Текст книги "Беруны. Из Гощи гость"
Автор книги: Зиновий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 39 страниц)
зашибается? – раздумывал Агапит, считая заплаты на мужичьей сермяге. – Али на роду ему
написано пребывать в скудости и горе мыкать?»
Мужик же тем временем мял в руке шапку и плакался слезно:
– Имя мне Кузьма, батька звали Михаилом, прозвище мне Лукошко. Мужик я не здешний
и не окольный, жил на Белоозере в бобылях в Кирилловом монастыре. Да приставили меня к
отцу игумену воду ему в хоромы возить, печи топить, дрова таскать. Да игумен, отец
Сильверст, напившись пьян, призывал меня в келью не однажды и в келье меня бивал, и под
пол сажал, и, по доске скачучи и пляшучи, панихиду мне пел. И бороду мне свечкой
подпалил, и ребро продавил, ранил меня тяжелыми ранами в голову, в руку и в грудь. И я,
грешен, не стерпел его бойла и из монастыря ушел, меж дворами волочился немалое время и
прибрел теперь на Волок в Иосифов монастырь прискорбен весьма. Не дай, отец честной,
мне голодною смертию погинуть, позволь мне тут жить в работниках-бобылях.
Отец Агапит гладил свою бороду, перебирал ее по шелковистым прядям, подбивал
исподнизу, чтобы была ладней и пышней. И думал: «Люд набеглый, мужики приблудные,
время нынче немирное, не было б от них обители порухи. Да вот же ж обезлюдела обитель
наша, разбежались работники, дровец охапку и то бывает принести некому. Да и правду
сказывает мужик: «Сильверст белозерский – бражник лютый: полмонастыря пропил, другую
половину расстриге московскому расточил. И тоже правда, что Сильверст, напившись пьян,
скачет козлом и поет невесть что. Это так. Правда твоя, мужик». И отец Агапит определил:
Акиллу – на нищий двор, Кузьму – на двор бобыльский. Будет нищий старец на паперти
стоять, а мужик белозерский воду возить и дрова таскать. Ибо мужикам этим привычны дела
такие.
Уже через час после того выехал Кузёмка из Водовозных ворот к речке с черпаком на
длинной жерди и двумя бочками, поставленными на дровни и накрытыми рогожей. Акилла
ж, переваливаясь на своих клюшках, бродил по дворам, терся подле башен, заглянул на
старую воскобойню, задрал голову на Ларку-звонаря, который, распялившись на колокольне,
вел малый звон.
Проходя дворами, увидел Акилла в отдалении бугор, белый от снега, и услышал вопль,
исходивший из отверстия наверху бугра. Акилла остановился, поднес ладонь к уху, но из-за
бугра выскочил какой-то бешеный старец, седой и косматый, бросился к Акилле, стукнул его
кулаком в горб, стал гнать его прочь:
– Беги отсель, свинья, неспасенная твоя душа! На тридцать шагов отбегай, больше
отбегай, на полдевяноста с пятком отбегай, слух затворяй, тьфу тебе, нищеброд окаянный!
Акилла зафырчал, но отошел шагов на тридцать, остановился, обернулся, но бешеный
старец опять бросился к нему, потрясая кулаками. Акилла еще отошел и снова очутился у
колокольни. Там начался теперь трезвон в большие колокола, и снизу виден был в проемах
звонарь, совсем еще безусый парень, повисший на языке огромного колокола,
раскачивавшийся вместе с языком колокольным от удара к удару.
Так... Акилла оглянулся кругом: старца бешеного не видно нигде; вопля не слышно из-за
колокольного звона; дверка на колокольню полуоткрыта стоит. Потянул носом Акилла,
2 Келарь заведовал в православном монастыре хозяйством, благоустройством и внутренним распорядком.
переложил клюшки из руки в руку, в дверку протиснулся и, задыхаясь, стал по кирпичной
лестнице, крутой и скользкой, пялиться вверх.
Добро, туговат был на ухо Акилла, не то не выдержать бы ему звона Ларкиного, который
вблизи мог бы и не Акиллу свалить с ног. Ларка звонил и кричал от неистовства и пел,
извиваясь под колоколами:
Выйду я нагой-гой-гой,
И ударю я ногой-гон-гой...
Акилла остановился на которой-то ступеньке, улыбнулся чему-то, передохнул и стал
пялиться дальше и выше, навстречу могучей многоголосой волне, хлеставшей из проемов
восьмиярусной колокольни и низвергавшейся вниз по лестнице неудержимо гулким потоком.
Но Акилла пробился вверх и вылез в колокольню.
