Текст книги "Учебный плац"
Автор книги: Зигфрид Ленц
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)
И так как передышка на окраине участков затянулась, шеф еще не раз наведывался к Борису, они пили чай, ходили вместе по участкам, сравнивали, оценивали, обменивались, насколько это было возможно, накопленным опытом, и хоть шеф не много нового там увидел, кое-что его все-таки удивило: привычка Бориса заниматься с отобранными растениями на какой-то неожиданный манер – касаться их или как-то по-разному заговаривать с ними. До одних он только дотрагивался, других щелкал по листу или стеблю, он их внезапно затенял, убеждал их в чем-то, давал им понять, что расположен к ним или чем-то разочарован, и от прикосновений, попреков или похвалы вздувались маленькие листовые подушечки, молодая серебристая липа поднимала свои листья, у мимозы словно от страха осыпались листочки, даже некоторые цветки доказывали, что они что-то чувствовали – они либо открывались, либо закрывались. Как-то раз Борис уверял шефа, что растения способны пугаться, в другой раз он показал шефу, что они даже в обморок падают, если молниеносно вырвать два-три соседних растения; Борис умел вызвать кое у каких растений судороги, а плющ он однажды напоил допьяна, окунув его воздушные корни в разведенный спирт, плющ закачался вовсю, зашелестел.
Часто, когда они вместе ходили по брошенным посадкам, Борис срывал листья и цветки, долго держал их в руке и словно бы чего-то ждал, а иной раз клал себе на язык, умолкал, напряженно ждал, и шефу волей-неволей приходилось верить, что он распознает, какое действие может оказать растение. А как хорошо знал он эти действия растений, обнаружилось, когда он однажды увидел больных солдат, которых трясла лихорадка и мучили нарывы. Не сказав ни слова, Борис насобирал листьев и цветков, разложил их по стеклянным сосудам, наполовину наполненным ключевой водой. Три дня выдерживал их на солнце, потом отдал шефу, а тот велел солдатам пить настой с интервалами, указанными Борисом; очень быстро после этого солдаты один за другим выздоровели. Шеф прикидывал, что бы подарить Борису, подыскивал, прикидывал, но ни у него, ни у солдат ничего с собой не было, что показалось бы ему подходящим, в конце концов он не нашел ничего лучшего, как собрать деньги, и солдаты охотно их давали. Шалаш был пустой, когда шеф принес деньги, подождав некоторое время, шеф положил конверт на стол и ушел, решив зайти на другой день. Борис не появлялся, сколько бы раз ни приходил шеф к шалашу в следующие дни, звал его, искал, ничто не шевельнулось в посадках, никто не отвечал.
Незадолго до того, как шеф со своей ротой собрались уходить, он еще раз отправился к шалашу; было раннее утро, и на этот раз шеф увидел Бориса: тощий бородач стоял, прислонясь к одной из стоек, поддерживающих шалаш, но не двинулся с места. Шеф кивнул и пошел к нему, быстро и все быстрее, а когда подошел достаточно близко, увидел, что ноги Бориса не стоят на земле, вытянутые, носками вниз, они покачивались совсем невысоко над землей, плечи Бориса обвисли, голова склонилась набок, точно он прислушивался к чему-то. Борис висел в петле, он был мертв, а вокруг него, в траве, меж кустов, прижатые ветром к срезанным веткам, валялись деньги, собранные шефом и его солдатами.
Вот что рассказал шеф, когда мы впервые остались в кругу своей семьи, под крышей Коллерова хутора; после его рассказа мы больше не подбрасывали дров в огонь, а только обсудили план на следующий день, решили, что делать в первую очередь, а что во вторую, каждый согласился выполнить работу, которую ему предназначил шеф, и Макс тоже. Мне разрешили почистить сковороду и съесть оставшийся картофель, а из кучи хлама разрешили выудить те вещицы, которые мне с первого взгляда хотелось оставить себе, а также зеркало, все утыканное открытками, и круглый карманный фонарь, который я, видимо, потерял, как и многое другое.
