Текст книги "Учебный плац"
Автор книги: Зигфрид Ленц
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц)
– Почему бы нет, – сказал я в ответ на ее вопрос, не хочу ли я чуть яблочного мусса, она сварила многовато, сказала она, я могу зайти и взять маленькую стеклянную мисочку. Когда она сидит перед тобой – горбатый нос, жидкие волосы, – так ты сразу же проникаешься к ней доверием, хочешь ей во всем помочь и уже никак не подумаешь, что она такая ворчунья. Еще до того, как я потянулся за мисочкой, я спросил Лизбет, не болен ли шеф, потому что заказал яблочный мусс.
– Болен, – запыхтела она, – это ты болен, а теперь выметайся.
Она не желает знать, понравился ли мне мусс, сидит недвижно, устремив взгляд на кухонные полотенца, уставившись в одну точку, жалкий пучок сидит у нее на затылке точно мышь, сложенные руки лежат на коленях. Сейчас она, конечно же, не ждет, чтоб я вымыл свою тарелку в раковине и вытер за собой стол.
Когда Магда придет ко мне в сумерки – а она придет, она дала мне это понять, – тогда я спрошу ее еще раз, почему Лизбет сидела в тюрьме, я и подумать не могу, что она во сне насмерть придавила свое дитя, но Магда так сказала, а она всегда права. Как Лизбет на меня смотрит; я же только спросил, не нужно ли чего поточить, ножи или ножницы. У нее маленькие темные глаза-изюминки, она кивает мне, хотя я еще не прощаюсь, но я понимаю, что она хочет остаться одна.
– Очень было вкусно, – говорю я, и еще говорю: – Теперь я иду точить.
Здесь, в рододендронах, они меня не найдут, я могу присесть и ждать, здесь я в безопасности, а что они меня ищут и что-то опять придумали надо мной учинить, я уже издали вижу: это ж дети Ины. Какими хрупкими кажутся они с ранцами на спине, оба узкогрудые, ножки-спички того и гляди переломятся, а шеи такие тоненькие, что я мог бы ухватить их одной рукой, – Тим и Тобиас. Конечно же, они что-то против меня задумали. Как-то раз они протянули мне ржавую мышеловку и пытались уговорить взять с дощечки прищемленную конфету, но я палкой нажал на дощечку и, когда мышеловка захлопнулась, взял конфету.
Мне только хотелось бы знать, куда подевался ранец, который подарил мне шеф, наверно, я потерял его, как потерял и все другие подарки – шапку, красивые носовые платки и маленький бинокль. Ина сказала тогда, что я уже большой для ранца и что мне нужна кожаная сумка с разными отделениями, но шеф раздобыл подержанный ранец и не преминул самолично отвести меня в школу в Холленхузен, где записал меня на последний год обучения.
Тогда в школе было два класса – один для маленьких, второй для тех, кто постарше, и я попал к старшим, они тотчас меня окружили и, сдвинув головы, явно что-то замыслили против меня. Все они едва доставали мне до плеча, это я увидел, когда мы построились на бугристом школьном дворе, мне трудно было различать их лица, все они были гладкие, с белобрысыми ресницами и всеведущими глазами. Мы еще не вошли в классную комнату с узкими скамьями, а они уже испробовали, как чувствительны мои подколенки и моя шея, а надув кулек, они так стукнули меня этим кульком по затылку, что он лопнул и выдал им, какой я пугливый. Я очень огорчился, что никто не хотел сидеть со мной, ни Йене Редлефсен, ни Ларе Лудерьян не хотели пересесть ко мне ни в первый день, ни потом. Зато наша учительница фройляйн Рацум посадила меня в первый ряд, у самой двери. Фройляйн Рацум называла меня всегда «наш Бруно»; если она хотела услышать мое мнение, так спрашивала: «А что скажет наш Бруно?» Или: «Не хочет ли наш Бруно тоже высказаться?» Иной раз спрашивала коротко: «А наш Бруно?» Однажды она рассказывала нам об изобретении колеса, она сказала, что колесо – это одно из самых прекрасных и значительных изобретений, для перевозок, к примеру, для передвижения, и вообще только колесо помогло нам завоевать дальние дали. И вдруг спросила: «А что думает наш Бруно об этом?»
