Текст книги "Учебный плац"
Автор книги: Зигфрид Ленц
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)
Ни огонька. Пустые стояки для велосипедов. Ни одного человека на площади. Тут шеф затормозил, спрыгнул с трактора и подбежал ко мне, я увидел, как сверкали его глаза. Я ощутил, нагнувшись к нему, кислый запах его дыханья; я видел, что он просто вне себя. Он сказал:
– Все выкидывай.
Я сразу же начал, хватал в охапку несколько деревцев и швырял их с прицепа на вымощенную площадь, а шеф занят был тем, что собирал деревца и укладывал их, складывал костер; быстрее, чем в тот раз, я, надо думать, никогда еще не разгружал прицеп, свирепее, чем в тот раз, и шеф еще никогда не подгонял меня. А потом я подал ему вниз канистру и услышал, как он ее встряхивает и, встряхивая, льет бензин на деревца, остаток бензина он вылил ручейком в сторону от штабеля и швырнул мне канистру в ноги. Только четвертая спичка зажглась, шеф макнул ее в ручеек и бросился к трактору, огонь в это время побежал поначалу по ручейку к штабелю, но вдруг с треском вспыхнул и охватил все деревца, весь штабель, языки пламени сомкнулись над деревцами, пламя взвилось вверх и осветило площадь.
Мы отъехали, прицеп подскакивал и громыхал, а канистра каталась туда-сюда по его дну; я сразу же пересел и стал глядеть назад, где огонь набирал высоту, где все потрескивало, сверкало, где сыпались искры, огонь отражался в окнах учреждений, и какие-то люди выскочили на площадь. Когда мы пересекали рельсы, меня здорово подбросило, я едва не вывалился, а канистра, та вылетела, исчезнув навсегда. К машинному сараю, мы сразу же поехали к машинному сараю, там я помог шефу вытащить большую лестницу, мы приставили ее к стене и в темноте забрались на крышу, но многого мы увидеть оттуда в Холленхузене не смогли. Мы видели только далекий отблеск огня, и больше ничего. Шеф безостановочно бормотал что-то про себя, что-то чертил в воздухе, резкими, пренебрежительными движениями, и вдруг сказал:
– Не верь, Бруно, никому, кто проповедует истинность и чистоту. Апостолы чистоты навлекут на нас только беду.
Прежде чем мы спустились вниз, он еще сказал:
– Собственно, нам бы надо послать ему коробку, полную пепла, ему в его министерство, пепел от дубов негерманского происхождения.
Утащить лестницу и убрать ее шеф поручил мне, никаких больше указаний не дал; прислонясь к косяку двери, он два-три раза сильно стукнул по нему и вдруг, едва слышно что-то бормоча, попрощался и пошел к крепости.
Охотнее всего я вернулся бы в Холленхузен, к нашему костру, смешался бы с толпой и поглядел, как они тушат огонь, но что-то подсказывало мне, что лучше идти домой и запереться. Я помню, какую испытал радость. Я помню, какое испытал удовлетворение. И тот небольшой душевный подъем помню я, который ощутил при мысли, что там, на мощеной площади, начались ярые поиски разгадки, расспросы и розыски, когда и след-то наш давным-давно простыл.
Радость моя была непродолжительной. Утром я стал сзывать птиц, резкий шипящий звук, прерываемый жалобным посвистыванием, как всегда, собрал их ко мне – я совершенно случайно обнаружил, что определенный шипящий звук одновременно пугает их и привлекает их любопытство и что рассчитанное жалобное посвистывание заставляет их слетаться ко мне, – я вытянул руки с хлебными крошками и семечками и радовался мощному шуму их крыльев. Двенадцать видов птиц, включая снегирей и синичек длиннохвостых, со свистом вылетели из посадок, одни хватали что-то на лету, другие вцеплялись на секунду когтями в мой палец, они пугались друг друга, клевали и отгоняли друг друга, преследовали друг друга; вокруг меня кружились и падали на землю перышки. Внезапно все они разлетелись кто куда; предостерегающий крик какой-то синицы вспугнул их, и все птицы улетели прочь, когда же я поднял глаза, так сразу увидел Дууса.
