412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зигфрид Ленц » Учебный плац » Текст книги (страница 2)
Учебный плац
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 23:10

Текст книги "Учебный плац"


Автор книги: Зигфрид Ленц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)

Утрата речи оборачивается утратой любви, без которой не может полноценно жить человек. Недаром одну из своих повестей о драме одиночества другой западногерманский писатель, Мартин Вальзер, назвал «По ту сторону любви». По ту сторону любви оказывается и Ульрих. С трудом превозмогая недуг, он тайком уходит из больницы, чтобы найти и вернуть любимую женщину, сказать ей, как он в ней нуждается. Люди, с которыми он сталкивается во время своей короткой одиссеи по гамбургским улицам, реагируют по-разному, однако добра и участия на его долю выпадает мало. Из последних сил пытается он добраться до цели, но теряет сознание, и его доставляют в полицейский участок. Сцены эти символичны. Люди не задумываются, что перед ними больной: Ульриха и здесь слишком долго принимают за пьяного или «психа». В конце концов его возвращают на больничную койку, но время упущено, и теперь его шансы справиться с болезнью невелики. А ведь каждый из окружающих мог помочь ему, облегчить его участь. Перед нами процесс атрофии чувств, утраты милосердия, а с ним – нравственного здоровья, охвативший современное «индустриальное» общество.

В этом романе ощущается, как и в других произведениях Ленца, высокий драматический накал. Эпическое спокойствие этой прозы – лишь видимость; за неспешностью повествовательного ритма скрывается кипение страстей, мощная сжатая энергия чувства. При всей кажущейся холодноватости ленцевской прозы симпатии и антипатии автора четко различимы.

Симпатии его всегда на стороне тех, кому плохо и горько, кому причиняют зло, – такова традиция гуманистической литературы. Однако никакой слезливой сентиментальности мы у Ленца не обнаружим. «Учебный плац» – вовсе не история бедного горемыки на фоне провинциальных будней. Это социально-критическое полотно, на котором четко проступают некоторые важные линии развития ФРГ на протяжении трех послевоенных десятилетий. Верность автора «местному колориту», пристрастие к микрокосму северных немецких земель с их особым укладом жизни могут создать иллюзию почвеннических симпатий. Однако ничто так не чуждо Ленцу, как умиление идеями почвенничества, столь скомпрометировавшими себя в недавней истории: ведь философия «крови и почвы», идеализация «клочка земли», крестьянской патриархальности стали составной частью нацистской идеологии. Пристально вглядываясь в почти автономный мир северных провинций, Ленц далек от его идеализации; мрачные стороны этого уклада увидены зорким, проницательным взглядом художника.

Рассказанная Ленцем история – это и своего рода семейная сага, повествующая о расцвете и упадке одной семьи в условиях «экономического чуда» и «общества потребления», красноречиво раскрывающая особенности морально-психологического уклада жизни определенного социального слоя. По мере процветания дела, основанного и руководимого Целлером, резче выявляются нравственные контрасты, идет процесс этической дифференциации. Имущественные интересы, жажда обогащения и власти приходят постепенно в непримиримое противоречие с бескорыстием, душевной щедростью, человеческой теплотой.

Перед нами классический конфликт, нисколько не утративший своей актуальности: вокруг ожидаемого наследства бушуют страсти, материальные интересы сминают казавшуюся гладкой оболочку семейного быта. Вскипающие домашние бури обнажают всю призрачность недавнего сосуществования, выглядевшего почти мирным; эгоизм оборачивается ненавистью, и вот уже разрастается, не зная удержу, семейная вражда. Стареющий глава семьи, вложивший столько сил и труда в свой лесопитомник, связывал с ним надежды не только материальные, но и нравственные (природа как великий исцелитель и очиститель душ) и даже в определенном смысле общественно-политические (лес вместо полигона). Недаром он потратил столько нервной энергии, чтобы сломить сопротивление «ведомств». Но вот, дряхлея, приближаясь к собственному финалу, он вынужден наблюдать, как дичает душевно его младший сын, как стремление к богатству начинает определять все его поведение, весь его моральный статус. Можно считать, что в этом смысле глава семьи терпит крушение: семена добра и человечности не взошли в собственном доме. Целлер не в состоянии предотвратить процесс обесчеловечения, разрушения нравственных основ, не может остановить торжества бездуховности. Он пытается на свой лад, «чудачески», противостоять этому безостановочному угасанию человечности. Но все его попытки тщетны.