От звонаря валил пар, и пот катился с него в три ручья. Ларка был в одном подряснике,
без шапки и полушубка, которые брошены были в угол. Увидя Акиллу, он улыбнулся ему
блаженно и, ударив еще три раза в большой колокол, кончил звон.
Акилла подошел к звонарю и потрепал его по спине. Парень натянул полушубок, шапку
надел и повалился в угол в изнеможении.
В проемы колокольни рвался зимний ветер. Гудели колокола сами собой. Голуби,
разогнанные нестерпимым Ларкиным звоном, снова стали лепиться по карнизам. Вдали
белело поле, чернела подмонастырская слобода, темно-сизый лес тянулся по небосклону.
Акилла охватил все это взором и присел в углу рядом с Ларкой.
– Зол ты звонить, парень, – молвил он, растирая окоченевшие руки. – Звон ведешь красно
и складно. Хлестко клеплешь... Очень поразительно.
Ларка молчал, улыбаясь во всю ширь своего необычайно огромного рта. Акилла
подышал себе на руки, вдел их в рукавицы и сказал раздумчиво и тихо:
– Слыхивали и мы звоны... во времена оны.
– Чевось? – оборотился к нему Ларка и вынул из ушей своих по клюквине: клюквою
затыкал он себе уши, чтобы не оглохнуть на колокольне.
– Слыхивали, говорю, и мы звоны, – крикнул ему Акилла. – То так. Да. Тебя как звать,
парень?
– Лавёром зовут, Ларкой меня кличут.
– Сколь время ты тут зонарем? Давно в обители?
– Время не упомню. Кинули меня здесь маленького. Кто кинул, не знаю. А звоню года с
два. До того ж был старец колокольный отец Леванид. Вон звони-ил! Хотели его взять в
Москву к патриарху, да глохнуть стал.
– Где ж теперь старец-от Леванид?
– Помер Леванид. Он тут, бывало, на колокольне и ночевал летами. Как отзвонит к
вечерне, счас сапоги скинет и почнет ночевать.
– Так, Лавёр, да. Слыхивали мы звоны. Да. Иду, значит, я двором, вижу, того-сего,
бугор... ну, бугор; на бугре, споверху, значит, дыра; из дыры, слышу, вопль исходит.
– Это ты, батька, видно, к земляной забрел к тюрьме. Не велено туда подходить.
– Отчего же не ведено, паря?
– Не ведено. Посажен в земляную тюрьму какой-то враль, тому с месяц из Ярославля
привезен, врет-несет, инда уши вянут. Велено братье от тюрьмы отбегать изрядно и его
враканья не слушать.
– Хм... Скажи ты!.. Враль... А как ему имя?
– Имя ему неведомо. Без имени живет, так вралем и слывет. Сказывал старец Исайя:
человек-де враль изрядно седастый, пожил на свете времени довольно, теперь, чтоб не
облыгался, пускай ему крысы в земляной глотку перегрызут; пускай там один и подохнет.
– Он там один сидит, враль-то?
– Один же и сидит в рогатке, в оковах. Пускай издохнет, – махнул рукой Ларка и
улыбнулся.
– А другой?
– Это какой же другой? Ивашко? Это ты про Ивашка? Был у расстриги в крайчих; у
расстриги, что московским царем нарекся.
– Про Ивашка ж. – Акилла насторожился весь, клюшки в руках стиснул. – Что ж тот
Ивашко?
– Ивашко в молчательной сидит; еретик лютый; пускай бы да Ивашко тоже издох.
Пускай...
– В молчательной, говоришь, – дернулся сразу Акилла.
– В молчательной, за воскобойней.
Больше Акилле от Ларки не надо было ничего.
XXVI. ВСТРЕЧА С ЧЕРТОМ ЛИЦОМ К ЛИЦУ
Кузёмка грохнул на пол дрова, снял с вязанки веревку и огляделся.
Сени. По полу снегом наметено. По стенам – двери на железных замётах.
Прислушался Кузёмка: тихо, только крысы пищат в норах да ветер гудит в трубе печной.
Кузёмка припал к одной двери – тихо, к другой – тоже тихо. За третьей дверью послышался
Кузёмке шорох. Приник Кузёмка к скважине оком, и дух у Кузьмы перехватило; князь Иван!
Понурый, серый, нечесаный... Сидит... Глядит... Пальцами перебирает... Тошно ему.
– Иван Андреевич! – крикнул Кузёмка. – Княжич!.. Ох, ты...