– Подойди-ка ко мне, Бруно, – сказал он и качнул нашей канистрой.
Так как я сразу все признал, мне пришлось пойти с ним в отделение полиции; по пути мы только раз остановились, на площади, у пожарища, он показал на почерневшую от воды и пепла мостовую и на обуглившиеся стволы, он покачал головой, но сказать ничего не сказал. Кроме Дууса в отделении был еще один полицейский, он сел за пишущую машинку и смотрел на меня все время с сожалением, порой даже отваживался улыбнуться мне, я уж не знаю почему. Я взял все на себя. Когда меня спросили, не я ли разгрузил целый воз молодых деревцев и поджег их, я ответил: да. Когда меня спросили, знал ли я, что сделанное мною противозаконно, я сказал: да. И когда меня спросили, почему я совершил этот поступок, я сказал:
– Из-за распоряжения. По этому распоряжению мы должны были уничтожить все наши посадки дуба.
Я сказал это, но сразу заметил, что Дуус мне не верит; он не раз и не два спросил, правда ли, что я был один, и правда ли, что мне никто этого не поручал, как же господин Целлер ничего о том… и как же я незаметно на тракторе… и где я бензин… По его вопросам я понял, что он недоволен моим признанием. Когда я предложил проделать все еще раз, продемонстрировать им все, то молодой полицейский рассмеялся, но Дуус посмотрел на меня серьезно и спросил, понимаю ли я, вообще говоря, какие последствия мог иметь мой костер – из-за искр и тому подобного; на что я ответил, что при живом дереве и сырых листьях не бывает искр или очень мало, когда весь штабель уже сгорит. Подобный ответ он и слушать не хотел, он заговорил со мной очень строго и пригрозил штрафом, тут я вдруг испугался и заверил его, что все это сделал в первый и последний раз. Потом оба полицейских пошептались, не выпуская меня из виду, а я испугался еще больше.
Шефа я узнал уже по его шагам, он только раз стукнул и сразу же распахнул дверь, мгновение стоял он на пороге, тяжело дыша от быстрой ходьбы, а отдышавшись, кивнул полицейским, вошел и сказал:
– Значит, ты здесь, Бруно.
Он не удивился. А как же торопливо отвел Дуус шефа от меня и стал тихо объяснять ему, в чем тут дело, повернувшись ко мне спиной, он дал шефу протокол и на его вопросы отвечал одно:
– Конечно же, господин Целлер, нам известно, господин Целлер.
Это я, во всяком случае, слышал. И Дуус сразу же согласился, когда шеф пригласил его в крепость:
– Скажем, в два, господин Дуус, я буду там к вашим услугам.
Мне он так подмигнул, что никто не заметил, и так, что каждый слышал, резко приказал следовать за собой.
– У нас много работы. – И этим было все сказано.
Мы вышли вместе и на улице сели в вездеход. Еще немного, и шеф наехал бы на одного из рабочих, что граблями и метлами чистили мощеную площадь и раздраженно смотрели нам вслед, когда мы просто покатили по следам костра.
Среди участков, на одной из дорог, шеф внезапно затормозил, я решил, что он даст мне какое-нибудь задание, но он только смотрел куда-то в пространство, а через минуту-другую – никогда мне того не забыть – внезапно сказал:
– Спасибо, Бруно.
И опять двинулся в путь. Он что-то вполголоса напевал. Он выглядел как человек, уверенный в себе, как человек, согласный с самим собой, и он сказал куда-то в воздух:
– Знаешь, Бруно, я чувствую себя просто-таки лучше. Дешево это не обойдется, но я чувствую себя много-много лучше. И надеюсь, что тебе тоже много лучше.
Он подмигнул мне, и я проникся единственным желанием – всегда оставаться с ним.
Она плакала, конечно же, Доротея поплакала.
– Привет, Бруно. Быстрее тебя у нас никто не пересаживает. – Она говорит это и кивает мне с прежним дружелюбием и близко-близко подходит ко мне, чтобы посмотреть, как я работаю.
Что-то она принесла, что-то она прижимает к себе, словно желая это согреть, но мне нельзя особенно приглядываться, а уж спрашивать я и подавно не буду. Мне это не пристало.
