Текст книги "Беруны. Из Гощи гость"
Автор книги: Зиновий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 39 страниц)
сразу потускнело. И, заперши шкатулку на ключ, Никифор задвинул ее за образа, туда, где
лежал у него в глиняном горшочке клад, найденный им вместе с дьячком Ерофейком на
казачьих огородах.
Никифор прошелся по горнице, зевнул и почесал спину. Потом обратился снова к
образам и стал творить молитву на сон грядущий.
XV. СУДИЛИ И РАССУДИЛИ
Толстоголосый чуть с полатей не свалился от Кузёмкиного толчка. Кузёмка успел сорвать
у него с плеч тулуп, но толстоголосый сидел на тулупе да еще с перепугу ухватился за один
из болтавшихся рукавов. Тулуп затрещал, и словно дым от него пошёл.
Смятение толстоголосого возросло еще больше, после того как он узнал в обнаженном
до пояса приземистом мужике Кузёмку. Уж не с того ли света явился за своим тулупом
Кузьма?
– Да ты, братан, с ума сбрёл! – пришел наконец в себя толстоголосый. – Чего тебе от
меня надо?
Но Кузёмка задыхался и только скрипел зубами. Тогда толстоголосый, улучив время,
лягнул его босой пяткой в лицо. Кузёмка выпустил из рук тулуп, и толстоголосый метнул его
от себя к стенке.
– Ты где ж это спозаранок вина натянулся, на людей кидаешься?.. – молвил
толстоголосый как ни в чем не бывало.
Но Кузёмка с воем лез на него снова, и вокруг них стали уже собираться тюремные
заточники.
– Отдай тулуп! – выдавил наконец из себя Кузёмка. – Тулуп мой. Отдай, разбойник!
– Коли он был твой, пьянюга?.. Поди проспись, не морочь людей!
– Я голову с тебя сорву, разбойник! – наскакивал Кузёмка на толстоголосого, который
продолжал отбрыкиваться от него ногами. – Тулуп мой, отдай!
– Может, тебе еще и шапку горлатную1 на придачу? – оскалил толстоголосый свои
лошадиные зубы.
– Дай ему еще и боярскую цепь, – посоветовал толстоголосому Пахнот, усевшийся с ним
рядом на полатях.
– Будет у нас в шапке и с цепью воевода, – отозвался откуда-то с полатей Пасей.
– Не ты ли у меня намедни угнал мерина чалого? – показал с полатей свою лопоухую
голову Дениска. – Так и есть: вор тот самый. Надо быть, за рубеж угнал, к литвякам.
Однако на помощь к Кузёмке подоспели мукосеи.
– Голову проломил человеку и тулуп с него сограбил, – объяснял Нестерко сгрудившимся
у полатей тюремным сидельцам.
– Ну, снял так и снял, – вмешался рыжий колодник, хотевший накануне сорвать с
Кузёмки на влазную чарку. – Была шуба его, – ткнул он пальцем в Кузёмку, – а теперь уж не
его. Теперь уж его, – показал он на толстоголосого.
– Известно: не передуванивать дуван, – поддержал рыжего колодник с лицом, изрытым
оспой. – С твоего возу упало – пиши пропало, – обратился он к Кузёмке.
– Ты, такой-сякой, не шалуй! – крикнул толстоголосому Милюта, когда разобрал наконец,
в чем дело. – Богу молись только, что на колу не насидишься. А шубу верни.
– Какая такая шуба, божий ты человек?.. – взмолился толстоголосый, разглядев
Милютины кулачищи. – Тулуп, он мой! С самой с опричнины владею я сим тулупом! Кров-
ный он мой, купленный.
– Разбойник! – завопил снова Кузёмка, задыхаясь и потрясая кулаками. – До полусмерти
меня убил! Тулуп снял!
1 Горлатная шапка – высокая, расширявшаяся кверху, обшитая дорогим мехом от горла лисы, куницы или
соболя.
– Братцы! – воззвал толстоголосый к стоявшим у ног его колодникам. – В другой раз
мужик этот на меня кидается. Дался ему мой тулуп! Сироты мы, Знаменского монастыря
нищая братия. Брели на ярманку за милостыней, а он увяжись за мной в Вязьме: дойду,
говорит, с тобой – веселей дорога, легче путь. Известно, хотел тулуп мой скрасть!
– Разбойник!.. Душегуб!.. – стал снова наскакивать на толстоголосого Кузёмка, но
колодники оттащили его в сторону.
– Стой, мужик, не петушись, рассудим мы вас, – сказал Кузёмке похожий на попа
плешивый колодник с длинной седой бородой. – Сказывай дале, – обратился он к
толстоголосому.