Князь Иван встрепенулся, выпрямился... Голос, едва знакомый, хриплый, кричит ему в
запертую дверь:
– Это я, я... Иван Андреевич, я-су тут, Кузёмка...
Кузёмка?! Князь Иван вскочил с места, шуба свалилась наземь, князь Иван топчет ее, не
замечая... Кузёмка?
– Зачем пришел, иуда, вепрь, змей? Мало содеял ты надо мной? Еще тебе надо?..
– Иван Андреевич...
– Прочь, говорю, шиш треклятый! От Исайи пришел? От игумена? От Шуйских
подослан?
– Иван Андреевич, что ты, опомнись! Ума ты решился.
– Прочь, говорю, раб, смерд! – И князь Иван кинулся к двери, стал молотить по ней
кулаками. – Прочь, прочь! – кричал он исступленно, уже собственного голоса не слыша,
выкликая только одно: – Прочь, прочь, прочь...
Кузёмка отбежал в угол, повалился там на дрова, стал волосы на себе рвать. Потом
завыл:
– Иван Андреевич, я ли не страдалец за тебя... Муки мои и раны... Огонь и дыба... Из
бездны бежал смертной очей твоих видеть... О-о-о!..
Притих Кузёмка. Притихло и в келье у князя Ивана. Опять только крысы да ветер.
Кузёмка поднял с полу шапку, вытер ею лицо, мокрое от слез, и опять подобрался к двери.
Заглянул в скважину: князь Иван лежит на лавке лицом книзу, пальцы растопырил и в волосы
себе запустил. И стал молить Кузёмка князя Ивана, стал уговаривать его, стал доказывать
ему, задыхаясь от волнения, захлебываясь от горя:
– Непричинен я тому, Иван Андреевич, княжич желанный... Сограбили с меня тулуп, да в
тулупе – письмо. От того и повелась беда несказанная: меня под кнут, тебя в заточенье. Ой, и
бил же Вахрамей! В клочья драл мою плоть; тело мое белое – земли чернее. Глянул бы ты, не
признал бы Кузьму. О-о-о! – И Кузёмка снова завыл.
Но князь Иван поднял тут голову, повернулся, присел на лавке и безумными глазами
оглядел свой приют. Все то же: решетка в окошке, лавка с соломенным тюфяком,
закопченный образ, за ним – высохший пучок вербы пасхальной. А за дверью – Кузёмка! Его
голос:
– Маленького носил я тебя на руках... Бурого седлал жеребчика. Как посадил тебя на
конь впервые, пожаловала меня княгиня Алена Васильевна чарой вина, да суконцем на
шапку, да деньгами полтину. А бахмат... Добрый был конь... Где он, бахмат? О-о-о!..
Князь Иван вскочил, кинулся к двери, но тут Кузёмка отпрянул прочь. На дворе по снегу
скрипели шаги, все ближе, уже на крыльцо поднимается кто-то. Кузёмка загрохал дровами и
стал складывать их клеткой в углу.
Исайя вошел в сени с кувшином в руке. Он оглядел двери: все на замётах, на висячих
замках. В одной келье – хмель, в другой – сусло, в третьей – заточник сидит, Ивашко Старков.
И кроме того – никого. И кроме того – только мужик косматый, веревкой опоясанный, в
дровах барахтается.
– Ты это, мужик, что ж? Дровец принес?
– Принес, отец, дровец. Благослови уложить порядно.
– Благословит тя господь. Делай.
Старец поставил кувшин на пол и принялся искать у себя в карманах тулупа.
– Ты, мужик, гораздо рожею на черта походишь. Ключ, где же он, ключ-то? Искушение
мне с Ивашкой сим. Раз от разу искушение. То ключа не найду, то Ивашко на меня волком
кидается. Было раз – до полусмерти меня убил.
– Отчего ж кидается? – спросил Кузёмка глухо, поправив на армяке своем опояску.
– Несмирен; гордыней обуян... Ужо ему будет за грубость: намается в черных трудах! А
то учиню ему смирение: на цепь посажу. Даю ему теперь пищу – только хлеб да воду. А
ключа не найтить... не найтить... Искушение мне! Не ты ли меня искушаешь, мужик? Гораздо
ты на черта походишь.
– Да ты, отче, видал коли черта?
– Видал я и чертей и тихих ангелей. Всего бывало. А и вот он, ключик, за пазухой сидит.
Исайя отпер замок и снял замёт с двери. Он поставил тюремному сидельцу на пол
кувшин и в приоткрытую дверь начал истязать узника, как указано было от великого государя
и как отец игумен благословил.