Я ответил, что и растения многое изобрели, чтобы перебрасывать свои семена и завоевывать дальние дали: одуванчик, к примеру, который рассылает свои парашюты во все стороны, репейник, который виснет на лисе, пропеллеровидные крылатки семян липы и колосья дикого овса, которые могут ползать и скакать и так довольно далеко забираются. Фройляйн Рацум вначале удивилась, но потом согласилась со мной и сказала всему классу:
– Наш Бруно размышляет об одной из величайших тайн.
Она это сказала и задумчиво посмотрела на меня – и глазом голубым и глазом зеленоватым.
Фройляйн Рацум вся была усеяна веснушками – в пятнах и крапинках лоб, шея и полные руки; она носила туристские ботинки на кнопках и по большей части серые шерстяные платья; когда она разучивала с нами какую-нибудь песню, в глубине ее разноцветных глаз мерцали два маленьких огонька. Она жила одна на выделе старикам одного из хуторов, я даже помню у кого – у Штеенбергов, и, заглянув через живую изгородь, можно было увидеть, как она моется или ест одна и исправляет наши тетради. Когда выпал снег, я уже спозаранок подошел к изгороди и ждал там в темноте, пока она не выйдет, и тогда предложил донести ее сумку, а она отряхнула снег с моих волос и сказала:
– Наш Бруно – настоящий кавалер.
Я часто поджидал ее, во время гололедицы, во время оттепели, когда нашу улицу затопляло, а как-то раз мы, держась за руки, прыгали с ней через жидкую грязь и лужи, а когда по утрам стало светлее и потеплело, мы шли обходным путем через Датский лесок, и я показывал ей, как переносят муравьи семена фиалок. Больше всего мне хотелось, чтобы она была только моей собственной учительницей.
Никогда так и не обнаружилось, кто вымазал ее стул клеем, так что она в своем шерстяном платье к нему прилипла, но тюбик с клеем нашелся почему-то в моем ранце, фройляйн Рацум сама выудила его при обыске оттуда; держа его в руке, она долго, не веря своим глазам, смотрела на меня, и ее разноцветные глаза увлажнились. Слезы у нее из глаз не потекли, только подбородок секунду дрожал, и губы вздрагивали, и этим все было сказано. Она резко перетянула низ платья на перед и стала разглядывать пятно, которое уже потемнело, попыталась даже его потереть, но у нее сейчас же склеились пальцы, что вызвало хихиканье и смех оравы за моей спиной. Я вскочил, хотел что-то сказать, но шея у меня стала набухать и разрастаться, руки взмокли, в висках застучало, и хотя учительница стояла передо мной, я видел ее точно сквозь пелену и слышал ее приглушенный голос: «Почему, Бруно, почему ты это сделал, я никогда тебя не понимала, но теперь знаю, ты такой же, как все».
И она добавила, не шевеля даже губами: «Я огорчена, очень огорчена. Не хочу больше иметь с тобой ничего общего».
Она велела мне стоять, а сама пошла к кафедре и начала что-то писать. В классе воцарилась полнейшая тишина. Я стоял и стоял и прислушивался к стуку в моей голове. До самого конца урока должен был я стоять, и когда она выходила из класса, то не кивнула мне, как обычно.
Птицы еще не проснулись, когда на следующее утро я уже притаился за изгородью, занавески на ее окне еще были задернуты, пес Штеенбергов лежал перед своей будкой на твердой глинистой земле и щурился, поглядывая на меня, – мы с ним уже так хорошо были знакомы, что он на меня не лаял. А потом запели птицы, поначалу они только пробовали голоса, зяблик и мухоловка, и дрозд тоже, и жаворонок, и овсянка, но постепенно они согласовывали свое пение, и мне пришло в голову, что все эти выступления с ними разучивала фройляйн Рацум и что вообще весь хор был создан ею. Я едва сдерживался от нетерпения и уже не таился за изгородью, а ходил взад-вперед и наконец услышал, как фройляйн Рацум открывает окно, и тут же подбежал к ней и пожелал доброго утра.