Места в моей клетушке было более чем достаточно, я просто выложил все набранные вещи на пол, а сам сел на свой соломенный мешок и стал вслушиваться в окружающую меня темноту; звуки, доносившиеся до меня, были мне знакомы, потрескиванье, шуршанье, ворчанье, только какую-то возню слышал я впервые, оказалось – два жестких черных жука, которых я при свете карманного фонаря раздавил. Рядом за стеной торопливо раздевалась Ина, потом улеглась на свой соломенный мешок, и у нее все стихло. Внизу, в жилой комнате, шеф еще говорил с Доротеей, их голоса у камина были отчетливо слышны там, где у меня половые доски не прилегали плотно к трубе. Доротея хотела бы где-то обосноваться и остаться там, примирившись со своим положением, шеф не возражал ей, сказал только, преждевременно, мол, примиряться со своим положением и для того, чтобы чего-то достигнуть, он готов пройти тернистым путем, что лежал перед ними, он так и сказал: тернистым путем, и еще он сказал:
– Когда мы его пройдем, то окажемся там, где ничто уже нас не потрясет и не собьет с ног.
Доротея замерзла, и шеф хотел принести ей одеяло, но она хотела скорее лечь спать, ей любопытно было, что увидит она во сне в первую ночь на Коллеровом хуторе.
Мне надо вернуться, надо убрать наточенные ножницы и ножи, точильный камень поставить на место, ведь Иоахим вот-вот пойдет в свой контрольный обход, и если не все будет в должном порядке, он взорвется и все, что я не убрал, попросту разбросает или даже припрячет; так он уже однажды сделал. Он наверняка был бы первым, кто удалил бы меня из Холленхузена, а если бы что-то зависело от него, так никогда бы мне не поручили присматривать за ножами и ножницами и за всем окулировочным инструментом, этим я обязан шефу, который однажды назвал меня своим единственным другом.
Если Магда не придет, я снова начну читать книгу Макса, в шестой раз; но она придет, она обещала, мне вот-вот надо будет прислушаться к условному стуку и считать, сколько раз она постучит, ведь случалось, Магда забывала, что надо постучать семь раз, чтобы я открыл. Если стучат два раза или три, я тушу свет, поднимаю черную бумажную штору и сразу вижу, кто стоит за дверью; свет большого фонаря на Главной дороге доходит до моих дверей. Не знаю, почему так часто стучат в мои двери, это не только дети Ины, мои маленькие мучители, которые стучат и убегают, это кто-то еще, кто подкрадывается в темноте и, когда я совсем этого не жду, колотит в мою дверь, чтобы напугать меня. Чаще всего там никого нет, изредка слышны лишь чьи-то убегающие шаги. А увижу иной раз какую-то фигуру, так на ней всегда длинная шинель или капюшон, и она скрывается в посадках, прежде чем я успеваю составить себе хоть какое-то представление о ней.
Магда говорит всегда одно:
– Именно в тебя-то они и метят.
Больше она ничего не говорит. Думаю, ее вполне устраивает, что я иной раз испытываю страх, а время от времени она разыгрывает передо мной испуг, только чтоб меня встревожить. Как-то ночью, когда она собралась уже уходить, она быстро глянула в окно: над посадками повисла холодная луна, но внезапно Магда вскрикнула и стала показывать в сторону молодых хвойных деревьев, среди которых будто бы стоит огромный косматый зверь с горящими глазами, невиданный зверь, у него гигантские изогнутые рога и серебристо-белое руно.
– Где, – спрашивал я, – где?
А она твердила одно:
– Вон там, ты разве не видишь, вон там, среди шпалерника.
И все показывала туда и показывала, жалась ко мне, крепко ухватилась за меня. Я ничего там не видел, а на следующее утро, сколько ни искал, не нашел среди хвойных никаких следов.
На Коллеровом хуторе не было ни единого автоматического замка, там я не мог даже на задвижку запереть дверь своей каморки, я мог только замкнуть ее воротом, кривым воротом от колодца, который, однако, поддался бы, стоило посильнее нажать на дверь или потрясти ее. Шеф только посмеялся, когда я попросил у него замок, поинтересовался, неужели я им больше не доверяю, а Доротея, которая летом спала даже при открытых дверях, спросила, какое сокровище собираюсь я от них прятать.