– Кол тебе в глотку, еретик! – кричал сумасшедший старец, просунув голову в дверь. –
Словеса твои – от беса; мнение твое – от деймона; сам ты – мусор и смрад.
Кузёмка вышел из-за груды дров, натянулся весь, как струна, кулаки свои стиснул до
боли. А выживший из ума старец неистовствовал у князя Ивана в дверях, содрогался от
бешенства, извивался от злости:
– Тьфу тебе, тьфу тебе, тьфу тебе!..
Но Кузёмка вытянул голову, ринулся вперед, боднул Исайю кулаками в спину и вбил его
в келью враз. Он и сам влетел в келью вслед за старцем, растянувшимся на полу, и навалился
на старца, решившего, что искушение это ему от лукавого, от черта, с которым он только что
разговаривал в сенях. А черт, вот он, стоит на коленях на брюхе у Исайи, веревку с себя
снимает, вяжет Исайю по рукам и ногам. Исайя и не противился, не барахтался, не кусался и
не плевался, ногами не дрыгал, на голос не вопил. «Разве, – думал он, – что может устоять
перед чертом, с коим у Ивашка-еретика был, видимо, давний союз?» Исайя даже до того
покорился своей участи, что широко разверз беззубый свой рот, когда Кузёмка стал пихать
туда что попало – тряпки, нитки, стружки, что в карманах армяка нашлось.
Князь Иван и опомниться не успел – вмиг управился со старцем Кузёмка, вскочил на
ноги веселый и потный, кинулся к двери, в сени выскочил, только крикнул князю Ивану:
– Побудь еще в заточении, княже; побудь с недолгий час. Выведу тебя из темницы.
Выведу. . Гой-да!
Кузёмка звякнул из сеней замётом и запер дверь на замок. Остались в молчательной
келье двое: заточник Старковский и старец тюремный. Заточник метался по келье, кулаками
потрясал, расправлял себе руки и плечи. И казался ему час протекший длиннее долгого дня.
А старец лежал смирно и только сожалел об одном: не разглядел он у черта хвост. Видывал
сумасшедший Исайя на своем веку чертей! Но они всегда возникали перед ним из углов и
жались хвостом в угол. И пребывал старец Исайя всю жизнь в неведении. Ибо келарь
монастырский отец Агапит утверждал, что у черта синий хвост; Леванид же звонарь
говаривал, что у чертей, кои лепятся на колокольне, медные хвосты. И хоть встретился
сегодня отец Исайя с чертом, можно сказать, лицом к лицу, да напялил черт на себя до пят
армяк; поди разберись, каков под армяком у черта хвост.
XXVII. НА ВОЛЮ
Час, назначенный Кузёмкой, прошел, прошло еще с полчаса, и Кузёмка снова зазвякал
замётом в сенях. Лицо Кузёмкино сияло, борода паленая стояла торчком, Кузёмка то и дело
подскакивал от радости, поправляя на себе армяк.
– Князь! Иван Андреевич! Иди. Ступай отсель. Да шубу, шубу вздень. А старца тут
кинем. Лежи тут, старец. Лежи, отче, молитву твори. К вечеру хватятся старца – ахти, нетути
старца: значит, черт съел. Ну, да поищут старца; поищут и найдут. . в молчательной келье.
Хо-хо! Сам старец ковал и вязал, а теперь, гляди, и сам вот старец в путах лежит. Чего
бывает! А? Я только замёт на дверь накину да замок нацеплю; а ключик – вот он, отче, – за
пазуху тебе. Да соломки тебе под бочок, а то зайдешься у меня. Ну, прощай, не забывай!
И, пока Кузёмка разговаривал со старцем, пихал ему под бок солому, засовывал за пазуху
ключ, князь Иван выскочил на крыльцо, глянул: заулок какой-то, снегом засыпанный, у
крыльца – понурая кляча, запряженная в дровни, на дровнях две бочки стоймя стоят, рогожей
накрыты. И шебаршит что-то в бочке одной. Князь Иван сдернул рогожу и ахнул. Скорчился
в бочке в железной шапке, в рыжем сукмане Акилла. Ежится старичище в бочке обледенелой,
шипит; взглянул на князя Ивана, засмеялись очи поблекшие... Князь Иван накинул скорей на
бочку рогожу, с другой бочки рогожу содрал – пусто в бочке, и понял князь Иван все без слов.
Вкинулся он в бочку и рогожей себя накрыл. И слышит – топают ноги в сенях, сбегают с
крыльца, и чмокать стало где-то сбоку, понукивать, покрикивать:
– Но-но, родная! Но! За водичкой поехали. Ехали, еще не приехали. Но!