Желание вознаградить преданность Бруно, единственного человека, который служил своему покровителю верой и правдой, лишь провоцирует младшего отпрыска на акт крайней, безмерной жестокости. Да и старший сын Целлера, некогда увлекавшийся бунтарскими антисобственническими идеями левого молодежного движения 60-х годов, вступается за «семейные ценности», против их «разбазаривания». И даже его прежняя, казавшаяся устойчивой покровительственная симпатия к Бруно уступает место трезвому расчету. Туманной становится и судьба сиротеющего лесопитомника – ведь если некому больше вести за него упорную борьбу, «инстанциям» куда легче вернуть войне землю, с таким трудом отнятую у нее для мира. Похоже, что «волки» и «буйволы» в этом романе могут восторжествовать. «Агнцам» не под силу сдержать натиск жестокого эгоизма, властолюбия и стяжательства.

Семейная линия романа, движение которой столь беспощадно высвечивает характеры, прорисована, пожалуй, наиболее убедительно, придавая повествованию традиционную для Ленца эпическую основательность и глубину психологизма. Правда, возникают в романе внутренние разрывы, ослабляющие прочность художественной конструкции. Временами появляется ощущение, что возможности, заложенные в символике заголовка, не развернуты в полную меру, что образ леса, вытесняющего казарму, сулил больше, нежели автору удалось реализовать.

Это ощущение связано прежде всего с провисающим, недостаточно закрепленным в структуре романа, хотя и ключевым по замыслу сюжетным мотивом, связывающим прошлое и настоящее. Когда-то здесь, на плацу, разыгралась трагедия, подоплека которой столь характерна для недавней германской истории. Литература ФРГ дала впечатляющие свидетельства непосильной муштры, жестокости, унижения человеческого достоинства, составлявших непременную особенность фашистской казармы. Впрочем, казарменная обстановка времен более отдаленных, периода первой мировой войны, тоже калечила души, угнетала, деформировала сознание молодых немцев – как тут не вспомнить хотя бы «На Западном фронте без перемен» Ремарка. В пору нацизма, когда усиленно отлаживалась военная машина рейха, учебный плац становился местом, где изничтожалась личность и взращивался захватчик. Жестокость муштры закрепляла и ускоряла этот процесс превращения солдата, «ландсера», в оккупанта и убийцу.

Трагический эпизод, разыгравшийся в романе Ленца на стрельбище в Шлезвиг-Гольштейне, тоже отражает эту общую ситуацию в германской армии накануне захватнического похода. Двое солдат убивают фельдфебеля, отличавшегося особой жестокостью. Этот эпизод имеет продолжение в романном действии: спустя годы после войны один из совершивших убийство солдат, судьба которого оказывается переплетенной с судьбами действующих лиц, не выдерживает бремени давнего своего поступка и добровольно уходит из жизни. Сюжетная нагрузка, которую призваны нести эти сцены романа, становится еще более весомой оттого, что они окутаны атмосферой недомолвок, недоговоренности, тайны; лишь постепенно раскручивается запутанный клубок, тайна проясняется. И все же эта линия вызывает разочарование: некоторые эпизоды «не работают», не создают новой плоскости художественного осмысления. Недостаточно развернут и слабо мотивирован как сам конфликт, так и его социальные, психологические, нравственные последствия.

