Текст книги "Учебный плац"
Автор книги: Зигфрид Ленц
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц)
– Видишь, Бруно, – сказал он, – природа не забывает, что была некогда дикой, нельзя только допускать, чтобы она слишком часто об этом вспоминала.
А потом опять стал рассказывать о необозримых посадках у них на востоке, которые принадлежали некогда его отцу, о бедных землях на краю Роминтской пустоши, где они выращивали устойчивые хвойные породы; бедные земли иной раз отличные земли. Я мог целыми днями слушать его, когда он рассказывал о тех временах, о зимах там, о планах посадок, о волке, которого он пристрелил. Иной раз я испытываю такое чувство, словно уже тогда был с ним, хотя точно знаю, что жил гораздо дальше на восток, на берегах реки Мемель[1], которая бесшумно всасывала в себя все, что я бросал в нее с берега.
Мы долго просидели на поваленном дереве, шеф и я, и когда он счел, что достаточно мне рассказал, то похлопал меня по спине, и мы пошли плечом к плечу через Датский лесок, который был переписан на его имя при известных обстоятельствах, как подарок в знак примирения. Шеф был очень рад. Время от времени он, словно бы из озорства, кончиком башмака тыкал в землю. Прежде чем мы вышли из леска, он дал мне еще чуточку глотнуть и, когда я возвращал ему продолговатую фляжку, сказал:
– Поверь мне, Бруно, кто хочет действовать наверняка, тот должен расширять свои владения.
Сегодня, видимо, никто сюда не придет, чтобы рассказать мне новости, я уже могу раздеться, приготовить все к ночи. Зеленая куртка, которую мне подарил шеф, с годами становилась все тяжелее, рукава, сдается, укоротились, сели, а края обтрепались, и все-таки я с удовольствием ношу ее, так же как и яловые сапоги, что привез мне Макс на пасху. Однажды, когда я поднял воротник куртки – я стоял в тени молодых кедров, – люди Элефа спутали меня с шефом и послали ко мне одного из своих, чтобы он изложил мне какую-то их просьбу; я не понял, почему они так радовались своей ошибке. А что я зашил в подкладку, никого не касается, пустой патрон для дроби никогда никто не увидит. Мои штаны – не знаю, почему я штаны снашиваю скорее, чем куртки, – даже те темные, что подарила мне жена шефа, уже сильно обтрепались, на коленях обвисли пузырями и так истерлись, что мне вот-вот придется ставить заплаты. С носками у меня благополучно, я же все лето их не ношу.
Это Иоахим; луч его карманного фонаря шныряет по грядкам и посадкам, останавливается на дорогах, поворачивает к хозяйственным постройкам, их с тех пор, как он здесь распоряжается, приказано запирать. Он совершает свой последний контрольный обход, что делает почти каждый вечер. Не к Максу, который всегда держался в стороне, проникся шеф доверием, а к Иоахиму, который, видимо, и на свет-то явился всем недовольный, а мимо меня всегда, только качая головой, проходит, словно от меня никакого толка и быть не может. Даже в такой день он не захотел отказаться от контрольного обхода; если бы он стал хозяином, так, пожалуй, всем нам начал бы подавать команду, когда спать укладываться; подавал бы он команду тихо, ведь голос он повышать не любит. Иной раз он может так долго молча на меня глядеть, что я, занятый пересадкой в горшки или вырезкой побегов, совсем теряюсь, начинаю дрожать. Его называли когда-то гусенком, он был такой нежный, кожа у него была такая чувствительная. Он был бы рад, если бы я отсюда убрался.
Нет смысла, пожалуй, ждать, когда придет сон, пусть сперва проедет ночной поезд; только услышав свисток его паровоза, я смогу заснуть. Легче всего я засыпаю, если думаю о ветре среди елей, как он тихо проскальзывает меж их крон, или думаю о тихом учебном плаце, над которым парят в теплом воздухе два канюка. Часто я даже не успеваю подумать, что вот засыпаю, потому что уже заснул и, может, уже вижу сон, вижу, что лежу на дне реки Мемель, а высоко над собой вижу медленно плывущие плотные тучи, тугие, точно мешки, набитые картофелем. Теперь уже недолго ждать до свистка паровоза.
Когда наш десятник Эвальдсен видит, как я быстро сую в рот пару-тройку семян, он грозит мне или морщится и отворачивается. Он грозит мне шутя, ведь он добродушен и снисходителен, как едва ли кто другой, и морщится он, видимо, считая, что семена на вкус горькие или отдают гнилью, а кое-какие – перебродившей кислятиной. У меня, считает он, желудок, видимо, что у дрозда, все сходит мне без последствий: не пузырится у меня пена в уголках губ, зрачок не застывает и я не катаюсь в судорогах.