– Пошли мы на Можайск, – начал снова толстоголосый, – а он отстанет ли, вперед ли
забежит, али около трется, тулуп мой щупает.
Кузёмка забарахтался в своем углу, но его крепко держали за руки, а потом и вовсе
повалили наземь. Кузёмка выл, скрежетал зубами, из губ его выбивалась белая пена, но
рыжий колодник в сермяжной однорядке сел ему на грудь и заткнул ему рот его же бородою.
– И как шли мы лесом, – гудело толсто с полатей, – Пахнот с Пасеем и Дениской ушли
далече, а он почал кидаться на меня, тулуп с меня сбивать – дался ж ему мой тулуп! – а потом
стал кидаться, душить меня почал. Я глянул, вижу – мужик шалый, задушит до полусмерти.
Тут я его стукнул маленько посошком и побежал.
Когда толстоголосый кончил, колодники загорланили все сразу. Один только Милюта
остался стоять посреди темницы. Он недоуменно развел продетыми в цепи руками и,
выпучив глаза, поворачивал голову то к Кузёмке, то к полатям, на которых, свесив ноги,
рядышком по-прежнему восседали толстоголосый с Пахнотом.
Кузёмка не метался больше, не вопил. Он лежал потный и красный в углу, куда его
затащили колодники, и ребра его распирались и снова опадали, как у загнанного вконец коня.
Широко раскрытыми глазами сквозь сетки кровавых жилок, молча, не поворачивая головы,
поглядывал Кузёмка на седобородого колодника, толковавшего что-то тюремным сидельцам,
на Милюту, словно окаменевшего с растопыренными пальцами, на тщедушного Нестерка,
который кричал и метался из стороны в сторону – от седобородого колодника к полатям и
обратно.
Седобородый ходил в разбойничьих атаманах лет сорок, еще с Грозного царя. И здесь, в
темнице, седобородого, как и встарь, почитали атаманом воры, тати и душегубы, и дано было
ему и здесь судить и рядить. И седобородый при помощи исщипанного колодниками губного
дьячка Ерофейка рассудил. Поскольку оба стоят на том, что тулуп сызвечна Кузьма говорит
Кузьмин, а Прохор – Прохоров, и поскольку свидетели и очевидцы, Прохоровы и Кузьмины,
стоят на том же, дела этого законно рассудить не можно. Но поскольку тулуп теперь на
Прохоре и на нем же и тегиляй, а Кузьма вовсе гол, без креста на шее и рубахи на плечах, и
хоть о тегиляе никто не спорится, а спорятся о тулупе – рассудить так: тулуп – Прохору, а
тегиляй – Кузьме.
Снова поднялась тут завируха, всяк кричал свое, никто не хотел друг дружку слушать. Но
толстоголосый оскалил лошадиные зубы и метнул Кузёмке с полатей свой латаный тегиляй,
из которого в разных местах торчала пакля. А Кузёмка остался по-прежнему на земляном
полу, мокрый и красный, с широко раскрытыми глазами, налитыми кровью.
XVI. МИР ВАМ!
Колодники, погалдев немного, разбрелись по своим углам, где у каждого нашлось свое
дело: кто штопал себе одежину, кто грыз ржануху, кто в кости играл, кто карты метал.
Мукосеи тоже развязали мешки, и Нестерко отрезал Кузёмке ломоть, круто посыпав его
солью. Кузёмка сел в своем углу, натянул на себя тегиляй и молча стал жевать хлеб, которого
не брал в рот целые сутки.
Тулуп, думал Кузёмка, бог с ним, с тулупом. Доберется Кузьма и в тегиляе до Москвы. И
не то беда, что сидит он теперь в клетке. Может, и не снимут еще с него головы за то, что он,
выпиваючи в кабаке, с хмелю, пьяным, можно сказать, обычаем, лишившись ума, крест с
себя пропивал. Но вот грамотица, грамотица Заблоцкого пана, которую пронес Кузёмка из-за
рубежа в рукаве тулупа!.. Вон он, тулуп, и левый рукав, и не в рукаве ль этом грамотица?
Кузёмка сам ее запрятал под накладным кусочком овчины и зашил потайной карман
скорнячьей иглой.