Ощущение не до конца использованных идейно-художественных резервов относится и к коротким страницам военной биографии Целлера, его службы в вермахте, на Восточном фронте, его отношений с русским по имени Борис. Сама эта история, как и бегло намеченный образ Бориса, несет на себе печать привычных штампов в изображении «загадочной русской души». Художественные итоги подобных попыток, как правило, слабые.

И все же внутренний импульс романного действия достаточно мощный, чтобы обеспечить прочность, целостность структуры. Сила этого произведения – в его глубокой человечности, в остром неприятии всего, что унижает и калечит человека. Роман подкупает своим гуманистическим настроем, искренностью выраженного в нем нравственного предостережения.

Ленц говорил как-то, что «хотя литература сама и не изменяет мир», но с ее участием «может быть изменено нечто другое, нечто отнюдь не остающееся без последствий, а именно: наше отношение к миру, то, каким мы его видим». Да, писатель не склонен считать литературу беспомощной. Он принадлежит к тем художникам современности, которые убеждены, что слово обладает мощной силой воздействия. Чтобы оно не обернулось во зло, нужна осознанная, ответственная позиция. Проникнутые гуманистическим пафосом, откликающиеся своим глубинным смыслом на ключевые проблемы эпохи, произведения Зигфрида Ленца способствуют созданию атмосферы доверия и взаимного уважения между людьми и народами.

Ирина Млечина

УЧЕБНЫЙ ПЛАЦ

Роман

Они объявили его недееспособным. Я не знаю, что это такое, но Магда сказала, что они назначили ему опекуна, ему, владельцу миллиона деревьев и различных растений, которые он, как никто другой, умеет выращивать в этих местах, обдуваемых мягкими ветрами с Балтийского моря. Сколько я себя помню, он заботился о том, чтобы меня кормили досыта, и наверняка знал – если даже не способствовал тому, – что Магда приносит мне частенько уже в темноте остатки из кухни: ломти хлеба, кружок-другой колбасы и кусочки сыра, чтобы утолить мой ночной голод. Он все знал обо мне, не только о моем вечном голоде; и, видимо, испытывал ко мне такие теплые чувства, что однажды назвал меня своим другом, своим единственным другом; это случилось, когда он доверил мне присматривать за всеми ножами и ножницами, за прекрасными окулировочными и черенковыми ножами, за скоропрививателями и серпатками.

– Стоит мне всерьез задуматься, Бруно, – сказал он тогда, – и я понимаю, ты мой единственный друг.

Сказав это, он присел в нашем старом маленьком сарае для инвентаря, который шеф распорядился перестроить для меня в жилой домик и снабдить автоматическими замками с секретом, – присел и долго раздумчиво вглядывался в меня.

Если бы Магда не сказала, что они объявили его недееспособным, я не мог бы себе объяснить происшедших с ним перемен, теперь-то я знаю, откуда его всеведущая усмешка и вялость, и робость, какой я никогда прежде не замечал у него. Он застиг меня, когда я в сумерках обрывал с елей молодые хвоинки и высасывал из их смолистых кончиков сладкий сок, который утоляет голод и уберегает от подагры. Прежде он разволновался бы, побагровел под клочковатой щетиной, а тут только усмехнулся всеведущей усмешкой и опустил глаза на своего пса – робко, словно не решался потребовать от меня объяснения.

– Ах, Бруно, – вздохнул он, но этим было все сказано.

И тут я заторопился в наш новый машинный сарай, чтобы еще до наступления темноты прочистить дисковый бороздник, а может, еще бороны и плуги.

С наступлением темноты я охотнее всего остаюсь дома, лежу на постели или сижу в коричневом кресле, его подарил мне шеф много лет тому назад, отблагодарив за услугу, которую я ему будто бы оказал. Свет я зажигаю редко, на оба автоматических замка я могу смело положиться. Но участки молодых растений, бесконечные шпалеры хвойных и лиственных деревьев брошены тогда на произвол судьбы, и все наши посадки словно склоняются в ожидании лесовика с крюком, которого я так часто видел во сне: небольшого роста, босой, с крюком в руке, он тихо проходит рядами наших посадок и по плану, только ему известному, надламывает молодые стволы. Чаще всего я жду, пока не свистнет локомотив, который далеко за нашим древесным питомником тянет состав по холмистой местности, в Шлезвиг, и тогда решаю, что однажды тоже соберусь в путь, чтобы увидеть город.