– Я, Бруно, – сказал он как-то, – давно бы подох, если б глотал все эти стручки и коробочки, какие ты глотаешь.
Признаюсь, от некоторых семян кружится голова, от других кожа горит, и если я съедаю семена мясистых плодов бирючины, тиса и барбариса, которым мы даем всегда чуть сопреть, тогда в моей голове стоит треск и тиканье, как от сотни цикад. Но мне еще ничто не повредило. Я охотно ем семена из шишек хвойных деревьев, пока шишка еще не обескрылена; у меня тогда бывает порой такое чувство, будто голос мой крепнет, и набирает силу, и все больше слов оказывается в моем распоряжении, а вот после того, как я полакомлюсь спиреей и магнолией, семена которых перед посевом не должны высохнуть, мне представляется, что я спокойно скольжу в лодке мимо знакомых берегов.
– Бруно, Бруно, – говорит наш десятник Эвальдсен, – воздержись хоть чуть-чуть, чтобы для посевных гряд что-то осталось.
Отсюда, от посевных гряд, я хорошо вижу крепость, но никто еще оттуда не появился, ни на дорожках, ни на террасе, туман уже весь поднялся, и в верхних окнах сияет солнце. В обычный день шеф давно был бы у нас, погладил бы меня по голове, показал бы нам какой-нибудь прием на посевной грядке, наверняка осведомился бы о больной жене Эвальдсена и, похвалив нас обоих, пошел бы дальше, влекомый неодолимой потребностью везде и во всем принимать участие. А теперь он все не идет и не идет, может, его удерживает опекун, которого они вызвали, не знаю.
Десятник Эвальдсен только с удивлением вытаращился на меня, когда я спросил его, для чего нужен опекун; ему пришлось сперва подумать, но и после этого он сказал только одно:
– Ну и вопросы ты задаешь, Бруно.
Но внезапно, словно бы вспомнив какой-то случай в Холленхузене, он все-таки сообразил, что ответить, и сказал, что они могут назначить опекуна человеку, страдающему слабоумием или алкоголизмом или другими недугами; но, главное, много всего этого должно накопиться, сказал он кроме того. Теперь я в еще большем недоумении, ведь я точно знаю, что шефа ни в чем этом нельзя обвинить; он сам все еще свой лучший опекун и любого здесь за пояс заткнет. Если я выложу десятнику Эвальдсену то, что рассказала мне Магда, так он, надо думать, только пренебрежительно махнет рукой и продолжит свою работу, он служит у шефа двадцать семь лет, всего на четыре года меньше, чем я, и поверит только тому, что допускает его собственный опыт.
Нет, никто дольше не работает с шефом, чем я, никто не пробыл здесь тридцать один год. Вначале я еще отмечал каждый год зарубкой на моей красивой можжевеловой трости, я предназначал ее моим родителям, хотел подарить им эту трость в тот день, когда они объявятся в Холленхузене, чтобы забрать меня, но они все не ехали и не ехали, желтый плот увлек их за собой навсегда. В то время, когда я еще считал годы по зарубкам, я много плакал, просто потому, что думал, будто мои слезы помогут родителям отыскать меня в Холленхузене. Что сейчас требует больших усилий, в ту пору давалось мне сразу, стоило лишь захотеть: я мог всегда и везде расплакаться, не просто всхлипывать, а залить слезами все лицо и руки; стоило мне только вспомнить, как тонула большая десантная баржа, как в нас попала бомба и все забарахтались в воде, солдаты, штатские и лошади. Мне стоило только вспомнить глаза лошадей и желтый плот, на котором примостились мои родители, как я тут же чувствовал, что меня охватывает жар, и у меня текли слезы – все равно, лежал я в постели или был где-нибудь на поле. Если шеф заставал меня в слезах, он никогда слова мне не говорил, не выказывал ни малейшего желания меня утешить, только глянет, бывало, на меня, кивнет мне, не ободряя, а так, словно хорошо меня понимает. Не от него я узнал, что лошади затолкали меня под воду и отделали копытами; они отличные пловцы, ни с чем не считаются, плывут, закатив глаза и оскалив зубы, непрерывно фыркают и сопят, так что из ноздрей пар валит, а копытами колотят по воде. Макс мне все это позже рассказал, и от него же я знаю, что шеф нырнул за мной и выплыл со мной наверх, и долго не отпускал, пока не пристроил на плавающие доски. Но и тогда оставался со мной, пока нас не выловили с «Штрадауне», я был, по словам Макса, весь в синих и зеленых подтеках. Хотя Макса там не было, он знал все, знал, во всяком случае, больше, чем я, он был единственный человек, который меня утешал, и мне, чтобы унять слезы, стоило только подумать о нем, о его расположении, которое я почувствовал в первый же день, когда он вернулся с войны, в синей форме.