Скользят дровни по белым снегам, трещит ледок в бочке, подтаивать стало под князем
Иваном.
– Открывай, отец! – кричит Кузёмка издали старцу-воротнику, отцу Макарию. – За
водичкой поехали, мать честная! И-эх, но-о!
И вдруг толкнулось все куда-то в сторону, потому что рванул вожжи Кузьма, захрипела у
него кляча в упряжке, и дровни сразу стали. В одной из бочек содрогался Акилла, силясь
унять кашель, который неожиданно вцепился в него почти у самых Водовозных ворот.
Кузёмка до чего был черен, а посерел тут от ужаса, оттого, что пропало все, если старец
Макарий услышит, как стреляет у Кузёмки в бочке, заметит, как скачет у него бочка,
накрытая рогожей. А Макарий кричит, вопит у ворот раскрытых:
– Сколь ждать мне тебя на холоду-у? Поезжай, пес, а то ворота закрою, попрыгаешь у
меня на морозе!
– Я сейчас, отец! – кричал ему Кузёмка в ответ. – Я сейча-ас... Мне на-адо... Сейча-ас...
И Кузёмка бегал подле бочек своих, что-то как бы подвязывал, что-то поправлял. Но
Акилла разрывался от кашля, который хватил его в бочке обмерзшей и терзал ему горло,
давил ему ребра, раздирал ему грудь.
– Старенький, – лепетал Кузёмка, обегая сани и клячу свою, подбегая к бочкам и вновь
возвращаясь к кляче. – Акиллушка... Ох, напасть! Ох, Акиллушка! Не ждали, не чаяли. Вон
уж и ворота старец затворяет... Ох!
Но бух!.. Ударило с колокольни раз. Потом бухнуло другой раз. И пошел колокол бухать
на всю округу, стал зыбиться звон и колыхаться, рокотать громом певучим, оглушать Кузёмку
и клячу его, у которой вздыбились уши, и старца Макария, бросившего тут возиться с
воротами. Он повернулся к колокольне, старец-воротник, стянул с себя шлык, креститься
начал...
– Отворяй, отворяй! – крикнул Кузёмка, прянув к бочкам.
Он вскочил в сани, протянул вожжою клячу немилосердно, та сорвалась с места и вскачь
понеслась вниз.
Старец едва успел ворота приоткрыть. Да и то Кузёмка дровнишки свои ободрал, мазнув
ими по створе, окованной железом.
– Шалый! – бросил ему вдогонку Макарий. – Шею свернешь, в прорубь угодишь.
Но Кузёмке было не до того. Куда бы ни угодил он, а он вынесся за ворота, скинулся к
речке, оглянулся, а ворота уже прикрыты стоят. Погнал Кузёмка дальше, к часовне у проруби,
и еще дальше – за речку, в лес, в ельник, осыпанный снегом, в чащу лесную, в пустыню
безлюдную. А там уже и останавливать клячу не пришлось: сама, лядащая, пристала и
дальше не пошла. Сдернул тогда Кузёмка рогожи с бочек, и вылезли оттуда на волю Акилла,
красный от натуги, и князь Иван, у которого ныло тело от бочки тесной, от толчков на
поворотах, от талой воды, пронизавшей его до костей.
– Эх, ну! – гаркнул князь Иван на весь лес и, обхватив Кузёмку, стал мять его, трясти,
бороться с ним, валить его с ног. – Кузёмушко! – выкликал князь Иван, притиснув
послужильца своего к груди. – Кузёмушко-друг!.. Не забуду, ввек не забуду службы твоей...
Кузёмушко!.. Состряпал каково! В бочке!.. Га-га!
Облаком клубился пар вкруг загнанной клячи, стонало в лесу эхо. Акилла смеялся, глядя
на Кузёмку и князя Ивана, но вдруг рассердился, кинулся к ним со своими клюшками:
– Чего беснуетесь? Не ко времени... Рано еще... Не доспело... Уходить надо... Не медля...
Уходить...
Князь Иван бросил Кузёмку, руками развел, дыша тяжело, улыбаясь растерянно.
– И то, Иван Андреевич, – молвил в свой черед Кузёмка. – Уходить... Уходить, не медля...
Стой вот, Акиллушка; монастырь-от вон там, подмонастырье – вон там. Я пролезу. Уходить
надо, уходить, – сказал он озабоченно. – Хватятся, погоня нам будет.
Он юркнул в ельник и пропал в чаще.
– Куда ж это он? – спросил недоуменно князь Иван.