В хорошие времена Магда приносила мне булочки и куски ветчины, которые считались подсохшими; хотя я видел, как тень Магды отделялась от большого дома, я ждал, пока она не постучит семь раз, и открывал, только когда она показывалась в окне. Ей доставляло радость смотреть, как я ем, и она удивлялась, как быстро я со всем справлялся. Очень часто после этого она подставляла мою ладонь под лампочку, чтобы прочесть по линиям руки мою судьбу, и всегда в одном определенном месте вздыхала и сердито качала головой, оттого будто бы, что там не хватает какого-то бугорка и какой-то перекресток сбивает ее с толку. А это, считала она, уже причина, чтобы быть со мной настороже; и все-таки она иной раз оставалась со мной до утра, клала руку мне на грудь, дышала мне в шею. Не понимаю, почему она все снова и снова спрашивала меня о моих родителях, я же ей не раз говорил, что, когда потонула большая десантная баржа, их желтый плот унесло волной, а я барахтался среди солдат и лошадей до тех пор, пока к нам не подгреб старый колесный пароход «Штрадауне».

Придется ли мне теперь, когда шефа объявили недееспособным, уйти, Магда сказать не могла; хоть она и живет в большом доме, в крепости, как мы его называем, она еще ничего не узнала такого, что меня бы встревожило. Он, который всегда был добр ко мне, а однажды назвал своим единственным другом, сидит по-прежнему во главе стола, выпивает перед каждой едой свои сорок граммов можжевеловой водки – ее подает ему сын, – нарезает по традиции мясо, излагает свое мнение, и если уж кто возражает ему, так только Доротея Целлер, его жена. Хоть бы Магда не забыла принести мне последние известия из крепости; с тех пор, как у нас работает этот серб, она редко приходит ко мне, этот красноглазый Мирко, который всегда кладет руку мне на плечо, когда разговаривает со мной. Может, мне надо собраться с духом и спросить самого шефа, он бы скорее, чем кто-либо другой, сказал, придется ли мне покинуть мой любимый участок, облагороженные голубые ели, которые я сам подвязывал к колышкам. А при таких, как у нас, отношениях не исключено, что он мне даже расскажет, почему они объявили его недееспособным – его, которому здесь все чем-то обязаны, – и что все это для него значит. Только бы мне разрешили остаться подле него.

Больше всего я люблю работать по его указанию; распорядится он, чтобы я прореживал наши ветрозащитные посадки, и вот уже мои инструменты сверкают, щелкают и поют в зарослях туи, и живая изгородь вскорости скажет нам спасибо, разрастется густо и быстро. Почти так же охотно принимаю я задания от Эвальдсена, нашего десятника, который даже летом ходит в латаных резиновых сапогах, – он повторяет мне каждое задание по нескольку раз и всякий раз удивляется, какое множество растений успеваю я пересадить из одного горшка в другой, больший. С Иоахимом, сыном шефа, у меня всегда возникают трудности; когда указания дает он, так по нескольку раз внезапно появляется возле меня, контролирует мою работу, смотрит на часы, подсчитывает результаты; чаще всего он уходит, покачивая головой, на нем, как всегда, подшитые кожей бриджи. Если бы решение зависело от него, мне вряд ли позволили бы остаться; а ведь он рос на моих глазах, и я зачастую принимал на себя его вину. Я всегда волнуюсь, когда меня зовет к себе жена шефа; то нужно напилить и наколоть ей дрова для камина, то она хочет, чтобы я перебрал картофель в ее погребе, а она всегда сидит здесь же, хоть и не для того, чтобы присматривать за мной, а чтобы тоже поработать. Ее ясное лицо, на которое я во время работы украдкой поглядываю, доказывает ее независимость.