Мы все отремонтировали, отделали, так что беспризорный хутор Магнуссена едва можно было узнать, только замкам и ключам они не придавали никакого значения. Мы заделали крышу, очистили дом от воробьиных гнезд; одну стену мы пробили и сложили в кухне новый дымоход, настлали в коридоре дощатый пол, заткнули щели в окнах мхом, набили в заборе новые планки, мы подметали, шпаклевали и белили известью, но как запирать двери, не думал никто, и когда они обнаружили, что я подстраховал свою дверь воротом, они только головой покачали.
Щель над камином не заделали, но мне не мешало, когда они внизу, в большой комнате, разговаривали; их голоса усыпляли меня, они напоминали мне журчание Холле весной; а нередко я узнавал, благодаря этому, их тайные заботы. Однажды Доротея подсчитала и сказала шефу, что мы, видимо, лет двадцать будем в долгах, на что шеф ей ответил:
– Ты забываешь, что нам может повезти.
Так он сказал и вышел под дождь, разреживать старую живую изгородь, в которой теснились боярышник, бузина и лещина. Я многое узнавал, прислушиваясь, всегда был в курсе и мог приготовиться к тем или иным предстоящим событиям.
Я очень огорчился, услышав, что они хотят отдать меня в учение, отослать с Коллерова хутора и с нашей земли, к мастеру Паулсену, который еще умел крыть крыши камышом, а если не к нему, то к Боому, последнему мастеру по кнутам, который снабжал кнутами половину Балтийского побережья Шлезвиг-Гольштейна, обсудили они и Тордсена с его бакалейной лавкой.
– Не может же мальчик вечно жить с нами просто так, – сказала Доротея. – Мы же не вправе бросить его на произвол судьбы, – сказала она. И еще сказала: – Мы же отвечаем за его становление.
Необычное слово, но она его употребила: становление. И хотя шефу это далось не легко, но пришлось ему все-таки с ней согласиться, он признался, что ему будет трудно без меня на всех работах, он похвалил мою обязательность, упорство, он сказал даже, что ему доставляет радость, когда я работаю рядом, но в конце разговора высказал готовность не чинить препятствий на пути моего становления. Они быстро согласились, что не просто будет что-то для меня подобрать, они предвидели всякого рода трудности и возможное сопротивление.
– Не забывай, – сказал шеф, – что наш Бруно не такой, как другие.
И этих слов достаточно было, чтобы отказаться от того или иного намеченного плана. Доротея взяла на себя задачу выспросить меня о моих пожеланиях, после чего они хотели вдвоем убедить меня в том, что ученичество или обучение в другом месте поможет мне впоследствии преуспеть и продвинуться в жизни.
Ах, это утро, предрассветные сумерки, замерзший луг хрустел и трещал под нашими ногами, когда шеф вел меня к Якобу Эвальдсену, брату нашего десятника, когда провожал меня, в чистой рубашке, аккуратно подстриженного и в непромокаемых сапогах из яловой кожи, к моему новому рабочему месту, почтовому отделению в Холленхузене.
Якоб Эвальдсен распоряжался в почтовом отделении до обеда, в послеобеденное время он чинил сельскохозяйственные машины, он был единственный, кто выказал готовность принять меня, – не мастер Паулсен, странствующий кровельщик, и не Тордсен, который только поглядел на меня в своей лавке и сразу же встал, загораживая собой товары. Ночью я только чуть-чуть поплакал, но к тому времени, когда шеф пришел за мной, уже умылся и оделся; после завтрака, прошедшего в молчании, – Доротея незаметно сунула мне несколько изюмин в овсяную кашу – мы вышли, зашагали по лугам, по полю в комьях земли и по Тополиной аллее, что вела к Холленхузену.
Перед нами летели две сороки, садились, ждали нас, подскакивали и вновь садились. Мы понимали, шеф и я, что нам грустно, поэтому больше помалкивали.