Кузёмка глядел на толстоголосого, который растянулся на полатях под его, Кузёмкиным,
тулупом, и на трех «слепцов», шептавшихся о чем-то на полатях же, в темноватом углу. Но
крик и брань, и лязг замка, и скрип открываемой наверху двери оторвали колодников от их
дел, и сам Кузёмка, как ни был он погружен в свою думу, глянул вверх и увидел человечка,
который осторожно спускался по приставной лестнице, фыркая и отплевываясь, перебирая
одной рукой перекладины, а другой прижимая к груди какую-то рухлядь. Дверь наверху
захлопнулась, стукнул засов, щелкнул замок, а человечек тем временем со ступеньки на
ступеньку спустился вниз, обернулся и поставил на пол пустую кадушку.
– Дельце!.. – хлопнул себя по ляжкам человечек, и Кузёмка сразу узнал в нем
монастырского старчика, с которым они вместе пили вчера в кабаке. А к старчику уже
подбирались рыжий в сермяжной однорядке и колодник с рябым от оспы лицом.
– С тебя, отче, на влазную чарку, – сказал рыжий. – Не отбояришься: не нами
установлено – при отцах наших и дедах повелось.
– Полезай в зепь1, доставай мошну... – дернул старчика рябой.
– Ась?.. – откликнулся старчик. – Чего?.. Не слышу. . Мошну?.. В зепь?..
– Мошна у тебя где?.. В зепи ж?.. – молвил рыжий и, громыхая оковами, стал ощупывать
на старчике зипун.
– И, милый! Моя зепь – что твоя чепь: и звон и гуд, а толку что?.. – И старчик вывернул
свой карман, из которого посыпались крошки, стружки, мусор. – Вона!..
– Чего ж ты, пес, без влазного в темницу лезешь?.. – рассердился рыжий. – Впервой
тебе?..
И рыжий нахлобучил ему его шапчишку на лицо, а рябой прихлопнул ее сверху. От
такого шлепка старчик, наверное, пал бы наземь, если бы не оказавшаяся позади квасная его
кадушка, на которую он так и сел, расставив широко ноги.
– Дельце-то, дельце!.. – стал сокрушаться старчик, кое-как стащив с себя шапку. – И всю-
то вот ноченьку одолевали меня черти. Би-ился я с ними!.. А они, диаволы, изодрали на мне
зипунец и давай хватать меня за что гораздо. Насилу отбился, а гляжу – уже свет в окошке, к
заутрене благовест, и пора мне на торг. Сотворил я молитву, попил кваску и побрел по рядам.
Прошел седельный, прошел мясной, иду солодяным, а на перекрестке, гляжу, Никифор
Блинков, губной староста, а за ним поодаль – Вахрамей-палач. Ну, думаю, пронеси господи;
не зря, думаю, меня черти ночью одолевали, зипунец на мне драли. А Вахрамей, уж он тут,
уж ему подавай: дай, говорит, плату ему, кату.
«Нетути у меня, – говорю, – платы».
А он как почал бородёнку мне мочалить да как зыкнет:
«Сучий ты хвост! На что, – говорит, – у тебя есть, а мне, для государевой моей службы,
нету у тебя платы...»
«Не наторговал еще, – говорю, – Вахрамеюшко. Торги-т, сам знаешь, ноне охудали. Какие
ноне торги!..»
«А ты, – говорит, – сучий хвост, чем в кабаке сидеть целый день, ходил бы по рядам да
торговал бы да государеву человеку плату давал бы...»
А я ему:
«Вот попей, – говорю, – кваску, Вахрамеюшко, у тебя от сердца и отойдет».
И отчего это от слов тех моих он раскручинился так и уж и вовсе осерчал?
«Захлебнись, – кричит, – сучий хвост, твоим квасом!..»
Махнул ослопцем и кадушку с меня сбил. Затычка выскочила, и квас мой вытек.
«Вахрамей, – говорю, – волен меж нами бог да государь; добру моему отчего гинуть?
Покорыстоваться ты хочешь моим сиротством? Прямой ты, – говорю, – мучитель,
Вахрамей».
А он меня ослопом да ослопом... В бок да в ляжку, в холку да в гриву...
1 Карман.
«Вахрамей, – говорю, – есть на вас указ... Слышно, указал уже государь приказных по
городам побивать каменьем...»
Тут он и вцепился в меня и поволок... Добро, я кадушку свою подхватил! А он зипунец
на мне изодрал, что тот черт во полуночи, и кружки мои переколотил.
И вот я – в чертоге сем, – закончил старчик. – Мир вам, люди и звери, тараканы да
жуковицы, огурцы да луковицы. Вона!.. Эва!..
XVII. НОЖ
Из всех колодников прослушали старчиков рассказ только Нестерко да Кузёмка.