Сперва она удивленно улыбнулась, но потом по лицу ее пробежала тень, и она тихо сказала:
– Пожалуй, лучше будет, если мы пойдем отдельно.
Я хотел быстро высказать ей все, что обдумал и подготовил, все, что она должна была узнать, я продумал слово в слово, но внезапно я не в силах был произнести ни звука, я увидел ее серое платье, оно висело на плечиках перед шкафом. На нем были ржаво-коричневые пятна, словно его спалили, спалили слишком горячим утюгом. Учительница шлепнула меня по щеке, не упреждая, не наказывая, а словно призывая к чему-то, сказала:
– Наш Бруно теперь какое-то время будет ходить один.
И больше не сказала ничего.
Я убежал, по полям и вдоль Холле бежал к Датскому леску, не мог остановиться, бежал все дальше и дальше, но у Большого пруда корни ольхи подставили мне ножку, я грохнулся и остался лежать в траве. Вода была торфяно-коричневой, в глубине пруда отливала золотом, а там, где разросся камыш, сверкала, точно усеянная маленькими подвижными зеркалами. Над плоским, заросшим травой дном клубился ил. Я подполз к самой воде, и грохот, который я слышал на бегу, стал постепенно стихать, и совсем утих, когда я отломил сморщенный корень аира и поел немного его горькой мякоти. Пауки-серебрянки. Стрекоза. Жуки-плавунцы, которые попросту опускаются на дно. Всюду что-то бегало, гребло и подстерегало друг друга. Две лысухи кивают как заведенные. Линь, который вдруг подпрыгнул. А на другом берегу хорек, он прислушивается, морща носишко. Я хотел было за ним прокрасться, но он только заманил меня в Датский лесок и внезапно исчез.
Не знаю, почему все они так ухмылялись, когда я вошел в класс, может, потому что я был весь в грязи, увешан репейником, все на мне слиплось, не знаю – знаю только, что я впервые опоздал на урок. Мне тут же велено было взять указку, подойти к карте Европы, голубой, зеленой и розовой, и фройляйн Рацум тут же спросила меня, откуда пришли готы, куда перекочевали и на какие племена распались.
– Наш Бруно сейчас нам все расскажет.
Но тут указка повела себя как-то беспокойно, она то поднималась, стукала там и сям по горным вершинам и водам, то кружила неуверенно и никак не могла принять окончательное решение. А рука моя вдруг стала тяжелой и тяжелела все больше, я уже не ощущал в ней указку, зато ощущал все заметнее, как что-то стягивает руку, сжимает, я почувствовал, как в пальцах начало пульсировать, а перед глазами отчетливо увидел спираль – она крутилась. Скандинавия, произнес чей-то голос, который мог быть только голосом нашей учительницы, и я, заставив себя сосредоточиться, постучал по Скандинавии; фройляйн Рацум похвалила меня и подтвердила:
– Да, готы пришли со Скандинавского полуострова и поначалу двинулись к южному побережью Балтийского моря и в долину Вислы. Так, а теперь дальше.
Но дальше я не знал, тыкая указкой туда-сюда, соображал и прислушивался, пока опять не услышал издалека тот голос, пока он не сказал достаточно ясно:
– Да ты же близок к цели, Бруно, между Карпатами и Днепром было одно из их государств.
Я тотчас широким взмахом описал указкой круг между Карпатами и Днепром, и фройляйн Рацум сказала с удовлетворением:
– Вот видишь, – и добавила, обратившись к классу: – Запомните то, что показал наш Бруно.
Я смотрел на ее веснушчатое лицо и ждал, мой левый глаз горел, что-то появилось на губах кисловатого вкуса, но я все стерпел и ждал и услышал слова «восточные готы», и «западные готы», нет, теперь я уже не слышал никаких слов, я их просто сказал мысленно вслед за нашей учительницей, ведь она достаточно громко мысленно подсказала: «Стало быть, восточные готы создали свое государство в южных степях теперешней России, отсюда они предпринимали разбойничьи набеги, победили нескольких королей и опустошили Фракию».