Человек, принявший меня в ученичество, поздоровался, когда мы вошли в мрачное помещение почты, без всякой радости; равнодушно ухватил пакетик табака, который пододвинул ему шеф, пригласил жестом занять места на единственной, изрядно покалеченной скамье и продолжал раскладывать почту по трем открытым, висевшим на стойках, мешкам; затем завязал мешки и поставил их к двери, подготовив к передаче водителю автобуса, которого ждал с минуты на минуту. Якоб Эвальдсен был совсем другим человеком, чем его брат, – ширококостный, приземистый, кожа у него лоснилась от жира, а лицо постоянно выражало раздражение. Когда он с этим раздражением уставился на меня, я понадеялся, что он возьмет свое согласие обратно и отошлет меня, но он только велел мне выйти на улицу и ждать автобуса, наверняка хотел поговорить с шефом еще раз с глазу на глаз. И прежде, чем огни автобуса сверкнули с Тополиной аллеи, меня позвали в помещение, шеф положил мне руку на плечо, и после небольшой паузы я узнал, что принят помощником почтальона с испытательным сроком – но только с испытательным сроком, сказал Якоб Эвальдсен, чтобы была полная ясность.
Поначалу Бруно тяжело дышалось в низком оголенном помещении – подметал я или начищал кожаную сумку, считал письма или сортировал их для доставки, проверял почтовый сбор или штемпелевал: через какое-то время у меня не хватало дыхания. Тогда я, в разгар работы, выскакивал на улицу, дышал глубоко, глубоко, дополна насыщался свежим воздухом.
Якоб Эвальдсен не слишком-то мной занимался, говорил только, что я должен сделать, швырял служебную инструкцию для почтовых служащих, иногда советовал в сомнительном случае прочесть нужное место в инструкции – и углублялся целиком в свои бухгалтерские книги и таблицы или шел в свою прилегающую к почте квартиру, чтобы учинить допрос жене и еще раз доказать ей, что она транжирит его деньги. Он ее и бил частенько, всегда короткими двойными ударами, на которые жена отвечала всегда одинаковым криком, случалось, она кричала заранее, до того, как на нее посыплются удары, сам же Эвальдсен, пока бил ее, не произносил ни слова. Однажды – я насчитал четырнадцать ударов – внезапно все стихло, тут я встал, осторожно открыл дверь и увидел Якоба Эвальдсена и его жену за столом, они сидели друг против друга и пили из голубых эмалевых кружек кофе. Эвальдсен способен был мгновенно успокаиваться, терять краску гнева, что и демонстрировал мне достаточно часто, когда ему приходилось прерывать расправу над женой, чтобы обслужить одного из своих редких утренних клиентов.
Охотнее всего я отправлялся с брезентовой сумкой, чтобы вынуть письма из почтовых ящиков в Холленхузене, у бакалейщика Тордсена, на станции и под конец у нас; я несколько раз вытряхивал письма, перемешивал, шуровал в сумке, так что там поднимался настоящий буран, а на почте я все вываливал в корзину и сразу же начинал определять места назначения. Куда только эти письма не устремлялись! Письма Редлефсена всегда отправлялись в Шлезвиг, Тордсен желал, чтобы его письма с превышенным весом и недоплаченным почтовым сбором отправлены были во Фленсбург, изящно надписанные конверты фройляйн Рацум отправлялись не в Каппельн, как письма Лаурицена, а доктору Ринглебу в Хузум. Появлялся время от времени конверт с сине-красной штриховкой – авиапочта, – так я уже знал, что оно собралось в Америку, в Вайоминг, откуда начальник станции Краске всегда получал большие, поврежденные при транспортировке, посылки. Если письмо предназначалось в Гамбург, в Хайде или в Харрисле, так я сразу же представлял себе, как выглядят эти места, а глядя на то или иное письмо, я порой задавался вопросом, станет получатель смеяться или плакать. Почтовые открытки поступали к нам редко, они либо слали приветы, либо извещали о приезде гостя. Однажды я по почерку узнал письмо Ины. Оно было адресовано ей самой на Коллеров хутор, шеф писал редко, писал либо в Реллинген, либо в Бремен; большую часть писем посылал Макс, зато и получал писем больше, чем все другие.