Остальным не было дела до захудалого старчика с его пустой кадушкой. А старчик как
кончил, вытер шапкой лысину, взял с полу свою кадушку и полез было на полати. Но его
сразу же столкнули оттуда шлепками и пинками, и старчик стал тыкаться во все углы в
поисках свободного места.
– Дельце!.. – вскричал он, разглядев Кузёмку в углу против окошка.
Но Кузёмка ничего не молвил в ответ; только подвинулся и дал старчику место у стенки.
– Ну, теперь не найтить тебе твоей шубы, – сказал старчик, сев на пол рядом с Кузёмкой
и устроив кадушку у себя между ногами. – Погуляет твоя шуба на пиру без тебя.
Кузёмка продолжал жевать хлеб, поглядывая временами на полати, где под его тулупом
грелся толстоголосый.
– А чего не кинулся к губному?.. – не унимался старчик. – Ударил бы челом губному,
авось сидел бы ты тут в шубе. Дай-ко пососать мне корочку.
Кузёмка отломил ему немного, и старчик попытался капнуть на хлеб из своей кадушки,
но та была и вовсе суха, и как ни встряхивал ее старчик, ничего не потекло оттуда.
– Вона!.. – показал он Кузёмке. – Видал?.. Был ячный квас, а где он?.. В поганую лужу
весь и вытек. Рассудят нас с Вахрамеем на страшном суде, а в земном царствии не найтить
мне, видно, на него управы.
Старчик всхлипнул и принялся обсасывать хлебную корку, норовя даже погрызть ее
беззубыми деснами. Он и к ушату пошел зачерпнуть водицы, но и ушат был пуст. Старчик
вернулся на место; щербатым ножом, добытым из висевшей у него под зипунишком калиты1,
искрошил он на кадушке хлеб и заправил его себе в рот щепоть за щепотью. Пообедав так, он
растянулся на полу отдохнуть, пристроив себе в головах кадушку. И он не храпнул еще ни
разу, только веки успел сомкнуть, как Кузёмка тронул его за плечо. Старчик вздрогнул и
присел у кадушки.
– А?.. Чего?.. Нетути, нетути, – залепетал он отмахиваясь.
– Да это я, – улыбнулся невольно Кузёмка. – Не пугайся... Экий ты пугливый!..
– Это ты?.. – вздохнул облегченно старчик. – А мне почудилось – диаволы меня опять
хватать починают: плату им надо. Чего тебе?
– Ножик мне свой дай. Я те верну вечером или завтра.
– Ножик?.. А тебе зачем?..
– Одёжину мне настроить. Вишь, тегиляй треплом пошел.
– Треплом, говорить?.. Ножик?.. Да ты отдашь ли?..
– Ну вот те!.. – смутился Кузёмка. – Да отдам же!.. Только одёжину настроить: где
подрезать, где заткнуть... Завтра нож сызнова у тебя в калите.
– Ну бери... Бери уж... Бежать тебе с моим ножиком все едино некуды.
Старчик полез в калиту и передал убогий свой нож Кузёмке. Потом снова припал к
кадушке и скоро захрапел громко и мерно.
Кузёмка оглянулся. Вся темница была погружена в послеобеденный сон. Тускловатый
свет еле проникал в темницу сквозь бычий пузырь. В сумраке, в пару, видел Кузёмка
человеческие тела в армяках, зипунах, тегиляях – вытянутые, согнутые, скрюченные. Вот
совсем близко мукосеи; вот там, поодаль, упрятал бороденку в шубейку губной дьячок
Ерофей. На полатях спали старые сидельцы, крепко закованные в цепи, и с ними вновь
прибылые «слепцы» со своим толстоголосым поводырем. Вон лежит он совсем у края,
1 Калита – сумка.
плосколицый, пегий, страшный, как Кузёмкина смерть.
Возле полатей большая печь, давно не топленная, полуразвалившаяся, заняла темницу на
целую четверть. Кузёмка подошел к печи, оглядел ее со всех сторон и добыл из запечья
запавшую туда кирпичину. Он вернулся в свой угол, погладил кирпич, поплевал на него
тихонько и принялся бесшумно точить на нем полученный от старчика нож.
В темнице все спало по-прежнему. Только раз встрепенулся Нестерко-мукосей, оторвал
от армячка свою всклокоченную бороду, глянул на Кузёмку ничего не видящими глазами и
снова повалился на армяк. А Кузёмка все поплевывал на кирпичину, все тер об нее старчиков
нож, все пробовал заблестевшее, как добрый булат, лезвие о лохмотья своего драного
тегиляя. И, когда кирпичина была уже сточена на целую треть, а нож горел, как заправская
бритва, Кузёмка отставил стертую кирпичину, зажал в руке нож и, медленно ступая, пошел к
полатям.