Дорого бы я дал, чтобы дети Ины не командовали мной, но она дочь шефа; она осталась после того несчастья у нас, и хоть я знаю, что это ее сыновья швыряют в меня из засады комья земли или чурбаки, а то даже камни, я помогаю им разбить палатку, когда они просят, устанавливаю им качели, спускаюсь к Холле, наловить в этом сумрачном ручейке головастиков для их аквариума.

Все-таки я не уверен, следует ли мне завести разговор с шефом; может, в тот вечер, застав меня врасплох, когда я жевал еловые хвоинки, он только потому был так неразговорчив, что до сих пор не простил мне отказа от его подарка. Хоть ко многим его поступкам я привык, но тут я как никогда перепугался. Он просто зашел ко мне однажды в воскресенье, сел, долго глядел на меня своими зеленовато-голубыми глазами и потом начал вспоминать: как мы с ним вместе меряли шагами эту территорию, которая многие годы, до самого конца войны, была учебным плацем, здесь занимались строевой подготовкой; как мы определяли, беря пробы на ощупь, минеральный состав почвы, как беспокоились, прорастут ли семена, привезенные издалека, из восточных областей. Внезапно он вытащил свои карманные часы, нажал пружину, крышка отскочила, и он протянул мне их, но я не решился дотронуться до его золотых часов. Тогда он сказал:

– Пусть у тебя останется что-то и будет напоминать тебе о наших первых шагах.

Я все еще не осмеливался взять часы в руки, на их крышке было же что-то выгравировано. И сколько он ни кивал мне и ни настаивал, я не дотрагивался до часов, ведь с ними я бы тотчас обратил на себя внимание, а то даже навлек на себя подозрение, а если я и старался чего-то избегать, так именно этого: обращать на себя внимание. Я упорно показывал на гравировку, пока он наконец не прочел ее; казалось, это его чуть озадачило, он захлопнул крышку и, не проронив больше ни слова, ушел.

Одного человека я знаю, кто откровенно сказал бы мне, чего мне ждать, и будь он здесь, я с радостью обратился бы к нему, потому что он всегда был добр ко мне, потому что предлагал мне приходить к нему, если меня что-то тяготит. Но Макс, наш Кудряш, уехал, старший сын шефа живет в городе и выступает перед сотнями студентов, а если я ему напишу, это будет только ему в тягость. Магда говорила, что в газетах, которые в крепости повсюду валяются, иногда бывают его фотографии. Скромнее, чем он, здесь никто не жил, но он иначе и не хотел, только стул, кровать и стол; кирпич и доски, из которых он соорудил себе книжные полки, я привез ему из Холленхузена. Он редко приезжает в гости, даже не на все большие праздники, но, если он известит о приезде, я уже рано утром стою на нашей пустынной станции, чтобы встретить его, донести его вещи, идти с ним рядом, поговорить с ним: одно это того стоит. А случись мне иной раз, обращаясь к нему, назвать его полное звание, так он шутя сделает мне замечание и напомнит, как много у нас общего в прошлом, – и скажет даже, какое у нас с ним богатое прошлое, и хотя я избегаю так к нему обращаться, мысленно я называю его Макс, как он того хочет.