Но Акилла не сразу ответил. Он напряженно внимал удаляющемуся шороху; он
прислушивался к потрескиванию, к постукиванию, которыми жил в эту пору лес; древним,
уже притупившимся слухом силился старик поймать что-то сквозь щеглиный свист, беличье
цоканье, волчью перекличку и отдаленный звон.
– Сейчас воротится, – откликнулся он наконец, как бы очнувшись. – В слободу побежал,
коней приведет. Добрые кони, замчат нас далече...
Далече?.. Куда далече?..
И тут только призадумался князь Иван о том, о чем не думал, трясясь в бочке,
скрючившись там в три погибели на стылом льду, в ледяной воде. Куда же он денется теперь,
дукс Иван? Где укроется, что станет делать, как будет жить? В Бурцову на Переяславль
кинуться или в Хворостинину деревню под Волоколамск? До Хворостининой рукой подать:
за ночь и пешком добрести можно. Там у приказчика, у мужика у Агапея, отсидится князь
Иван до поры. А сколь долга пора та? Ждать ее, ждать.
– Акиллушка, – молвил шепотом князь Иван, – куда же подадимся головой поклонной?
Акилла сдвинул брови, ощетинились они у него...
– Поклонной?.. Николи голова моя поклонной не бывала. Вишь, хребет у меня каков – к
земле так и шибаюсь, да голову только что перед царем небесным клоню. А податься нам,
скажу тебе, одна нам дорога: в обход Москве, на Коломенское село. Пока шел тебе допрос да
расспрос да было в монастыре тебе истязанье, под Коломенское рязанцы пришли с
Болотниковым в съединении, туляне с Пашковым... Не стерпела Земля неправды, неволи.
Поднялась... Го-го! – оживился Акилла. – Земля!.. Царя другого надо бы... Ну, да не то, –
потух он опять. – Не о том... Что те цари!
Акилла махнул рукавицей, обошел вкруг саней и подвинул зачем-то бочку, съехавшую к
краю.
– Был в оны лета, – начал он торжественно, – велик царь на Москве – Иван Васильевич.
А ноне стал царь на Москве... Василий Иванович. Василий Иванович, – повторил Акилла. –
Шуйский. Шуйский! – ударил он клюшкою о снег. – Человек глуп и нечестив, пьяница и
клятвопреступник, боярам потаковник, правды гонитель, черным людям зложелатель.
Он передохнул, подумал и стал говорить медленно, не повышая голоса:
– При Грозном царе была холопу кабала, да был из кабалы выход в Юрьев день1. Ступай-
де, смерд, в Юрьев день на все на четыре рядиться-кормиться, пиши новую порядную2, где
тебе любо. Да схитили бояре у народа велик его день, и стала холопу сугубая кабала. А ноне
станет и кабала трегубая. «Не держи, – говорит царь Василий, – холопа без кабальной
грамоты ни единого дня». Садись, дескать, на коня, боярин, езжай в приказ Холопий, пиши
1 Юрьев день – 26 ноября старого стиля. За неделю до Юрьева дня и в течение недели после поселившийся на
помещичьей земле крестьянин имел право уйти от помещика. Это право выхода было постепенно отнято у
крестьян, и они оказались таким образом прикрепленными к земле навсегда (крепостное право).
2 Порядная грамота – договор при съемке крестьянином помещичьей земли.
на послужильца кабалу до скончания его века, на детей его и потомков пиши, будут тебе
крепки крестьянские души. Будут бояре на боярстве, дьяки на дьячестве, мужики на
боярском навозе. Будут в роды и роды, навечно, неисходно. Поп кади, и попович, значит,
кади; псарь атукай, и псарёнок кричи «ату». По породе тебе сесть, по породе тебе честь, и
бесчестье по породе.
– Не по породе, Акиллушка, – прервал его князь Иван. – Не по породе надобно
жаловать...
– Надобно! – повторил Акилла. – Ведомо и мне, как надобно. Ведома и дума твоя, Иван
Андреевич. Одна у нас дума, так одна бы и дорога. Всем путь один, коль и тебе со мной по
пути. А другого ничего не найдешь. Для того из темницы ты вынут... На вольную волю...
Лети, сокол!
Акилла подошел к князю Ивану, скрюченный в дугу старец, древний и мудрый. И, задрав
голову, глянул князю Ивану в лицо и засмеялся.
– Лети, сокол, эх да красным лётом! Ты молод. А мне... – Акилла поперхнулся,
закашлялся, слезы покатились у него из глаз. – Не летать... – хрипел он. – Не дожить... Ноне
сила сякнет!.. Жизнь исходит...