Толстоголосый лежал спиною к Кузёмке, под Кузёмкиным тулупом, и вверх и вниз ходил
на нем дубленый Кузёмкин тулуп. А Кузёмка подвигался все ближе и ближе, один только шаг
ему нужно было сделать, чтобы стать у самых полатей, но вдруг почудилось ему – точно
провалилось что-то у него в груди, захолонуло сердце, и темница медленно поплыла перед
его глазами, завертелась плавно в кольчатых клубах белого дыма. Но Кузёмка вздохнул глу-
боко, и карусель с колодниками, полатями и печью остановилась. Тогда Кузёмка сделал еще
один шаг и поднял нож.
Толстоголосого словно кто-то огрел плетью во сне. Он дернулся, но остался по-
прежнему под тулупом, только рукав тулупа соскользнул с полатей и повис. Кузёмка
мгновенно опустил руку и прижался к печи. Грудь его распирало, оттого что сердце там
прыгало и билось, как бесноватое. Но Кузёмка глядел во все глаза на свесившийся с полатей
рукав. Кузёмка стиснул зубы, в голове его разрывалось толчками раз от разу:
«Рукав!.. Тот он!.. Левый!..» Вон и швы на нем в совсем неуказанном месте, известном
только ему, Кузёмке! А толстоголосый спит?.. Спит! Тулуп на нем ходит вверх и вниз, вверх и
вниз...
Кузёмка подвинулся и коснулся пальцем рукава: ничего – спит. Кузёмка взял рукав в
руку: спит. Кузёмка помял рукав у, еле заметного в неуказанном месте шва: есть! Есть
грамотица! И носит ее с собой толстоголосый в Кузёмкином тулупе, вот в этом вот рукаве!
Кузёмка поднял руку и быстро провел ножом по овчине. И сквозь щель в рукаве глянула
на него бумага, обмотанная красной тесьмой. Кузёмка запустил в прорешину пальцы и
выхватил оттуда заветное письмо.
XVIII. ДОПРОС
Допрос Кузёмке чинил губной староста Никифор Блинков на другой день.
Кузёмка стоял перед ним в латаном тегиляе, стоял и ухмылялся; прикидывался он, что
ли, дурачком или и впрямь был юродивый, в этом пока не разобрался Никифор. Кузёмке
было весело, хотя и знал он, что стоявший тут же мужик, пеньковой веревкой опоясанный
поверх красного зипуна, и есть губной палач Вахрамей.
Еще со вчерашнего дня, после того как засунул Кузёмка литовскую грамотицу в паклю
своего ветхого тегиляя, не узнать стало Кузёмки.
– Ты, Кузьма, в темнице али на пиру? – спросил его Нестерко. – Али от орясины ты с ума
сходишь?.. Веселый ты очень.
Кузёмка вспомнил про орясину и стал развязывать тряпку, которою под колпаком
обмотана была его голова. Большая ссадина уже запеклась, и к ней присохли Кузёмкины
спутанные волосы.
– Заживает, – молвил Кузёмка. – Живуч я, Нестерко; не впервой мне. Было в лето, пошел
я глянуть за ворота, вижу – человек, Пятунькой кличут, ездит по улице, кистенем машет, бьет
в тын, ко мне подъехал, над головой у меня кистенем начал играть. Я ему: «Мужик охальный!
Уходил бы ты отсель. Нечего...» А он махнул кистенищем – да в голову мне. Махнул в другой
раз – да и грудь мне рассек. Я только трое суток тогда провалялся. И князь ко мне приходил...
Добрый он, князь...
– Это кой же князь? – поинтересовался Нестерко.
– Князь, воевода, – ответил неопределенно Кузёмка и умолк.
Но скоро заулыбался опять и улыбался даже на другой день утром, когда его повели из
темницы в губную избу. Здесь Кузёмка глядел на старосту Никифора Блинкова, на его
серебряный перстень с большим лалом, на ендову, из которой Никифор тянул квас. И нет-нет
да вспомнит Кузёмка о грамотице и порадуется и чуть ухмыльнется в круглую свою
чернявую бороду.
– Не на пиру ты, мужик, не в кабаке, – назидал его Никифор. – Ухмылки брось, говори не
затейно. В праздник воздвиженья крест святой пропивал ли? И, идучи на такое богопоносное
дело, каков имел умысел? Не замышлял ли чего сверх?