Никто не ожидал, что они могут объявить шефа недееспособным, поэтому я не составил перечня тайников, в которых храню то, до чего никому никакого дела нет и благодаря чему когда-нибудь буду независимым и все, чему придаю значение, переживу еще раз. Деньги, во всяком случае ту часть, которую они мне выплачивают, я закопал у можжевельника; там эти деньги в безопасности, потому что они туда только каждую вторую зиму наведываются, когда орудуют гребнем для снятия плодов да их вычесывают. А что отдавала мне земля – все находки, напоминающие о поколениях солдат, – я разделил на три тайника; патроны, гильзы и осколки лежат у края карьера, из которого мы прежде брали песок для проращивания семян; металлические пуговицы, монеты, кокарды и штыки закопаны, помнится, у араукарий, и там же ручная граната и пряжка поясного ремня; только оба сигнальных свистка на плетеном шнуре у меня здесь, под подушкой. Там, где кончается участок высокоствольных лип, я упрятал в землю все, что мне когда-то подарил Макс и что подсовывали мне Иоахим и Ина в ту пору, когда я жил у них. Почти все без исключения их подарки сделаны из-за нечистой совести, они пытались ими откупиться, когда сваливали на меня свои грешки; да, я хорошо помню, за что получил губную гармошку и нож со штопором, а от Ины – маленький ящичек с цветными карандашами, я это помню и знаю, что послужило поводом. Если мне придется уехать, я очищу все тайники, ничего не оставлю. Мне хочется когда-нибудь разложить все эти предметы вокруг себя, и тогда, взяв каждый предмет в руку, я позволю ему говорить, а сам при этом буду вспоминать.

Осторожность, сейчас самое разумное – соблюдать осторожность; что доверила мне Магда, не должны узнать окружающие, ни жители Холленхузена, теперь охотно работающие у нас – кое-кто из этого городишка живет ныне только благодаря шефу, все эти ворчуны, что питали к нему в первые годы только недоверие, поднимали его, как люди рассудительные, на смех, – ни приезжие, для которых шеф выстроил прекрасный деревянный дом. Я лишнего слова не скажу, ведь можно представить себе, какие слухи и сплетни поползут, если жители Холленхузена узнают хоть что-то, и можно предсказать то замешательство и страх, которые охватят Элефа и его людей, ведь шеф сам проложил им дорогу с их родины к нам. Элеф – единственный человек, который снимает кепку, когда говорит со мной, а стоит мне завидеть его вдалеке, в измятых брюках дудочкой, в окружении двух-трех других кепок и огромных головных платков, так у меня всегда возникает желание, чтобы он пригласил меня к себе.

Охотнее всего я позвал бы Магду еще раз и попросил ее повторить то, что она сказала, поскольку я никак, ну никак не в состоянии поверить ее новости и примириться с нею. Возможностей для недоразумений бесчисленное множество: оборванная фраза, рассеянность, когда человек слушает волнуясь, какой-то необычный взгляд и нечаянное молчание вполне могут породить недоразумение, так я и сам, бывало, ошибался, и довольно часто. Я просто не в состоянии поверить, что шефу назначили опекуна, который будет за него думать и подписывать; ведь если даже они найдут для него опекуна в Шлезвиге, все равно никто ему в подметки не годится, ему, у кого в мизинце больше ума, чем у всех, вместе взятых, опекунов в мире. Никто не знает дело лучше, чем он, ему достаточно взять в руку лист, ветку, чтобы понять что к чему, никто не знает так, как он, всех тайн деревьев и растений.

Пусть опекун хоть раз пройдет с шефом по рядам наших посадок, пусть он пройдет по нашим участкам, как я хожу с шефом, и пусть послушает шефа, когда тот разговорится, когда докажет ему, что все растущее имеет своего определенного врага, иного как бы нарочно для него созданного, враг этот долго выжидает, чтобы нанести удар, а затем позаботиться об отмирании. Поначалу я с трудом верил шефу, но он доказал мне, что у каждого, да-да, у каждого вида растений есть свой исконный, личный враг, мы как раз стояли у сосен, и шеф сказал:

– Возьми, Бруно, хоть сосны.