– Все это ты уже пересадил?
– Да.
– Ты скоро все кончишь?
– Да.
Какой у нее нежный голос, вечно бы ее слушал.
– Я была у Элефа, Бруно, – говорит Доротея, – у него и у его близких.
– Элеф меня пригласил, – говорю я, – они собираются устроить праздник, и я приглашен.
– Я знаю, Бруно, мы тоже приглашены, и мы рады этому, но сейчас об этом не может быть и речи.
– Так ведь праздник откладывается, – говорю я.
– Да, Элеф сам решил отложить праздник, он же хочет, чтобы мы все были там, – говорит Доротея.
Теперь она ставит на небольшой столик то, что держала, прижимая к себе.
Семейство куропатки; это куропатка-мамаша с ее пятью птенцами, но как потускнело серебро, как потемнело, птенцы все смотрят на мать, они учатся у нее клевать то, что дает им спасительная чаща. Доротея гладит маленьких серебристых куропаток, рука ее дрожит, она сжимает губы, она явно готова расплакаться, а теперь она трет щеки, хотя ни единая слеза еще не скатилась.
– Так это, – говорю я, – так ведь это же куропатки шефа, они же стояли на подоконнике перед его письменным столом, всегда там стояли.
– Верно, Бруно, и туда мы их опять отнесем. Того же хочет и Элеф.
Больше она ничего не говорит, но я уже понимаю, все понимаю, – шеф, конечно же, отнес семейство куропаток к Элефу, подарил ему, так же, как мне он подарил часы и серебряные желуди, вернее, хотел подарить.
– Со временем многое усложняется, – говорит Доротея и берет в руки семейство куропаток. – Прежде, Бруно, я думала, что многое станет со временем проще, но все усложняется.
– Может, я их понесу? – спрашиваю я.
– Нет, они не такие уж тяжелые. Но когда ты здесь кончишь, надо перебрать картофель, обе кучи.
– Сделаю, сначала пересажу, что осталось, потом спущусь в погреб.
– Ну, дело это не спешное, – говорит Доротея на прощание и улыбается.
Она уходит, осторожно шагая, словно несет что-то живое, что может упорхнуть.
Ни слова о шефе, о том, что ему и всем нам здесь предстоит. Если царит молчание, значит, дело серьезно, сказал как-то Макс. Доротея нас не оставит, этого не случится. Она уезжала всего несколько раз и возвращалась всегда раньше, чем предполагала, просто потому, что нас ей не хватало. Но случалось, что она нас избегала, однажды даже несколько недель сидела запершись и никому не хотела показываться, кроме Иоахима.
Когда я вспоминаю те далекие времена, так сразу вижу того вороного коня – Мистраль, вижу огороженный выгон у Большого пруда перед Датским леском и Браво, рыжака с белым пятном на лбу, и каждый раз ощущаю ту самую резкую боль меж ребер. Шеф был не против, чтобы Нильс Лаурицен огородил лужайку у Большого пруда.
– Валяй, – сказал он, и еще: – Может, твое удобрение будет чуть дешевле.
И тем самым все между ними было улажено, а Нильс Лаурицен, который всегда был добр ко мне, взял меня с собой, отправившись на эту заброшенную землю, где я помог ему вбивать столбы и натягивать проволоку, в два ряда, в три ряда. Когда мы кончили, он привел своего вороного в загон, сам запер забор брусом и кивком подозвал меня, вместе мы следили за тем, как Мистраль, который долго стоял, навострив уши и хлопая хвостом, вдруг рысью поскакал к леску, словно хотел измерить свое новое владение, но он, видимо, счел, что слишком уж он медленно скачет, и тогда, внезапно перейдя на галоп, он помчал во всю прыть, только комья земли взлетали из-под копыт, он фыркал, грива его развевалась.