– Сделал я это мужицкой своей простотой, не умышленно, – винился Кузёмка. – С
хмелю, пьяным обычаем, лишившись ума.
– А ты бы, мужик, пил, да ума своего и святого креста не пропивал. А теперь довелось
тебе быть казнену, мужик.
Кузёмка перестал улыбаться и пал перед Никифором на колени.
– Отпусти мне вину мою, боярин, ради бога и великого государя и твоего доброго
здоровья.
И Никифор видел, что с мужика взятки гладки, гол мужик, как сокол, крест с себя и тот
едва не пропил. Набить мужику холку да выгнать из губной избы? Или отослать в монастырь
каяться да грех свой замаливать? А то сбыть воеводе; пусть-ка Семен Михайлович, воевода,
его понаставит, пусть-ка попреет с ним пузатый.
Никифор улыбнулся в свой черед. С того дня, как уложил он в свою зеленую шкатулку
отобранное у «слепцов» добро, ему не хотелось ни рыскать по дорогам, ни орудовать в
губной избе. Сидеть бы ему да прохлаждаться у себя дома на золоченом стуле, тянуть
медвяный квас из братины да глядеть в окошко. Нет уж, лучше и впрямь выгнать мужика, а
то опять кликай из тюрьмы дьячка Ерофейка вести запись допроса.
– Ты, мужик, здешний али как? – спросил Никифор. – Чей ты?
Кузёмка побоялся соврать. Чего доброго, еще побольше того запутаешься. А то давно
ведь пора Кузьме московских пирогов поесть. Вон она, Москва! С колокольни, поди, видно. В
двое суток добежать бы Кузьме.
– Князя Ивана Хворостинина послужилец, – сказал Кузёмка, оставаясь на коленях.
– Это какого ж Хворостинина?.. Старкова?..
– Старкова ж, – подтвердил Кузёмка. – Ивана Андреевича.
– А почему в Можайск забежал? Мало тебе в Москве кабаков?..
– Мерина у нас угнали чалого, – пустился Кузёмка по хоженой дорожке. – Сказывали, на
Можайск угнали.
«Чертов мужик! – думал Никифор. – Гладкий, ухмыльчивый, зацепиться не за что.
Набить ему загривок для святой субботы и выбить из губной избы вон?»
– Вахрамей, пощупай его промеж ребер да выкинь потом на двор. Пускай ищет своего
мерина.
Кузёмка, не чуя себя от радости, заухмылялся было снова, но звон пошел у него в голове
от Вахрамеевой затрещины. Палач содрал с него тегиляй и швырнул одежину в угол. Тегиляй
шлепнулся об стену, и белая бумага, обмотанная красной тесьмой, скользнула из какой-то
прорехи на пол. А на полу же в пяти шагах от выпавшего из тегиляя письма лежал ничком
Кузёмка, оглушенный Вахрамеевым ударом. Кузьма и не видел, как метнулся к бумаге
Вахрамей, как подал он Никифору Блинкову вчетверо сложенный лист, обвязанный шелковой
тесьмой, запечатанный желтою восковою печатью. А Никифор, как взял лист, как глянул на
подпись и печать, так и стола чуть не опрокинул, вскочив с места и бросившись к Кузёмке.
XIX. ТАЙНЫЕ ЦАРСТВЕННЫЕ ДЕЛА
Всю ночь не сомкнул глаз Кузёмка в углу своем в татиной темнице. Нельзя было сказать,
жив ли Кузёмка или уже отходит, потому что лежал он не шевелясь, с остекленевшими
глазами, и только грудь у него ходила тяжело и с хрипом, как кузнечный мех. Да и сам
Кузёмка, если бы кололи сейчас его тело ножом или мясо его рвали раскаленными щипцами,
едва ли почувствовал бы это. Он ни о чем не думал, ничего не хотел, разве только заснуть. Но
сон к нему не шел.
Рядом с Кузёмкой припал к своей кадушке старчик. По другую сторону свернулся
Нестерко на своем армячке, Нестерко, который днем все допытывался, что же такое
стряслось у губного с Кузёмкой, отчего лица на нем нет: пытал его губной?.. жег огнем?..
хомут на него надевал и на виске подвешивал?..
Но Никифор не пытал в этот день Кузёмку. Едва только рассмотрел он польскую
скоропись на выпавшей из Кузёмкиного тегиляя бумаге, только-только глянул он на восковую
печать с вороном на взлете, как обрушился на Кузёмку, стал трясти его что было мочи, стал
кричать и топать ногами. Потом Вахрамей отволок Кузёмку обратно в темницу, кинул ему
туда вконец изодранный тегиляй, а Никифор тем временем бросился к воеводе.