– Наш Бруно хорошо подготовил урок, – сказала фройляйн Рацум, но вдруг озабоченно поглядела на меня и спросила: – Что с тобой, тебе плохо, у тебя температура? Ты же весь потный.
Она отвела меня к моей скамье в первом ряду и больше не вызывала в этот день, даже во время пения мне позволено было сидеть, и это еще не все: когда кончился последний урок, она кивнула мне, как и раньше. Может, Хайнер Валенди из-за этого подкарауливал меня, он, у которого даже во взгляде сквозило зло, но я вовремя увидел его и взобрался на мою сосну, взобрался как можно выше до еще крепкой развилины.
Ушли, Бруно, они ушли, эти худющие мучители, теперь можешь идти точить: теперь я все лезвия наточу на точильном камне, чтобы дерево не замечало ранений, такими чистыми, такими острыми и блестящими будут мои лезвия. С тех пор как шеф поручил мне надзор за ножами, ножницами, пилами и за всем прививочным инструментом, никто еще не пожаловался на тупые лезвия или грязные зубья пильных полотен, у меня каждый инструмент наточен по-особому, у каждого особый прикус, потому что я там затачиваю угол, где угол должен быть, и лезвия оставляю плоскими, если они первоначально были плоскими. Если инструменты затупятся, так легко можно нанести «давильную» рану, сказал шеф, и потому я проверяю каждое лезвие на заточку, беру кусок мягкого дерева и делаю пробные косые срезы – снизу вверх. Поначалу не легко было запомнить все названия, надо различать окулировочные и копулировочные ножи, у нас есть серпетки и скоропрививатели, и еще утяжеленные секаторы и шишкосниматели, и ножницы с изогнутыми концами, и сам не знаю сколько пил, однако не так уж много времени прошло, и я усвоил все названия, а теперь стоит мне только сжать ту или иную рукоятку, и я в темноте знаю, какой это инструмент. Точить я люблю даже больше, чем пересаживать из горшка в горшок, когда точильный камень обрабатывает сталь, он так здорово вжикает, он тенькает и шипит, и в животе у меня начинает зудеть, ну точно меня щекочут. Вот наждачная бумага, вот кожаный ремень, тряпка, масленка, из которой шарниры и пружины кое-что получат, всяк только точно рассчитанную свою долю. Однажды у меня исчез садовый нож с отточенным острием, я сразу же это заметил, только выдвинул ящик, тогда я обыскал снизу доверху сарай для инвентаря и участки, но не нашел его, а потом оказалось, что шеф сам вынул нож из ящика, чтобы проверить, исправно ли я веду хозяйство, которое он мне доверил.
У ножа, подаренного мне как-то Иоахимом, лезвие было не из высокосортной стали и без латунной прокладки, а ручка – не из орехового дерева, это был плоский серебристый нож со штопором. Я не сказал шефу, что Иоахим был при том, когда меня привязали к Судной липе, а я вытерпел там всю ночь, не позвав на помощь, я боялся вспомнить хоть одно имя, потому что шеф пришел в ярость и хотел рассчитаться с каждым, кто меня привязал, в отдельности, хотел каждому свернуть шею – так он сказал. Иоахим съежился на своем соломенном мешке, присмирел и слова не вымолвил, я видел, что он тоже боится. А когда мы остались одни, он показал мне нож, показал и спросил, нравится ли мне этот нож; я сразу понял – и что он хочет подарить мне его, и за что.
– Можешь оставить его себе, – буркнул он.
И этим все было сказано.
Потерял, этот нож я тоже потерял, может, на станции в Холленхузене, в клумбе с тюльпанами под тополем, к которому они потащили меня после школы, подмигивая, делая таинственные намеки. Редлефсен был при том, и Лудерьян, и необычно кроткий Хайнер Валенди, они едва дождались конца последнего урока, они подавали мне знаки, пока фройляйн Рацум стояла у доски и писала, и знаки эти говорили мне: решено, поторапливайся, мы ждем тебя на дворе.
Только если идешь под дождем из школы к станции, замечаешь, что путь до нее не близкий; мы шли и шли, а они ни единым словом не выдали, что они хотят мне показать, и только кивали на мои вопросы, успокаивали: сам увидишь, сейчас идем. От меня не укрылось, что они друг друга потихоньку подталкивали и к чему-то готовились, это от меня не укрылось. Мы до нитки промокли, когда дошли до станции, и они сразу же повели меня по какому-то жалкому газону к тополю, которого никто не мог миновать, кто уходил со станции.
Объявление, да, поначалу я увидел только объявление, прикрепленное к тополю кнопками на уровне глаз, я удивился и, обернувшись, поглядел на них, теперь они стояли вплотную за моей спиной и отводили мой вопрошающий взгляд, направляя его на объявление: глянь-ка повнимательней. Я прочел надпись: «Дети ищут родителей». Быстро оглядел шесть сфотографированных детских лиц, они показались мне братьями и сестрами, все курносые, взгляд застывший, все большеголовые – но это, быть может, зависело от размеров фотографий. Красный Крест просил всех присылать имеющиеся сведения, которые помогли бы поискам, это я помню. И тут Хайнер Валенди сказал мне в самое ухо:
– А вот этот, в середке, со сдвинутым глазом, он тебе незнаком?
И вдруг я узнал себя. Под фотографией стояло: Бруно Мессмер – мое имя, моя фамилия, день моего рождения. Место моего рождения они лишь предполагали, возможно, Шломиттен на Мемеле. «Дети ищут родителей» – большими буквами стояло на объявлении.
– Это я, – сказал я мальчишкам, – это я.
Вдруг меня бросило в жар, и я тут же вытащил свой нож, чтобы отколупнуть кнопки, крепко вжатые в дерево.
– Нельзя, – сказал Хайнер Валенди, – объявление снимать нельзя.
Он ухватил меня за запястье и дернул вниз руку, а мальчишки вокруг хохотали. Они хохотали, а кто-то из них сказал:
– Наш Бруно не знает даже, откуда он родом.
А другой сказал:
– Нашего Бруно нашли в вороньем гнезде.
И пока Хайнер Валенди все еще держал мою руку, они договорились, что вывесят объявление в школе, прикрепят кнопками к доске, на моем фото начертят решетку и раскрасят его. Тут я оттолкнул их и сорвал объявление, оно порвалось только по краям, и не успели они опомниться и наброситься на меня, как я уже сунул его под рубашку, под мою мокрую рубашку. Они сразу же повалили меня на землю, и Хайнер Валенди вжал мое лицо в клумбу с тюльпанами, требуя у меня объявление. Он скакал на мне верхом, он угрожал и требовал. Кулаками барабанил по ранцу. Земля набивалась мне в рот, а в голове шумело. Не знаю сам, откуда у меня внезапно взялись силы, я уперся в землю и перекатился на бок, я колотил ногами, размахивал руками, и вдруг почувствовал, что свободен, а Хайнер Валенди, который только что скакал на мне верхом, медленно соскользнул с меня и лежит на земле. Тут все бросились бежать, и я тоже побежал, стрелой перелетел через рельсы и помчался по щебенке, плюясь без конца землей; придерживая афишу под измызганной рубахой, я бежал к карликовым елям на учебном плацу, хотел там спрятаться, но потом решил, что мне еще лучше укрыться в увязшем учебном танке, который шеф хотел взорвать, но все еще не взорвал. В прохладе, в сумерках, сидел я на месте наводчика, люк башни был закрыт, свет проникал только через смотровую щель, но его вполне хватало, чтобы отыскать мое фото на объявлении, что лежало у меня на коленях. Это была одна из фотографий, заказанных Доротеей, которые она мне так и не показала. Я долго всматривался в свое изображение, снова и снова читал подпись под фотографией и ощутил такую глубокую печаль, что хотел только одного – исчезнуть, на целый год исчезнуть в какой-нибудь расселине или еще где-нибудь. Я представил себе, что земля разверзнется, просто даст трещину, а учебный танк станет погружаться все глубже и глубже, пока не сядет на дно, пока рухнувшие вслед за ним земляные глыбы целиком не покроют его, так что никто нас не отыщет внизу, в земле. Пусть меня на какое-то время забудут, желал я себе. Но вдруг услышал голоса, крики, они доносились до меня глухо, издалека, из темноты, опустившейся на учебный плац. Вокруг закачались факелы. Луч карманного фонаря обшаривал землю вокруг. В смотровую щель я увидел, что цепь поисковой группы спускается к заболоченному участку, к Холле. Один раз поблизости от меня залаяла собака, но ее позвали откуда-то издалека, и она послушалась. Хотя я не мог разобрать, что они кричат, но сразу же понял, что зовут меня, понял, что люди эти вышли искать меня. Я повернул ручки, задраил люк. Теперь никто не сможет открыть его снаружи. Я сложил объявление и сунул его под рубаху и стал ждать, я твердо решил, если они вернутся и захотят обыскать мое убежище, не отвечать на оклики, прикинуться мертвым. Они вернулись спустя какое-то время, подошли прямиком к танку, не окликая меня по имени, приблизились с факелами в руках, отпустив собаку с поводка – она тотчас вскочила на танк и заскулила. Тогда один из спасателей взобрался на танк и попытался открыть люк, он рвал его на себя, клял все и вся, колотил чем-то твердым по стали, но люк не открывался. Я слышал, как они советуются, а сам лежал тихонько и прислушивался к их разговору, испытывая давящую боль в висках и ту же давящую боль в животе, но вдруг шеф сказал:
– По мне, пожалуй, взорвем его.
Он сказал это так громко, что его все услышали, и, казалось, никто не возражал, ведь никто не задал ни одного вопроса. У меня здорово дрожали руки, когда я попытался повернуть ручки люка, ручки сопротивлялись, их заклинило, и тут в голове у меня внезапно затрещало и затикало, я закричал, закричал еще раз, и люк открылся.
Когда я вспоминаю ту ночь, то вспоминаю, как шеф выносит меня на руках из танка, растирает мне плечи и спину, накидывает на меня свою куртку, а потом, ухватив за шиворот, говорит:
– Ты никогда больше этого не сделаешь, Бруно, никогда.
Мы пошли с ним между горящими факелами, и они, один за другим, оставались за нами или гасли, а шеф все снова и снова коротко прощался и коротко благодарил; под конец, уже у бараков, мы расстались со стариком Голлупом, который в сырую погоду часто проклинал осколки гранат, блуждающих в его груди.
Доротея уже ждала нас, мне пришлось раздеться, отдать афишу, которую она осторожно расправила и повесила просушить, а потом пришлось выпить горячее, горькое питье, у меня от него сразу же закружилась голова, пришлось закутаться в серое шерстяное одеяло. Руки мои все еще дрожали, а потому Доротея взяла их в свои и, обхватив ладонями, крепко сжала, а потом долго сидела со мной и раз-другой повторила, что мне нечего бояться, и еще сказала, что я – член их семьи и могу оставаться с ними, если мои родители за мной не приедут.
– Мы не хотим от тебя избавиться, – сказала она, – но возможно, твои родители ищут тебя, вот чтоб они нашли тебя здесь, мы и послали в Красный Крест твою фотографию.
Позже ко мне пришел и шеф, он не сказал ничего, кроме того, что со школой на время покончено, – ни единым словом не упомянул он о том, что я всадил Хайнеру Валенди нож в спину, длинное лезвие – в спину, это я узнал только на следующее утро, когда шеф пошел не на учебный плац, как обычно, а в школу. Когда он бережно и очень осторожно рассказал мне, что я сделал, я поначалу не поверил, но шеф всегда говорил только то, что соответствовало действительности, а потому не было никакого сомнения, что мое лезвие вонзилось в спину Хайнера Валенди, легко, одним махом, так что я и не заметил. Кто знает, кто нашел мой нож.
Теперь они, видимо, отошлют меня, шеф – единственный человек, который заботился обо мне и охранял меня, когда это было так необходимо, но вот они объявили его недееспособным, а это значит, конечно же, что от него здесь, в Холленхузене, больше ничего не зависит. Подозреваю, что с этого дня они будут только кормить его из милости, да время от времени ставить рюмку можжевеловой водки, они дадут ему понять, что ему лучше по возможности оставаться в своей комнате, не давать никаких указаний, не сопровождать клиентов по участкам, ничего не делать; хоть бы он вышел на террасу или показался в окне, хоть бы мне поговорить с ним с глазу на глаз. Может, Магда знает какой-нибудь выход, Магда, она обещала зайти ко мне, когда стемнеет, с остатками еды, надеюсь, с ними. Шеф – единственный человек, который не допустил бы, чтобы я отсюда ушел, он, которому они здесь всем обязаны, которому до сих пор все здесь повиновались. Не забыли же они, что именно он взял на себя эту землю и поначалу обрабатывал одолженным инструментом и взял напрокат лошадей, и не могут же они не считаться с тем, что все здесь связано с его именем.
Я с самого начала принимал участие в его работе, на первых порах только во второй половине дня, а позже, когда он забрал меня из школы, с утра и до вечера, я работал с ним, когда он разметил эту землю по своему плану, осушал ее, участок за участком, вспахивал и боронил. Он добился того, что мне не надо было ходить в школу, и я, проснувшись, быстро съедал две тарелки каши и тут же бежал на учебный плац, где он уже шагал за упряжкой, или корчевал, или копал канавы, иной раз мне приходилось искать его в тумане, иной раз он сразу же кивал мне с лысого холма. И дня не проходило, чтобы он не подыскал мне работу; прежде, чем начать, я заглядывал в ржавую каску, куда он все бросал – пуговицы, осколки, кокарды, и всякий раз – патронные гильзы. За лошадьми идти я не мог, а потому собирал камни в корзину, собирал всякие остатки там, где были взорваны макеты домов, разные железные детали и куски жести, а когда куча вырастала мне по грудь, я увозил ее, впрягаясь в тележку, грохочущую, довольно большую, на четырех обитых железом колесах.
Там, где наша земля граничила с полями Лаурицена, я сооружал ограду, громоздил и так укладывал ряд за рядом все, что насобирал, чтобы на этой кладке удобно было сидеть и отдыхать; только обломки кремня я откладывал в сторону, поблескивающими чернотой обломками кремня я отгородил себе собственный маленький садик, в центре которого росла карликовая береза. Лето выдалось сухое, все время дул слабый восточный ветер, по небу тянулись только легкие облачка. Когда мы, шеф и я, сближались или пересекали друг другу дорогу, он с упряжкой, я с тележкой, так всякий раз кивали друг другу, улыбались и кивали, а порой подавали знаки, что мы рады, что преданы друг другу, и тогда я едва замечал ремень, что впивался мне в грудь. В ту пору я за день вообще не уставал. Ина, если иногда после школы помогала мне собирать камни и выкорчеванные корни, уставала быстро, Иоахиму достаточно было дважды нагнуться, как уже требовалось отдохнуть, а я чувствовал усталость, только когда ложился вечером на свой мешок.
Кто первый замечал Доротею с корзиной, тот должен был свистнуть, так уж повелось, без всякого уговора, по свистку мы кончали работать и шли к моей ограде, где Доротея раздавала нам еду, хлеб и топленое сало, яблоки и чай из шиповника без сахара, и раз-другой еще густо сваренные бобы и картофельные оладьи. Она сидела с нами на ограде и смотрела, как мы едим, она следила, чтоб шеф и я надели рубахи, и прежде чем уйти с пустой корзиной, всякий раз хвалила все, что мы уже сделали. А если шеф перечислял, что еще сделать надо от пескования до удобрения, она удивлялась:
– Как вы со всем этим справитесь?
А шеф отвечал:
– Потихоньку-полегоньку и с помощью Бруно. – При этом он подмигивал мне.
Я испытывал тогда необычайное счастье, мне ничего не нужно было, я ни в чем не нуждался, и каждый день мы убеждались, что одержали пусть небольшую, но победу, еще одну победу. Кончив работу, мы не шли сразу домой, а частенько еще сидели немного на ограде, и шеф, которому здесь никто в подметки не годится, рассказывал об оставленных на краю Роминтской пустоши участках, участках в восточных областях страны, как он говорил, или он брал в руки камни, что я насобирал, и объяснял мне, какой из них – полевой шпат, какой – гранит и гнейс. Он рассказывал мне о происхождении камней, об их странствии с ледниками, и я словно бы сам был при том, как лед надвигался сюда с севера, обстругивал горы, рыл длиннющие долины, катил перед собой обломки горных пород, о чем бы шеф ни рассказывал, я слушал его с горячим интересом. Нередко потом у меня возникало желание быть деревом в долине, которое растет свободным, в полном уединении, или маленькой речушкой, как Холле, или валуном, который потеряли тающие ледники; я хотел всем этим быть, чтобы всегда только наблюдать и слушать.
Как-то раз мы наткнулись в зарослях можжевельника на валун, он чуть выставил свою замшелую спину, свою обтянутую седым лишайником спину, на которой виднелись выбоины, точно от сильных ударов, и которую изрезали царапины, тонкие и глубокие, словно кто-то черкал заостренным куском железа по этому камню. Шеф тотчас понял, что валун ушел глубоко в землю, он стал обмерять его куском проволоки, которую использовал как зонд, он всаживал проволоку в землю, ковырял ею в земле, ощупывал ее, пока не определил величину камня, но не удовольствовался этим, а решил выкопать валун и вывезти отсюда. Вот мы рыли и рыли, а валун словно рос, то углубляясь вниз, то раздвигаясь в длину, и несколько напоминал своим видом кита – комковатая, булавовидная голова и постепенное сужение к хвосту, – и так как его во многих местах крепко опутали мелкие корни, мне представлялось, что кит попал в сети. Мы перепачкали в земле руки, и шею, и грудь, работая вплотную к камню, вплотную к этому сопротивляющемуся обломку, который даже не качнулся, когда мы на пробу уперлись в него. Если бы от меня здесь что-то зависело, так валун остался бы в своем ложе, но у шефа были свои резоны, чтобы убрать его, и потому мы обкопали валун, срезали крутой край ямы, сделав уклон в грунт, по которому лошади могли его вытащить.
Мы как раз обмотали валун цепью со скобой на конце – цепь в два витка опоясывала камень и связана была несколькими узлами, – когда над нами возник Лаурицен, он стоял, как всегда, сгорбившись, в зеленой грубошерстной куртке, всадив свою палку в землю, и, как всегда, глядя на нас этак пренебрежительно, не спешил произнести первое слово. Ограду – он хотел, чтобы мы убрали ограду, которую я сложил из собранных камней и всяких обломков, он не мог примириться с тем, что ограда пролегала по границе между нашей и его землей; сколько он помнит, никогда у них не было ограды, которая разделяла бы поля в Холленхузене, поэтому он не желал терпеть нашу удлиненную кучу обломков. Так он сказал и потребовал немедленно убрать ограду, при этом он уставился сверху вниз на шефа, который, поправляя цепь, прижимался к камню, кряхтел, тяжело дышал и продолжал работать, не отвечая Лаурицену, не давая ему даже понять, хорошо ли он его понял.
Один жест он все-таки сделал в сторону нашего упрямого соседа, но жест этот мог означать либо «ладно, ладно», либо «да пошел ты, наконец», и Лаурицен убрался, не попрощавшись, я тоже ушел и смотрел издали, как шеф запряг лошадей, как они рванули раз и еще раз. Но вытянуть валун мощным рывком им не удалось, и они, словно пустившись в галоп, били копытами, и комья земли летели во все стороны, они взвились на дыбы, отряхивались, лягались и запрокидывали головы; только когда шеф уложил на уклон два бревна, валун сдвинулся с места. Потянув разом, лошади выволокли камень из ямы и доволокли его до края наших владений. Шеф кивнул мне, он так замучился, что слова сказать не хотел или не мог, спина и грудь его были залиты потом, а под кожей, у одного из девяти шрамов, сильно пульсировало. Я протер ему спину рубахой, после чего он сел на валун, а я пошел к яме и забросал ее, наполовину забросал темно-серой землей. Шеф безучастно смотрел, как я работаю, а когда я вернулся к нему, он похлопал валун ладонью и сказал, что только что обзавелся своим надгробным камнем. Под ним можно окончательно отдохнуть, добавил он.