Ох уж эти походы, долгие походы, в которые Эвальдсен брал меня с собой, когда доставлял почту в Холленхузен, и в бараки, и на самые отдаленные хутора. Он велел мне вести его велосипед, на котором болтались всякого рода пакетики и защелкнутая почтовая сумка, а сам всегда шагал за мной; в дождь и в бурю – в старой шинели связного мотоциклиста, в мороз – в грубошерстной куртке, а с первым весенним теплом – в выцветшей почтовой форменной куртке, и, как бы далеко мы ни шли, он никогда не шел рядом со мной. Иной раз я задавался вопросом, как же это мы выглядим со стороны, когда бредем друг за другом полевыми тропами под клочьями облаков или под темным небом, пересекаем Холле, там, где она пробегает подле одинокого хутора мастера Боома. А если шли мы краем старого учебного плаца, который частично уже был возделан, к баракам, так порой видели вдалеке шефа, он всегда первый кивал нам, кивал сдержанно, а мне казалось, что он хотел бы видеть меня рядом с собой.
Как по-разному вели себя жители Холленхузена, когда мы доставляли им почту; одни смотрели недоверчиво, робели, едва соглашались взять письмо, другие тотчас бежали в дом, чтобы сразу же прочесть письмо; Паулсен же только указывал нам – все положить на подоконник, к стопе нераспечатанных писем, а в бараках было два человека, которые ежедневно выходили нам навстречу, совсем больные от ожидания, – госпожа Шмунд и хромой капитан. Никогда ничего для них у нас не было, хотя именно им позарез было нужно письмо, они ни о чем другом не мечтали.
Однажды у Эвальдсена поднялась температура, и он, лежа в постели, поручил мне одному доставить почту, я загрузил его велосипед как каждый день – пакетики на руль, почтовую сумку на багажник, после чего еще раз зашел к Эвальдсену и выслушал его наставления и предостережения. Денежные переводы он мне не доверил, но свой велосипед дал, и я один отправился по знакомым дорогам; с каким волнением, с какой осторожностью я вел его, какое меня переполняло честолюбие, кое-кто из встречных здоровался со мной как с новым почтальоном, в одном доме меня угостили стаканом сока, в другом – толстым ломтем свежеиспеченного хлеба, мне предрекали, что вскоре я получу форменную фуражку; день был ясный, прилетели уже первые скворцы. Угроза нависла надо мной только у бараков, где Хайнер Валенди и двое, не то трое из его шайки меня заметили и кинулись следом, они горланили, насмехались надо мной, ногами пинали велосипед и пытались утащить почтовую сумку, что им в конце концов удалось бы, если бы наш старый сосед Кукайтис их не разогнал. А что на обратном пути у меня еще оставались почтовые отправления, меня не заботило – я просто решил, что поступлю как Якоб Эвальдсен, который всю оставшуюся почту сваливал в корзину с почтой следующего дня и бормотал при этом: «Еще успеете все узнать».
Лихорадка у Якоба Эвальдсена затянулась, я один разносил почту, теперь уже без наставлений и предостережений, испытывая тихую радость; кое-кто из тех, кому я приносил почту, улыбались мне, ободряли, были добры ко мне – грустно становилось мне, только когда я видел, что подходят госпожа Шмунд и хромой капитан: для них у меня никогда ничего не было, хотя я в глубине сердца изо всех сил старался им помочь. Чтобы им до меня не добираться, я уже издали подавал им знак, чертил в воздухе медленное «нет», это же проделал я в то утро, когда на меня обрушилось чудовищное несчастье, на мосту, на выложенном камнями мосту через Холле, там, где овощные поля доходят до самой воды.
Мой знак: нету, к сожалению, нету – заставил их, как всегда, повернуть, и они, огорченные, пошли назад к баракам, а я поставил ногу на педаль и покатил по легкому спуску, разгоняясь для переезда по мосту, который я, с тех пор как ходил один, всегда пробегал. Велосипед, когда я пересекал бугристый мост, подпрыгивал, трясся, пакетики на руле болтались туда-сюда, бились друг о друга, и я не слышал, я не видел, что́ надвигалось на меня от Ольховой усадьбы, самой большой усадьбы в Холленхузене, на которой властвовала сестра Лаурицена.