Он корчился в кашле, стучал клюшками по снегу; князь Иван обхватил его по плечам,
чтобы не свалился старик в сугроб.
А сугроб стал сереть к ночи, стали черными ели; над поляной, тяжело взмахивая
крыльями, пролетел глухарь.
Акилла оправился наконец от кашля, но забеспокоился сразу и заковылял к краю поляны,
в ту сторону, куда ушел Кузьма.
– Куды те, куцатый, занесло? – бормотал он, останавливаясь, вглядываясь, вслушиваясь.
– Ушел и сгинул... Того гляди, старцы нагрянут, да у нас оружия – одни клюшки мои. Охте!
Кнутом попотчуют, в цепь вденут, в земляную кинут. . Сидит там теперь враль в земляной...
враль... – И Акилла призадумался.
А Кузёмка все не шел. Князь Иван шагал по поляне, голод томил его, озяб князь, продрог.
И Акилла становился все сумрачнее.
– Не старцы наедут, так волки набегут, – хмуро твердил он, обходя поляну, тяжело
переваливаясь с ноги на ногу, с клюшки на клюшку. – Уйти б куда ни есть, да с Кузьмой же
как?.. Авось воротится Кузьма, авось...
И он умолк, увидев, как вытянулась в оглоблях лошадь, как поднялись у нее уши
рассохой, потому что близилось волчье завыванье, зимнее, голодное, бездольное, как ветер
полевой. И вот уже загорелись они в ельнике, холодные и зеленые, зловещие огоньки – одна
пара глаз волчьих, другая, третья... Лошадь рванулась в оглоблях, зацепилась дровнями об
пень, стала оглобли ломать.
– Беда, князь! – крикнул Акилла и взмахнул своими клюшками, замолотил ими по дереву,
загокал на весь лес: – Го-го-го-го-о-о!..
И князь Иван стал кричать, схватил Кузёмкин черпак и ринулся с ним в ельник. Потухли
было зеленые огоньки, потом стали загораться снова – одна пара, другая, третья, – уже их не
счесть.
– Беда! – кричал Акилла, обегая поляну. – О-го-го-о-ой! Беда-а!
И он молотил клюшками по деревьям, барабанил по бочкам, хватал обмерзшие комлыги
снега и швырял их в ельник, в глаза волчьи, в заливчатое рыдание, в скрежет зубовный. Но
вдруг стрельнуло что-то на весь лес, оборвался сразу волчий вой, бросился Акилла к князю
Ивану.
– Не дадимся, князь! – крикнул он, вцепившись князю Ивану в шубу. – Уйдем от старцев.
Волк не съест, на коня набросится.
И он потащил князя Ивана в лес.
XXVIII. ОДИН ПУТЬ – ПРЯМОЙ
Но на поляну из ельника, весь обсыпанный снежной пылью, выскочил Кузёмка. Пистоль
дымился у него в руке, за поясом невесть где добытого полушубка торчал топор.
– Нефед! – орал он хрипло, надрываясь до последней мочи. – Гони на развилье1 да на
березу. Тут мы, за березой, да волков тут – сила! Иван Андреевич, дед, куды вы? Коня
распрягайте, зарежут коня волки! О-го-го-о-ой!
И он бросился к дровням, мигом выпряг лошадь и потащил ее за собой, крича во весь
голос:
– Иван Андреевич, Акилла, дедко!..
Князь Иван и Акилла выглянули из ельника и увидели Кузьму, который бегал по поляне,
волоча за собой клячу на длинной веревке. Кляча припадала то на одну ногу, то на другую,
головою дергала, в сторону прядала... Кузёмка кричал и ей:
– Но-но, дуреха-а! Пропадешь ни за грош. Волк те съест, дуреха-а... Волк! Он не
посмотрит, волк... Но-о!
Князь Иван и Акилла выбежали на поляну. Акилла набросился на Кузёмку:
– Где тебя мотало, пес, времени столько!
– Заплутался я, дедко. Побежал на слободу, да выбежал на выселок. Оттоль побежал
назад на слободу. Дал-таки крюку. .
– «Крюку»! – передразнил его Акилла. – Крюк те в бок! На крюку тебя повесить! Где
Нефед? Кони где?
– Нефед с коньми на развилье стал. Не проехать ему, Нефе-ед! Ау-у!
– Ау-у! – донеслось издалёка, чуть слышно. – Батька Акилла, здравствуй на здоровье! Да
не мешка-ай! От волков мне истомно-о!