Но ни князь Семен Михайлович Черкасский, ни дьяки Шипулин и Волков не понимали
польской речи. И еще того труднее стало им, когда в избу был приведен старый литвин
Жабка, выехавший недавно в Русь и поселившийся в Можайске. Пан Жабка потряс сивым
хохлом своим, понюхал бумагу и молвил, что грамотен он не гораздо и хотя разумеет
польскую речь, но готов дьяволу заложить душу, если письмо это писано не по-латыни.
Воевода, уставив бороду, глядел на дьяков, но те ждали от воеводы первого слова.
– Где мужик сей у тебя, Никифор? – молвил наконец Черкасский, обливаясь потом в
нагольной лисьей своей шубе.
– Обратно, князинька, в татиную тюрьму вкинул, – ответил губной.
– Выкинь его в опальную тюрьму. Дело это надобно в сокрыве вершить.
– Развалилась, князинька, опальная тюрьма, – сказал Никифор, – изветшала. Кто в
татебных делах, кто в изменнических – всех одинаково велю кидать в татиную.
– А ты его в клетку, в прируб, в чулан наш на съезжей да на цепь. – Черкасский вытер
красным шелковым платком мокрое от пота лицо и добавил: – Тайные это царственные дела.
Смотри, Никифор, накрепко, чтобы не ушел мужик либо не учинил над собой лиха какого...
Никифор пошел налаживать клетку для Кузёмки, а воевода порешил расспрашивать
мужика завтра. Время близилось к обеду, и воевода, сев на коня, поехал на свой двор. В
съезжей избе остались одни дьяки. Им нужно было еще до обеда снарядить гонца в Москву с
подробным донесением великому государю.
Воевода в обед из хором своих увидел гонца, казачьего пятидесятника Мацапуру, как он
мчал из Водяных ворот, как нахлестывал он своего бахмата под брюхо ногайской плеткой,
как зло стлался его конь по обмерзшим комьям, разлетом, врастяжку.
XX. ПЛЕТЬ, ВИСКА, ОГОНЬ
Зачастили гонцы по большой московской дороге. По первозимью били их кони путь
нековаными копытами, и казаки в красных своих шапках проносились, как искры, по
голубоватой пороше – через Звенигород, через Вязёмы, через Мамоново, – не останавливаясь
у кабаков и не крестя лба даже на Звенигородский монастырь Сторожевского Саввы.
Кузёмка, стоя на допросе в съезжей избе, видел в забранное решеткою окошко, что снег
реет большими крылатыми хлопьями, что под белым пуховым одеялом уже опочила земля.
«Вот те!» – думал Кузёмка. Красное лето стояло, как впервой проходил он через
Можайск, за рубеж идучи; погожий был день. Кузёмка и тулуп тогда снял и посидел в
прохладе под ракитой у речного перевоза. А теперь, гляди ты, каковы укинулись снеги; вона
как намело: всё раскаты да перекаты. Но Вахрамей пинал его ослопом, и Кузёмка, вздохнув,
шел с палачом, воеводой и дьяками в застенок.
Чахнуть стал Кузёмка – от кручины или от Вахрамеевых плетей. Остались от него одни
ребра, как грабли, да борода помелом. Но глаза стали гореть под нависшими бровями черным
пламенем. Воеводе становилось жутко от чертовой силищи, которую заполонил он и держал
теперь в железном ошейнике в клетке при съезжей избе. А ну как сорвется с цепи да пойдет
топтать? Воевода хорошо помнил их, таких, в Комаринской волости в бунтошный год – кос-
матых, ощетиненных, с волчьим огнем в запавших глубоко глазах. Но скоро и глаза потухли у
Кузёмки.
– Принеси свою вину великому государю Василию Ивановичу всея Руси, – говорил князь
Семен Михайлович, не глядя и в помутневшие уже Кузёмкины очи. – Скажи правду, не
затаив. Скажи все допряма.
– Допряма ж и сказано, князь-боярин, – хрипел Кузёмка. – Допряма, князь.
– Ходил ты за рубеж и сказывал там московских вестей?
– За рубеж не хаживал, князь-боярин. Московских вестей не говорил.
– А в Можайск зачем прибежал?
– Мерина...
– Мерина ты искал не у короля ли в Литве? Мерину твоему рублишко – вся цена красна,
а ты с лета ходишь, его ищешь. По Колпитскому яму шатаючись, мерина искал; дознался я
подлинно. У колпитских ямщиков лапти покупал. В Можайск как пришел, отчего в съезжей
не записался?