Оглобля; лошадь на бешеном скаку тащила за собой оглоблю, которую бешено с грохотом швыряло из стороны в сторону, и удары ее железной обивки о камни выбивали снопы искр, я увидел копыта, жуткую белизну глаз, грива развевалась, пена летела во все стороны, воздух сотрясало дикое фырканье. Понесшая лошадь мчалась прямо на меня и, завидев меня на мосту, не свернула, не замедлила темп, она, конечно же, метила в меня, хотела сбить с ног, измолотить крутящейся оглоблей; тут-то мне и пришлось прыгнуть, мне ничего другого не оставалось, как подтолкнуть велосипед к перилам моста, а самому прыгнуть за спасительную гранитную тумбу и пригнуться. Зажмурившись, я пропустил мимо себя грозу. Вокруг все грохотало и трещало, оглобля, колотясь, задела велосипед, изо всей мочи бахнула по граниту.
Темная речушка, повсюду плавают письма, белые, коричневые письма и бандероли, и наша почтовая сумка, медленно уходящая под воду, – все это я охватил единым взглядом, увидел и склон речки, усеянный письмами, точно крапинками, и сорванный багажник, заднее колесо тоже получило удар, погнулось в «восьмерку», даже трубчатые перила моста прогнулись, только меня оглобля не задела, меня – не задела. Лошадь не остановилась, она галопом помчалась дальше и исчезла за Тополиной аллеей. Я спрыгнул со склона и прежде всего спас почтовую сумку, потом заторопился вниз по течению за письмами, которые отнесло дальше всего, мне нужна была палка, палка с небольшой развилиной, чтобы выуживать уплывающие письма, но ничего подходящего не попадалось, многие конверты уже пропитались водой и погружались в воду, и мне пришлось прыгнуть в Холле и выискивать и собирать все, что ко мне пригоняла речушка. Вода доходила мне до бедер, но я не чувствовал ни напора воды, ни холода, а шлепал в сторону моста, все вокруг хватая и погружаясь в воду до локтей, но в спешке мне не удавалось вынести на сухое место каждое письмо, я просто сложил все мокрые конверты, один на другой, точно мокрые носовые платки, и, как носовые платки, медленно отжал их на берегу, не выкручивал, а просто отжал, при этом, к моему ужасу, многие надписи поблекли, стерлись, я обтер почтовую сумку своим пуловером. Уложил в нее мокрые письма. Я стал садиться на велосипед, вернее, собрался как раз сесть на него, когда голубой зимородок ринулся в Холле у мостового быка, он нырнул в речушку у травяного островка, и Холле не выдала, устремился он по течению вверх или вниз.
Заднее колесо петляло и терлось о грязевой щиток, я не мог ехать дальше, не мог доставить мокрую почту; и потому повернул, повесил сумку на плечо, мысленно занятый уже тем, как разложу письма для просушки в саду за почтой, а потом отглажу тяжелым утюгом госпожи Эвальдсен. Мимо меня пробежал какой-то человек, наверняка из Ольховой усадьбы, он пытался поймать ту лошадь, и две девушки, что обогнали меня на новеньких велосипедах, тоже были, видно, из Ольховой усадьбы, две рослые девушки, поднявшие меня на смех, они внезапно повернули и воротились, только чтобы глянуть на меня спереди, стали описывать вокруг меня круги, и я услышал, как одна девушка сказала:
– Ну и видик у него, и это называется почтальон.
Тут я отвернулся, выждал, пока они не отъехали подальше от меня, и по ухабистой пешеходной тропе возвратился на почту, где тотчас разложил для просушки письма, которые спеклись в слоистый пирог, и мои носки тоже.
Никто меня не видел, ведь Якоб Эвальдсен все еще лежал с температурой, а его жена ушла к Тордсенам, где стряпала для предстоящей свадьбы. Босиком скользил я по траве, переворачивал письма, помахивал ими, встряхивал, и под солнцем, не затянутым облаками, все очень быстро сохло, я даже удивился, как быстро все сохло. Солнце палило так сильно, что бумага коробилась, свертывалась в трубки, завивалась, кое-какие конверты покрылись пузырями, переворачивая письма, я обратил внимание на то, что клей больше не держал и многие конверты раскрылись.