Бросились вперед князь Иван, Акилла да Кузёмка с клячей своей, продрались сквозь
ельник, увязая в сугробах, и выбежали на развилье, где под березой стоял Нефед, держа под
уздцы коней, запряженных в парные сани. Волчий вой то отдалялся, то становился ближе, то
вовсе пропадал, то возникал с новою силой. Вкинулись они в сани все четверо...
– Гони, Нефед! – крикнул Акилла.
И понеслись они птицей полями, лесами, деревеньками, еле видными в сугробах, и опять
лесом и лесом без конца. Кузёмка не выпускал веревки из рук, обезумевшая кляча рвалась за
ними вскачь, волчья стая надвигалась неудержимо, ближе, еще ближе... Надо было стрелять,
но Кузёмка забыл, куда девал он пороховой рожок; охал Кузьма и крякал, пока не вынесся
вперед из стаи матерый зверь, большеголовый, вислозадый... Скакнул он кляче на шею,
вцепился ей в горло, Кузёмка едва успел веревку выпустить, и все заклубилось, задымилось в
волчьей свалке вкруг клячи зарезанной.
– Эхма! – сокрушался Кузёмка. – Лядащий был конь, а все же конь. Тебя, Иван
Андреевич, из темницы вынес...
Акилла сидел насупившись, спрятав руки в рукава сукмана, упрятав бороду в ворот.
Князю Ивану хотелось есть и спать.
Они миновали выселок, Буйгород, Завражье, обогнули Волоколамск и домчались до
Хворостининой. Приказчик Агапей, злой и сонный, стоя за воротами, долго не мог понять, в
чем дело; но, когда разобрал, что это князь Иван в санях дожидается и Кузёмка с ним,
бросился ворота отпирать, коней распрягать, повел гостей в хоромы, стал потчевать их
вином, кашей овсяной с медом, капустой квашеной, всем, что на первых порах нашлось.
Горела лучина в светце; шипели угольки, спадая в лохань; топилась печь, подле которой
хлопотала хозяйка Агапеева; стайка ребяток, штук пять или шесть, глядела с печи вниз. Но
гости не стали дожидаться ни верченых кур2, ни красных блинов, а повалились на лавки и
проспали до света. А со светом, испили у Агапея нового пива, поели наскоро всего, что было
на столе, и снова кинулись в сани.
За деревней овины дымились; шла молотьба на зимнем току; дорога серебрилась
накатанная, и бежала она в бескрайнюю даль через широкие долы, через реки, которые дед-
мороз сковал до весны.
1 Место, где дорога расходится надвое.
2 Верченая курица – зажаренная на вертеле.
В санях под сено были упрятаны сабли, и копья, и колесцовая пищаль3, готовая к
огненному бою. Станет беглецам чем пальнуть в волков либо отбиться от старцев. Но волки
и без того не страшны были при свете дня, а погони из обители уже не будет, ежели не видно
ее до сих пор. Прав был Акилла: добрые кони замчали беглецов далече, замчат еще дальше.
Кончилось князю Ивану истязание. Не будет и Акилла топтаться на паперти. Хватит и
Кузёмке воду развозить, дрова разносить, печи растапливать. Спасение. Конец.
И тут поведал Кузёмка князю Ивану подробно о хождении своем за рубеж: о пане
Феликсе поведал, рассказал о толстоголосом и о Нестерке-мукосее, поделившемся с
Кузёмкой последним; потом стал говорить о Вахрамее лютом, о дьяке лукавом, о воеводе
немилосердном и суде его немилостивом; и кончил мужиками обозными, теми, что
подобрали Кузёмку, дали ему вина и хлеба, довезли до Москвы, не дали ему погибнуть. Даже
всхлипнул Кузёмка от обиды и жалости к самому себе, когда кончил свою повесть. И Акилла
шипел, и Нефед оборачивался, испуганно глядя на Кузёмку, который был в темницах и
затворах, за решетками и замками, видел там доброе и недоброе, злое и благое, и всяческое и
всякое.
Князю Ивану жаль было стремянного своего, верного послужильца, с которым пришлось
много разделить и хорошего и худого. Но того, что содеялось, уже не воротишь и не
повернешь, как хочется тебе. Того не повернешь и другого не повернешь. Ничего. Увы!
Сидя на ворохе сена, укрытый тулупом, шевелил князь Иван в памяти то и это, книги и
вирши, людей и дела. Иногда в стороне, далеко, показывались волки. Не смея приблизиться
при свете, они тянулись труском, след в след, точно по струнке, и затем пропадали.
Акилла глядел на Кузёмку, слезились глаза у старика – на холоду или невесть от чего? Он