И он стал говорить мне о сосновом побеговьюне летнем, сосновом побеговьюне буром, о ненасытных гусеницах, живущих в смоляном домике и нападающих на молодые побеги и почки. Он перечислил мне всех вредителей, которые живут только на соснах, от сосновой тли до рыжего соснового пилильщика, он знает всех врагов сосен, но он также хорошо знает, что угрожает лиственным деревьям, каждому виду, каждому. Куда бы мы ни пришли с ним, обходя наши владения, и на что бы я ни показал – подчас с намерением проверить его знания, – он без труда вспоминал свойственных каждой породе врагов, и если в моей голове уже звон стоял от всех названий, которые он перечислял, то он спокойно продолжал называть новые, говорил о ясеневом долгоносике и о сиреневой моли. По крайней мере сотню названий привел он, и они градом обрушились на меня: грушевая листоблошка, тополевый усач, дубовая листовертка; под конец я пытался только запомнить все эти названия и потому не в силах был усвоить, за какие повреждения несут ответственность эти долгоносики и листовертки, что они коконируют, что от них вянет или что они скелетируют. Во всяком случае, одно мне интересно: как долго захочет оставаться опекун опекуном после прогулки с шефом, после беседы о закадычно-смертельной вражде, это мне очень интересно.

Надо задвинуть засов; хотя на оба автоматических замка я могу смело положиться, все-таки сегодня лучше дополнительно задвинуть засов: следы, которые, как всегда, идут от участка берез, доходят до моего окна, следы босых ног, происхождение которых никто разгадать не может, цель которых никто не может установить. Они начинаются внезапно и внезапно кончаются, словно бы тот, кто их оставил, спустился на канате, а когда счел необходимым, вновь подтянулся на канате, вверх, в заоблачную высь. И сколько бы раз я ни шел по этому следу, я выяснял только, что у того, кто оставил свои следы, на правой ноге нет большого пальца, отпечаток ног с каждым разом становился все более четким и поучительным.

Я не говорил шефу, что следы часто вели от моего окна к крепости, я это обнаружил после небольшого дождя, а также замечал, когда роса прибивала летнюю пыль на террасе; следы каждый раз вели через травяной холм мимо клумб с розами к трем липам, откуда можно было заглядывать в комнаты, в которых живет Ина с детьми. Даже если бы я показал следы шефу, он сказал бы только то, что всегда говорит:

– Ты слишком много думаешь, Бруно, и раздумья твои не приносят тебе ничего, кроме тревог.

Насколько я знаю шефа, его рука дружески скользнула бы по моей голове, словно он этим движением мог унять мои раздумья и излечить меня от тревог.

Это не свисток локомотива пробудил от сна грачей, это было что-то другое, что напугало их в растрепанных старых соснах у железнодорожной насыпи; словно предостерегая нас, вылетели они из своих неприютных гнезд и теперь кружат над нашими посадками, над экспедиционной конторой и над новым машинным сараем, круги их расширяются и доходят до крепости, где все еще горит свет, где вся семья, надо думать, сидит вокруг стола и совещается, как вести дела дальше, и в малом и в большом. Я различаю лишь какие-то смутные движения, но хорошо себе представляю, как они пускают по кругу документы, как все вместе склоняются над одним из документов и так долго его изучают и толкуют, пока не придут к согласию, пока взгляды их не встретятся и они с облегчением не кивнут друг другу, возможно даже, не замечая вовсе того, кого все это касается и кто молча сидит среди них, молча, готовый им помочь.

Он не даст мне уехать, даже если его сын Иоахим потребует этого, он сошлется на то, что я с первого дня помогал ему осваивать эту землю, обрабатывать ее и преобразовывать и что мы вместе выбрали холм, на котором когда-нибудь должен будет стоять дом, его крепость. Этот миг он, конечно же, помнит: мы стояли на старой, покрытой рубцами солдатской земле и подыскивали место для дома, все вокруг словно терялось в мерцании – учебные блиндажи, макеты и учебный танк, тишина вокруг словно пульсировала, словно бы постукивала, мы, не сговариваясь, поднялись, прошли сквозь редкие сосны на ближний холм и, присев там, ели хлеб.