Сумка так быстро не сохла, хотя я положил ее, вывернув и подперев так, что солнце проникало внутрь до самого дна. Когда из какого-то открытого конверта выглянула купюра, я чуть испугался, попробовал тотчас же снова заклеить конверт слюной, но от моей слюны клей не держался и покоробившийся конверт вскоре открылся – Холле и солнце постарались, клей потерял клейкость; поэтому я, высушив все конверты, собрал почту и отнес в нашу рабочую комнату, чтобы там все заклеить клеем. Я хотел, до того, как прогладить письма, аккуратно их заклеить.
Выложив всю кладь на бывший прилавок, служивший нам рабочим столом, я рассортировал письма, проверил и стал клеить, от клея пахло так сладко, что я охотно им полакомился бы, этим медвяного цвета клеем, который нитями тянулся за моей рукой, и наносить его было все легче, чем дольше я клеил. Один раз у входа появился клиент, он стучал и звал, хотя вывешенная картонная табличка сообщала, что у нас временно закрыто, он просто не уходил, и когда я в конце концов открыл, он всего-навсего вручил мне письмо с наклеенной маркой, которое вполне мог сам бросить в ящик рядом с дверью. Время от времени я замирал и прислушивался, так как в доме почты на каждый звук откликалось эхо: раздастся где-то вздох – и тотчас ему отвечает более слабый вздох, за четким ударом следует нечеткий ответ, а зазвучит чей-то голос, так эхо повторит его далеким и затухающим. Я как раз прислушался к какому-то эху, когда ручка двери повернулась, появились босые ноги, край ночной рубахи, и передо мной вырос Якоб Эвальдсен, поначалу он опешил, ведь он считал, что я развожу почту, но тут же насторожился, стал смотреть на меня с все возрастающим подозрением, а потом подошел ближе, не произнеся ни слова, и, оказавшись рядом, вырвал у меня из рук очередное письмо, вскрытое речушкой Холле и солнцем, ощупал конверт и вытащил тотчас купюру, которую сунул мне под нос и шлепнул на стол. И прежде, чем я успел хоть что-то сказать, сказал он:
– Вот, стало быть, что, а они называют тебя недоумком и обалдуем. Вот, стало быть, что.
Больше он ничего не сказал.
Он ударил сильно и точно, я даже не заметил, как он приготовился к удару, но, даже если бы я увидел его кулак, я бы не уклонился, что-то удерживало меня, что-то заставляло меня стоять прямо и неподвижно, так что я даже не увернулся после того, как он треснул меня первый раз. Сколько раз он ударил, пока я не свалился, я не помню, помню только, что он попал мне в подбородок, в голову и что во рту у меня сделалось тепло, рот наполнился чем-то пенистым, и мне пришлось сглотнуть, чтобы перевести дух, но в этот миг я уже лежал, лежал рядом со стойкой для почтовых мешков с указанным направлением, а его, Якоба Эвальдсена, видел словно бы парящим в воздухе, в его серовато-белой ночной рубахе, в его пропотевшей от лихорадки рубахе. Рывком, он вдруг рванул меня рывком вверх и, прижав одной рукой к стене, другой стал ощупывать меня, обстукивать, все карманы вывернул, даже под рубашкой искал, не находя того, на что нацелился. А то, что я хотел ему сказать, я сказать не мог, потому что во рту у меня все набухало и набухало, от одной его затрещины я прикусил язык и боль заставила бы меня броситься наутек, куда глаза глядят, если бы я только в силах был удержаться на ногах. Мне не сразу пришло в голову позвать шефа. Я, видимо, был так сильно оглушен, что не мог пожелать его прихода, а когда наконец это сделал, так время тянулось и тянулось, пока он не пришел, но он не увел меня сразу же, нет, он первым делом потребовал объяснений от Якоба Эвальдсена, да так распалился, так разъярился, что я уж подумал: вот сейчас они сцепятся. Но шеф только сказал:
– Мы еще поговорим… – И еще он сказал: – На ребенка, поднять руку на ребенка… – И под конец еще добавил: – От расплаты тебе не уйти, подожди только.