Нильс Лаурицен, заметив, что я хочу удрать, ухватил меня за рукав и удержал на месте, он показал мне на коня, который, не доскакав до забора, резко повернул и галопом, по кривой поскакал к нам, все еще энергично, во всю прыть, казалось, все кругом трясется и дрожит под его копытами. Его глаза – увидев его вытаращенные глаза, я вырвался. Бруно бросился в заросли ольхи и оттуда смотрел, как конь уперся копытами в землю, потом взвился вверх, встав перед Нильсом Лауриценом на дыбы, зафыркал, забил в воздухе передними копытами. Нильс Лаурицен не двинулся с места, он лишь протянул, словно просил о чем-то, руку к Мистралю, конь сначала затряс головой, но потом, кивая, подошел к нему, так что Нильс мог коснуться его ноздрей, погладить их.
– Иди сюда, Бруно, – крикнул он.
Крикнул не раз и не два, но я остался там, где был, ничто не могло выманить меня из укрытия зарослей ольхи, я и позднее не хотел, чтобы он показал мне, как надо обращаться с Мистралем, чтобы настроить его на дружеский лад. Этого я не хотел. Месяц, а то и два вороной оставался один в загоне, я наблюдал за ним только издали, смотрел, как он пасется или как трется шеей о столб, а подчас – может, его куснул слепень – галопом, задрав хвост, носится вдоль забора. А однажды в воскресенье там оказался Браво, рыжак.
Доротея уговорила нас всех вместе пойти к Большому пруду, по ее намекам каждый мог понять, что у нее заготовлен какой-то сюрприз; и что тот, кого ждала радость, – Иоахим – это тоже каждый мог понять, ведь Доротея все время подмигивала ему и вопросительно на него поглядывала. Хотя Иоахим был только вторым на чемпионате по выездке, Доротея называла его «мастер», надо думать, ей было бы приятно, если бы и шеф чуть с большим интересом отозвался об успехе Иоахима, но, кроме поздравления, шеф не сказал ни слова.
– Не хочет ли наш мастер еще кофе? – спрашивала Доротея.
Или говорила:
– У тебя, мастера, должен быть более непринужденный вид.
Это она, Доротея, настаивала, чтобы мы отправились к пруду, а выйдя из дому, взяла Иоахима под руку и ни разу не одернула моих мучителей, которые бежали впереди нашей группы и палками сбивали головки у всех цветов подряд – у репейников и у одуванчиков.
Лошади в загоне стояли с таким видом, будто одна обидела другую, они стояли, правда, тесно прижавшись друг к другу, но одна глядела куда-то поверх крупа другой, порой одна вскидывала голову, порой другая чуть била копытом. На солнце блестела шкура рыжака. Он первый нас узнал, угадал, видимо, что мы пришли ради него, поскольку сразу же оставил вороного, пошел нам навстречу, заржал и подбежал рысью, чтобы приветствовать нас – не меня, но всех других, кто подошел к забору. Как Иоахим хвалил его. Как восхищался рыжаком. Какие бабки, какая холка, какие скакательные суставы – он на все обратил внимание, и все дало ему повод изумиться. Рыжак сразу же подошел к Иоахиму и, опустив голову, своими желтоватыми, с каким-то налетом зубами попытался открыть карман его куртки, видимо, надеялся чем-нибудь полакомиться, сахаром или хлебом, но у Иоахима ничего не было, он обнял голову коня и на секунду прижался щекой к его белому пятну.
Тут-то Доротея спросила его, не хочет ли он получить этого коня. Иоахим даже оцепенел и недоверчиво глянул на Доротею. А она дала ему понять, что с этой минуты конь принадлежит ему. Иоахим все еще не в силах был шелохнуться, не знал, что сказать в ответ. Тогда Доротея объяснила ему, что он владелец Браво и потому пусть с ним познакомится; вот тут Иоахим обнял Доротею, поцеловал ее, казалось, он хочет с ней побороться, так крепко он обнял ее, но, когда конь фыркнул, Иоахим выпустил Доротею из объятий, перелез через забор и похлопал животное, ладонью провел по его шерсти, заговорил с ним. Вороной с любопытством, тяжело ступая, подошел к ним, Мистраль не изъявлял желания, чтобы и его похлопали, нет, он держался на расстоянии и только глядел, что делает Иоахим с рыжаком.
Никто не обращал внимания на шефа, а когда мы обернулись к нему, он удалился уже на порядочное расстояние, в походке его чувствовалось какое-то упрямство, он словно молотом отбивал шаг, и каждый из нас понимал, что никому не удастся вернуть его. Эти короткие шаги – даже издали видно было, что он кипел негодованием или по меньшей мере был сильно раздражен, не глядя, а так, мимоходом, он выломал себе ветку из кустарника и сжал в руке.
– Что-то ему не по душе, – сказала Доротея.
А Ина ответила:
– Ничего, понемногу успокоится.
Я подумал, что, возможно, буду ему нужен, и потому бросился следом за ним и скоро нагнал его, но, хотя он и услышал, что я иду за ним, он не обернулся, даже у колонки, из которой он стал пить, он едва обратил на меня внимание, он лишь едва заметно ухмыльнулся и продолжал свой путь к крепости. Войдя, он сел к неубранному столу, мигом сглотнул остаток воды в своей чашке, посидел минуту-другую, уставившись куда-то в пространство, и, когда чета снегирей вопросительным свистом дала о себе знать, он поднялся и пошел к клетке. Он просунул кончик той ветки между прутьями, и тут птицы стали беспокойно порхать по клетке, так что мелкий песок посыпался, они прыгали и порхали и вдруг оказались на свободе, быстро, одна за другой, вылетели они из дверцы, которую открыл шеф. Птицы кружились почти под самым потолком, пока не обнаружили щель в открытой двери веранды, струя воздуха, видимо, подсказала им путь бегства, и – фьють-фьють – они вылетели и вспорхнули на верхушку липы. Только теперь, кажется, шеф заметил, что я здесь и все видел, он огорченно улыбнулся и, подвигав взад-вперед дверцу, обвинил тех, кто будто бы неплотно притворил ее. А потом спросил меня, не смогу ли я это подтвердить, на что я ответил: да.
Редко бывало, чтоб я так долго молча сидел с ним, он не дал мне никакого поручения, пожелал только, чтобы я присел, потому я и остался. Его покрасневшие глаза. Движения его губ. Стоило ему провести руками по своей седой небритой щетине, как видно было, что он вконец измучен, а отнимал руки от лица – и оно обретало внезапно какое-то неожиданное выражение, показывало его глубокую уверенность, хотя только что было мрачным. А мой взгляд он выдерживал так долго! Но наконец поднялся и, прежде чем идти к себе, наверх, сказал:
– И у нас, Бруно, и у нас оправдывается речение: вслед за основателями и собирателями идут разорители.
Больше он ничего не сказал.
Я помню, в какой я был тревоге, когда оставил шефа, я смутно сознавал, что в тот день должно еще что-то случиться, и, занимаясь дома резьбой, ничего путного не смог смастерить из куска старого вишневого дерева; уже придавая ему форму, я понял, что половник с длинной ручкой мне придется делать еще раз. Вертел мне удался, вилки для салата и деревянные щипцы были хороши, но половник не получился, а поскольку я не хотел дарить Ине на день рождения то, что мне самому не нравилось, я отложил работу на следующий вечер и только слегка отшлифовал мутовку и другие кухонные принадлежности. Тревога моя оправдалась: тот, кто вдруг постучал ко мне, кто не вызвал меня нетерпеливо на улицу, а ждал, когда я скажу «войдите», был тот, кого я ни в жизнь не ждал. Без разрешения Иоахим сесть не посмел; он, который только кивал мне, теперь с одобрением оглядывал мою комнату, а вырезанные мною кухонные принадлежности, ручками сунутые в пивную кружку, так понравились ему, что он пожелал заказать мне такие же.
– Ах, Бруно, – сказал он, когда я предложил ему свое кресло.
Его вздохи выдали мне, что он в отчаянии, что ему нужен человек, кому он мог бы довериться.
Он в отчаянии. Он тревожится. Он ушел из крепости, не выдержав их ссоры.
– Они никак не остановятся, Бруно, они все снова и снова выискивают что-то, чтобы оскорбить друг друга, просто немыслимо все это выносить, – сказал он и поежился, точно от озноба.
Никогда раньше не видел он родителей такими, никогда бы он не поверил, что они могут так распалиться злобой.
– Они старались друг друга перещеголять в оскорблениях, – сказал он.
Конь, с подаренного ему коня все и началось; что Доротея купила его на собственные сбережения, шефа не успокоило, он не мог взять в толк, как в тяжелые времена можно использовать сбережения для того, чтобы купить коня.
– А теперь, Бруно, они проводят инвентаризацию, и поистине глазам своим не поверишь, чего только у них нет в запасе, что они не вытаскивают на свет божий.
Иоахим попросил у меня сигарету, но у меня не было сигарет, а грушевый компот, который я ему предложил, он не захотел, но два-три ядрышка сливовых косточек, какие я ему наколол, он съел.
Обещание, я точно помню, что он взял с меня обещание как-нибудь сходить с ним к выгону, он хотел мне там кое-что доказать, хотел продемонстрировать мне, как легко подружиться с конем, если только правильно к нему подойти и установить с ним добрые отношения, он жалел меня, он хотел примирить меня с лошадьми. Его Браво, считал он, само дружелюбие.
– Поверь мне, Бруно, стоит вам как следует обнюхать друг друга, и ты не сегодня завтра на него сядешь, – вот что он сказал, а я так удивился, что ничего ему не возразил.
И еще он сказал:
– Тебе надо стряхнуть с себя какой-то груз, Бруно, и ты наверняка сможешь, если решишься на это испытание.
Надо же, именно он предложил мне себя в помощь, и, прежде чем он ушел, мне пришлось пообещать ему, что я пойду с ним как-нибудь в выходной к выгону.
С тех пор как лошади паслись на новом выгоне, я не ходил ни в Датский лесок, ни к Большому пруду, чаще всего я ходил к Холле, сидел там на досках, служивших мостками, наблюдал за цаплями и чибисами, иной раз опускал в воду свою самодельную удочку, вытаскивая маленьких лещей, угрей толщиной с палец, но никогда не выудил ни одной щуки. Осторожно снимал я небольших рыбок с крючка, минуту-другую смотрел, как они трепыхаются, и бросал их обратно в Холле.
Но однажды я все-таки пошел к выгону, сделал я это ради тебя, Ина; ты попросила меня, и потому я рыскал там, искал детей, они почти целый день не показывались, твой Тим и твой Тобиас, мои мучители. Если надо было кого-нибудь найти, ты всегда сразу же приходила ко мне, и почти всегда я мог избавить тебя от тревоги, иной раз ты просто поражалась, как я быстро находил того, кто на какое-то время исчезал. Никто не знает, что у меня на эти случаи есть собственный метод: мне надо знать, в каком настроении был человек, когда он ушел, – стало быть, был ли он всем доволен или взволнован, в отчаянии или преследовал какую-то особую цель, – потом я уясняю себе, какая была погода, потому что в дождь человек принимает совсем иные решения, чем при ясном небе, после чего спрашиваю себя, что сделал бы я сам, и отправляюсь искать и чаще всего разыскиваю того, кого следует отыскать. Раз ты сказала мне, что дети взяли с собой рогатку, я догадался, что они собрались в Датский лесок, к бесчисленным стаям вяхирей, разделаться с которыми не в силах был даже шеф со своим ружьем, хотя он приволакивал их целыми связками, на куске проволоки.
Я решил захватить ребят врасплох, напугать, потому не окликнул их по именам, а прокрался под защитой ольховых зарослей мимо Большого пруда; маленькие охотники меня не обнаружили, зато заприметили оба коня, они перестали покусывать друг друга за холки и гонять друг друга, а, навострив уши, стали следить только за мной. Как были они возбуждены, в каком были они скверном расположении; сразу видно было, что их что-то взбудоражило, но я тем не менее не отказался от своего плана: быстро пролезть меж натянутых проволок и промчаться по узкой части выгона к Датскому леску. Когда из кроны старейшего дуба вспорхнула стая вяхирей и, хлопая крыльями, закружила надо мной, я понял, куда мне надо бежать, в мгновение ока протиснулся между проволок и, помчавшись, крутил на бегу деревянным брусом, который подобрал на берегу пруда.
Вороной подал знак, Мистраль; он заржал и припустил во всю прыть, галопом понесся прямо на меня, потянув за собой рыжака, который его тут же нагнал и держался рядом; какие скачки, какой поистине грозовой шквал, как набухали и перекатывались их мускулы, я понял, что не добегу до Датского леска, что надо вернуться, и швырнул свой брус им под ноги, а сам помчался к ограде. Конечно же, они друг друга подстегивали, их тяжеленные тела летели, вытянувшись над землей, словно их несла ярость и дух соперничества, но я достиг проволоки раньше, всего на единый миг раньше. И тут какая-то сила бросила меня на столб в ограде, да так, что у меня потемнело в глазах. А потом проволока взвизгнула, с треском лопнула, и за мной раздалось жуткое ржанье. А потом на меня наехала какая-то тяжесть и придавила к земле, какой-то сверхтяжеленный груз навалился на мои ноги, накрепко прижав меня. Резкая боль меж ребер. У самых моих глаз шкура рыжака, который и не лежал, не стоял, а, чуть вытянув задние и передние ноги, лежал на земле. Я чувствовал, что груз на мне – дышит, каждый раз улавливал, как Браво, собрав все силы, пытается подняться, бьет копытами, приподнимается, пытается обрести устойчивость, но вновь и вновь валится на колени и опрокидывается, оттого что нога его не держит, правая передняя нога. У поваленной ограды, но послушно оставаясь на выгоне, стоял вороной, он не переступил границы, он стоял, вытягивал шею, принюхивался, все снова и снова вскидывая голову.
Дети меня нашли, я уже слышал их голоса на выгоне, слышал ясно, как они похлопывали Мистраля, потом они подошли ко мне и никак не могли понять, что случилось со мной. Браво не поднялся, хотя они ободряли его, похлопывали его по крупу, им не удалось и меня из-под него вытащить, тогда они убежали, не сказав мне, что собираются делать, сказали только:
– Мы скоро вернемся.
Я не двигался, а конь, казалось, вообще меня не замечал, он ни единого раза не повернул ко мне головы, он весь дрожал, когда опять валился на колени и опрокидывался на меня, и опять покорно ждал.
Нильс Лаурицен – это он вытащил меня, он появился как-то внезапно и тотчас понял, что произошло, по его команде Браво шевельнулся, но потерял равновесие и остался лежать на боку, зато я освободился, Нильс Лаурицен меня вытащил и сунул под голову отслужившую вершу. Ощупав и успокоив меня, он осмотрел переднюю ногу пострадавшего коня, вздохнул и сказал про себя:
– Боже мой. – И еще раз: – Боже мой.
После чего пошел по краю выгона, изучая следы, выстукивая землю, и внезапно почти по самый локоть погрузил руку в землю: Нильс Лаурицен нашел яму, нору крота, в которую Браво попал передней ногой, когда хотел притормозить свой неистовый бег.
– Вот так это было, Бруно, так, должно быть, это и случилось, он хотел остановиться, упираясь ногами в землю, перед тобой, но попал ногой в яму, из-за двойного перелома не мог удержать равновесие и налетел на ограду, увлекая тебя за собой, – сказал Нильс Лаурицен.
Опираясь на него, я попытался сделать шаг-другой, но каждый шаг вызывал у меня резкую, точно укол, боль в животе, мне пришлось опуститься на землю; у Нильса Лаурицена не было другого выхода, как оставить меня лежать, а самому идти в крепость и оттуда привести помощь.
Так и лежали мы оба, Браво и я, он лежал спокойно на боку, сопел, терся шеей о траву, время от времени двигал сломанной ногой с торчащей окровавленной костью. И, видимо, отказался от попыток подняться. Я подполз к нему, двигался я так осторожно, что он ни единого раза не навострил, прислушиваясь, уши – вороной, тот внимательно следил за мной, – но я подполз к Браво, причем так близко, что различал белые ворсинки его шерсти, и, сам того не желая, протянул руку и прикоснулся к нему. Он вздрогнул, я положил на него руку, а он опять вздрогнул, когда же он вовсю зафыркал, я испугался и, не спуская с него глаз, отполз от него.
Я, конечно, еще раз дотронулся бы до него, если бы не пришли Нильс Лаурицен и шеф, они шли скорым шагом от заболоченного участка, следом за ними шли дети, хотя им разрешили идти только до края луга; но стоило шефу пригрозить, как они повернули и неохотно побрели назад. Шеф нес ружье. Он нес ружье, стволом вниз.