– Здесь, Бруно, – сказал шеф, – здесь мы когда-нибудь построим нашу крепость, здесь мы останемся.

Шутки ради он растянулся на животе, приставил к плечу, как если бы это была винтовка, железную трубу, которую мы втыкали в землю, беря пробы, стал целиться туда, стал целиться сюда, а под конец сказал, усмехнувшись, что лучшего сектора обстрела не найти.

Вот уже опять слышу я за собой этот голос, опять я заговорил вслух, опять прислушиваюсь сам к себе. Нет, никто не стоит за мной, я здесь один, могу положиться на оба автоматических замка и засов. Я знаю, что это тревожное чувство рождено моим вечным голодом, меня даже кусок сырой брюквы может успокоить, но еще лучше успокаивает меня черный хлеб, если накрошить его в простоквашу. Не часто случается, что я так бываю сыт, как мне того хочется; и тут, когда Магда уже в темноте пришла ко мне с множеством вкусных остатков от ужина, голод мой лишь ненадолго утих и я толком не насытился. Магда сказала, что шеф в последнее время все меньше ест, иной раз ему достаточно куска мяса, иной раз он довольствуется двумя яблоками, а утром ему хватает кофе с молоком; потому, видимо, будит его не голод, как это случается со мной. Меня каждое утро будит какая-то тянущая боль в кишках, я ощущаю ее даже во сне, а проснувшись, сразу же ощупываю подоконник, ищу что-нибудь съедобное, что я по возможности кладу туда заранее. От тебя, сказала как-то Магда, надо, видно, запирать все, что можно отправить в рот.

Если бы жив был старик Лаурицен, наш сгорбленный своенравный сосед, который в первые годы испытывал к нам только презрение, так я бы знал, куда мне идти; везде, где бы я его ни встретил, он предлагал мне перейти к нему, везде – на станции в Холленхузене, когда я ждал Макса, у однолетних теневыносливых вишен на берегу Большого пруда и в так называемом Датском леске, за обладание которым они с шефом вели друг с другом долгую войну.

– Когда же ты начнешь у меня работать, Бруно? – спрашивал он всякий раз, а когда я пожимал плечами, бормотал: – Еще пожалеешь, голова мякинная.

Двух наших работников он сумел уговорить, они ушли от шефа и нанялись к нему, а меня не сумел, хотя обещал мне работу такую, чтобы я не имел дела с его лошадьми.

– Ладно, ладно, – сказал он, когда я обратил его внимание на то, что никогда не смог бы работать с лошадьми, – найдем что-нибудь другое, работы хватает.

Может, он и относился бы ко мне хорошо, не знаю, знаю одно: что-то между нами было неладное, ведь цветы, которые я принес на его похороны, завяли и засохли уже на коротком пути от ворот кладбища до могилы.

Редко я видел шефа таким довольным и умиротворенным, как в тот день, когда старик Лаурицен уступил ему Датский лесок со всеми правами, этот мрачный, обезображенный буреломом лес, куда никто посторонний и не забредал. Когда дул редкий у нас северный ветер, в леске можно было услышать слабые стенания раненых датских солдат, укрывшихся здесь сто лет назад, поэтому я частенько сюда приходил, сидел на пеньке или лежал в траве и ждал их стонов, их вздохов. Раз как-то меня отыскал в одной из ям пес шефа, я уж к чему только не был готов, но шеф лишь дружески потянул меня за рукав и повел к поваленной ели. Мы уселись на нее, глотнули немного из его фляжки, и тут я чуть струхнул, когда он неожиданно спросил, доволен ли я. Не было раньше случая, чтоб он меня об этом спрашивал, он, которому я всем обязан, он спас меня первый раз после гибели большой десантной баржи и второй раз – после гибели колесного парохода «Штрадауне». Я, видимо, глянул на него в замешательстве, потому что он, улыбнувшись, махнул рукой и показал на дикие заросли Датского леска.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю