и-зум-ру-дом...» Есть.
За дубовым ставнем, внизу на торжке, замирала ярмарка, и уже пересвистывались
ночные дозоры. Тюремный сторож вертел трещотку где-то недалеко от Никифорова двора.
Никифор прислушался и, хлебнув из братины квасу, опять принялся за дело.
– «Об-ры-вок шел-ковый...» Есть. «Крест се-реб-ря-ный...» Есть.
Никифор проверил всю роспись. Все было налицо, и все он бережно уложил в свою
шкатулку, обитую зеленой кожей, с забранными в медь углами. Оставалась еще женская
шапка, бобровая, с парчовой тульей. Никифор встряхнул ее и оглядел: бобёр был с сединкой,
а исподнизу к желтой камке2 пристал длинный русый волос. Никифор примял шапку поверх
1 Ослоп – дубина.
2 Камка – шелковая цветная ткань с узорами.
всего уложенного в шкатулке и прихлопнул крышку. И, глянув еще раз на роспись, зажег ее о
свечку. Столбец вспыхнул в руке губного и рассыпался по подносу желтыми язычками.
Горница осветилась, как фонарь, но Никифор плеснул в догоравшую бумагу квасом, и все