Хорошо было болеть, не в первые дни, а под конец: дважды в день ко мне в клетушку приходил шеф, сидел у меня и всегда что-то мне рассказывал. Доротея приходила даже пять раз в день, приносила суп, хлебный пудинг, кашу и смотрела, пока я все это съедал, и другие приходили, приносили иной раз что-нибудь; Макс поделился со мной апельсином. В свое чердачное окно я наблюдал за большими птицами, за канюками, они кружили без единого взмаха крыльев, а потом внезапно, словно из озорства, разлетались кто куда; ночью ко мне в окно заглядывала луна, и свет ее падал в мою клетушку, ее желтовато-зеленый свет. Я часто прислушивался, когда внизу разговаривали, за обедом или вечерами, мне стоило только прижаться к стене, и я все слышал. Обо мне они говорили редко, чаще всего речь держала Ина, она всегда рассказывала о двух своих соучениках, о Рольфе и о Дитере, с которыми ежедневно ездила в школу в Шлезвиг; оба были, надо думать, отличными бегунами, оба могли довольно долго бежать рядом с отходящим поездом. Иоахима почти не было слышно, а Макс, который собирался нас покинуть, говорил ровно столько, что я знал: он еще здесь. Однажды я в последнюю минуту уловил, как Доротея сказала:
– Ну, так оставь мальчонку у себя.
И шеф ответил:
– Ничего не сделаю я охотнее.
Тут я едва пулей не слетел с лестницы.
Теперь Магда уснула. Я не смею больше говорить, не смею шелохнуться, я должен лежать тихо-тихо, чтобы ее рука не соскользнула с моей груди и с ее ног не сползло одеяло, она просыпается при малейшем движении, а уж если проснется, так в дурном настроении и сразу же уходит. Когда Магда спит, она совсем другая, чем когда не спит, строгость сходит с ее лица, губы размыкаются, оттопыриваются, над переносицей появляется небольшая складка, такая, словно Магда напряженно о чем-то думает, но через какое-то время и это выражение ее лица меняется, лицо Магды расслабляется и выглядит уже просто довольным и чуть помятым. И хоть ей не совсем приятно это слышать, но во сне она пахнет молочной рисовой кашей.
Знать бы мне только, что она разыскивала; не успела войти, так сразу же стала вытягивать ящики комода, все там приводила в порядок, разглаживала, распределяла и складывала то, чему нужно лежать вместе, а потом выгребла все из ларя, разложила на полу и покачала головой, но не веселясь, как обычно, а разочарованно, с недоумением, то же самое она сделала, когда, нырнув за полог, обыскала мою вешалку. Она, конечно же, надеялась что-то у меня найти, что Макс, видимо, тоже имел в виду, что-то особенное обнаружить, но и он и она скрыли от меня, что именно – и он, и она. Слишком много выспрашивать у Магды я не хочу, она не терпит расспросов, сразу же сердится и раздражается и часто говорит: «Будешь еще расспрашивать, так я уйду».
Лучше уж выждать, пока она сама не заговорит. Главное: она видела шефа, она вошла, когда он вместе с другими сидел за столом, выпил свою двойную порцию можжевеловой и позволил Доротее положить ему яблочного мусса, а другие ели хлеб с колбасой и ветчиной и пили чай. Магда ясно слышала, как они в его присутствии говорили о хозяйственных расходах, перед Иоахимом лежал лист бумаги, и он читал вслух суммы, значившиеся там, и иной раз, ничего не поясняя, повторял их, а шеф сидел при том, спокойный, задумчивый, словно бы его все это не касалось. Я представляю себе, что он про себя усмехался, когда они в его присутствии перепроверяли хозяйственные расходы, не обращаясь за советом к нему, к нему, которому все здесь чем-то обязаны, не только те, кто живет в крепости. Когда Магда во второй раз принесла им чай, они все еще называли разные суммы и перепроверяли их. Никому не хотелось больше есть, и слов лишних они не тратили, высказывали лишь сомнения или подтверждения, эти высказывания Иоахим и заносил на тот лист; и все это при шефе, который сидел с отсутствующим видом, ни единого раза не вмешался и даже головы не поднимал, когда упоминали его самого. А что они чем-то были озабочены, Магда заметила, уже входя в комнату, Ина никогда еще не казалась ей такой удрученной, а Иоахим раза два-три пожал плечами, словно не видя выхода; только Доротея и Макс не довольствовались голыми цифрами, они переспрашивали и переспрашивали, подсчитывали и снова спрашивали.