– Ну и дел ты наделал, Бруно, – сказал он.
Опустившись возле меня на колени, он расстегнул мой пояс, вытащил рубашку из брюк и поднял ее до самой шеи; ощупывая меня, он сразу нашел то место, которое болело сильнее всего. Если он решал, что надо что-то срочно сделать, так долго не раздумывал и все находил под рукой; стоило ему пройти сквозь заросли ольхи к берегу пруда, как он нашел доску, какая была ему надобна, а веревку, какая ему требовалась, он вырезал просто из верши, сделал две-три засечки, закрепил два-три узла – и вот уже готовы для меня носилки.
Он поставил их рядом со мной и пошел к Нильсу Лаурицену, который все это время был с рыжаком, разговаривал с ним, держал в руках его сломанную ногу; переговариваясь, они неоднократно обошли лежащее животное, что-то друг другу показывали, оценивали, а потом решили совместными усилиями поднять лошадь, поддерживая ее и отдавая приказания. Браво послушался, он перекатился на живот, напружился, уперся ногами в землю и поднялся во весь рост, но внезапно опять повалился на колени и опрокинулся на бок, при этом его сломанная нога откинулась в сторону. Мужчины посовещались. Шеф поднял с земли ружье, перезарядил его, близко-близко подошел к коню. Ствол ружья наклонился. Не колеблясь шеф прицелился ему за ухо и выстрелил. Конь чуть вздернул голову; дрожь пробегала по его телу, ноги вытянулись, словно хотели помчаться, хвост колотил по траве, а на губах лопались пузырьки. Нильс Лаурицен ласково трепал рыжака по шее. Дрожь прошла, Браво лежал спокойно.
Я сел на подготовленную доску, а шеф и Нильс Лаурицен накинули веревки на плечи и одновременно подняли носилки; так они понесли меня с выгона, я сидел между ними, как на качельной доске. Тошнота; раз, когда они опустили доску на землю, чтобы перевести дух, тошнота стала непереносимой, и меня вырвало у них на глазах; едва я оказался на земле, как рвота хлынула струей, шеф опустился на колени, чтобы поддержать мне голову.
– Избудь ты этот страх, – сказал он, – выблюй его. – И больше ничего не сказал.
Когда они меня опять подняли, мне уже было легче, и я решил, что честно расскажу, как все случилось.
Они не хотели меня слушать. В крепости воцарилось великое молчание, только в немногих комнатах по вечерам горел свет. Иоахима, правда, можно было иной раз видеть издали, а Доротею вообще никогда. Ты, Ина, ты наклеила мне широкий лечебный пластырь и время от времени навещала меня; от тебя я узнал, что навсегда что-то разрушено и разорвано, некий договор, некие узы, от тебя я услышал слова о том, что никогда больше не возможны у нас те отношения, какие были когда-то. Никто не спросил меня, как все случилось; что произошло, того было им достаточно, вполне хватило, чтобы отвернуться друг от друга. Доротея заперлась, она, казалось, хотела остаться в своей комнате навечно; шеф скоро перестал, стоя у запертой двери, звать ее и в дальнейшем поступал во всем по-своему. Его одиночество. Он, который здесь всех превосходит умом и ничего не забывает, случалось, не знал вдруг, какое дал мне задание, а Эвальдсен за его спиной не раз говорил:
– Что это с шефом?
Мне было так его жаль, что я решил поговорить с Доротеей, я прокрался наверх и постучал в ее дверь – никакого ответа; но другой человек услышал мой стук, он настороженно глянул на меня и шуганул: Иоахим. Один из них – то ли Иоахим, то ли Ина – переговорил с Максом, и тот сразу же приехал к нам на целый день, торопливый и раздраженный, словно от него потребовали чего-то такого, на что у него нет времени; не знаю, в чем он их упрекал, как он их обрабатывал, знаю только, что, прощаясь, он пожимал плечами и кривил рот. Однако вскоре после его отъезда Доротея вышла из своей комнаты и появилась внизу за обеденным столом.