Кузёмка молчал.
– Ну, Вахрамей, разговори его, молчаливого.
И Вахрамей скручивал Кузёмке ремнем назади руки. Привязав к ним веревку, он
перебрасывал ее через закопченное стропило и подтягивал Кузёмку вверх, к жирной паутине,
лохмотьями нависшей кругом. Кузёмка раскачивался на вывороченных руках, на веревке,
которою Вахрамей обычно подпоясывал свой красный зипун.
– Отдайся великому государю повинной головой, Кузьма, – убеждал пытуемого воевода.
– Авось и казнит он тебя не лютою казнью. Скажи допряма: где латынскоо письмо взял? Кто
в сговоре был с тобою?
И дрогнул на виске Кузьма: уж и впрямь не грешен ли он великому государю? За рубеж
ходил Кузьма воровски. Но лазутчества нет за ним, за Кузёмкой. И не изменник он: тайных
вестей не проносил, а лазил за рубеж по воле своего господина, князя Ивана Хворостинина.
За некоторым делом ходил к другу княжому, к Заблоцкому пану. Так бы и сказать государеву
воеводе и дьякам приказным. Тогда, может, милосердней станет палач Вахрамей? Может, еще
и на Москву воротится Кузьма, к Матрене... к Матрене...
И вспомнил тут Кузёмка, как в прошлом году летом пришел он к князю Ивану и пал ему
в ноги, Матренку просил за себя. И обещался князю навеки верно службу служить. Ну, так
служи, Кузьма... Умри... Пропади...
И вместо признания шептал Кузёмка совсем другое черными губами, языком, который
вот-вот и вовсе вывалится изо рта у него:
– Не ведаю, отколь взялось письмо в тегиляе. Старый он, тегиляй, боярин-князь, носили
его и до меня.
– Вор ты, Кузьма, подлинный вор и еретик! Королю ты крест целовал? Статься может, ты
и причащался у ксендза. Не будет тебе милости от великого государя. А письмо то –
хворостининское! Уж его в Москве и перевели с латыни в русскую речь. Господину твоему,
князю Ивану, то письмо. Скажешь теперь все, допряма все скажешь!
Но Кузёмка молчал. С закрытыми глазами, как страшное страшило, покачивался он на
Вахрамеевой веревке, в одних портах, босой, всклокоченный, ребрастый.
– Молчишь ты, нечистое отродье?.. Вахрамей!..
И Вахрамей, поставив Кузёмке под ноги железную жаровню, начинал раздувать огонь.
XXI. ГОНЕЦ
Хозяйки своей не видал Мацапура целую неделю, и спал он теперь больше в седле. У
казачьего пятидесятника свистело в ухе, даже когда сходил он с коня на Ивановской площади,
в Москве, за кремлевской стеной. Но вот Мацапурины ноги снова в стременах, и опять
серебряная чаща бросается бахмату под копыта, и сегодня, как вчера, часами гоняют за ним
волки.
Будут меня бесприютные волки встречать...
вспоминал Мацапура старую казачью песню с Донца, с Оскола.
Будут дедом за обедом коня моего заедать...
Разве здесь, на московской стороне, услышишь такую песню?
Ой, далеко... Гой, да далеко... –
тянул Мацапура звонко, тянул долго, пока бахмат не влетал обратно в Водяные ворота на
занесенной снегом Можайке и с храпом не оседал на задние ноги у резных крылец на
съезжей. Здесь Мацапура передавал дьяку свою шапку и с привязанной к руке нагайкой
валился в угол, не сбивши с каблуков снега, не расправив спутанной заиндевелой бороды.
С каждым днем московские подьячие становились все усердней. Вон и сегодня вынули
можайские дьяки из Мацапуриной шапки свиток с погонную сажень. Бумаги, что ли, им в
Москве не жалко?.. Бумаги доброй, немецкой – стопа четыре гривны, – в Москве, видно,
хватает?..
– «Да ты бы сыскивал про то накрепко, – читал можайскому воеводе дьяк Шипулин, –
для чего тот мужик за рубеж ходил без проезжей грамоты, самовольством. Для измены или
для иного какого лиха? И кто про то воровство его ведал и, ежели ведал, отчего не сказывал?
И ты бы тех людей, кто ведал, велел пытать, чтобы дознаться тебе подлинно: кто его на такое
дело научил, кто с ним вместе замышлял и сговаривался он с кем; про пушкарские дела
государевых воевод сказывал ли он польским панам и каких вестей королевских за рубежом
слышал? И про расстригу, что нарекся царевичем Димитрием, и про его смерть что слышал