Я не оборачиваюсь, я еще ниже наклоняюсь к посевной гряде, хотя уже давно услышал легкое поскрипывание за собой, что-то вроде шипения, звуки эти издают подшитые кожей бриджи Иоахима. Пусть думает, что захватил меня врасплох, а чтобы выказать ему свое изумление, я трижды сплюну, будто бы справляясь с испугом. Наверно, он совершает свой первый обход в качестве нового шефа; я не удивлюсь, если он мне и десятнику Эвальдсену объяснит, что кое-что изменилось в главном, в конце-то концов, мы здесь самые старые работники, трудяги первого часа. Он выглядит как обычно, здоровается с нами коротко и дружески, как всегда, и на его худом лице ничего не отражается, ни тайное страдание, ни смущение, ни скорбь – ничего. Как спокойно глядит он на меня, совсем недолго, но я теряюсь.
– Мама ждет тебя, Бруно.
Я киваю и слышу свой вопрос:
– Случилось что-то с шефом?
Он оторопел, смотрит на меня с удивлением и качает головой, что должно означать только одно: сколь неуместен мой вопрос; качая головой, он словно бы говорит мне: ах, Бруно.
Иоахим уходит, и по виду его я ничего не замечаю, он сгорбился не более обычного, никакой добавочный груз не тормозит его шагов, но я знаю, что это всего-навсего самообладание, он в такой степени контролирует свои действия, что может удержать руку, уже занесенную для удара, как в тот раз, когда я дал ему повод ударить меня, – рука его уже была занесена надо мной, я уже пригнулся, но в последнюю минуту он, надо думать, перерешил и, сжав губы, отошел от меня.
Когда я издалека смотрю на их большой дом, который они называют только крепостью, то ясно вижу бывший командный холм учебного плаца, исчезают внезапно клумбы роз, изогнутые дорожки, липы, и на их месте я вижу жесткую траву, цепкий сорняк, перерытую, нашпигованную обильными следами войны землю, что словно бы осадила дом и упрямо притязает на него. Это самый просторный дом в Холленхузене, полы там из полированного камня, на стенах висят коричневатые фотографии, на лестничных площадках много стульев и кресел, а внизу, в прихожей, стоит большая ваза с фруктами, которую пополняет всегда сама жена шефа.
Сейчас я пойду дальше вдоль ветрозащитной изгороди, где они меня сразу не обнаружат, а когда выйду за экспедиционной конторой на Главную дорогу, так буду уже почти там и дети Ины не успеют ничего придумать. Однажды они угодили мне в глаз комом глины, ссадина чуть кровоточила, чего я и не заметил, шеф не узнал от меня, откуда эта ранка. Если б вышло, как он хотел, так и я бы жил в крепости, в уютной сухой квартире подвального этажа, которую он предназначал специально для меня – он даже приказал построить отдельную лестницу туда, которую затенял куст рододендрона, но я не выдержал, прожил внизу всего месяц. Я что угодно мог делать, но все равно каждый вечер, когда я спускался к себе, я встречал своих родителей, чаще всего они уже стояли, притаившись за зарешеченным окном, и тихо окликали меня, сначала стучали в окно, потом окликали и подавали мне знаки, медленно, словно безмерно устали; их знаки я не умел растолковать. Одежда на них была ветхая, казалось, они пришли откуда-то издалека; а иной раз я обнаруживал отпечаток тела на моей кровати и мог предположить, что один из них на ней отдыхал; случалось, дверца шкафа оставалась открытой. Как бы громко я ни говорил и ни кричал, они меня не понимали; они меня просто не понимали и, огорченные, уходили в своей поношенной одежде. Это был месяц жестокой бессонницы. Шеф тотчас согласился со мной, когда я попросил его вернуть меня в старую квартиру рядом с теплицей; он даже не пытался уговаривать меня, чтобы я остался.
Быть может, жена шефа расскажет мне, что там произошло и на что я должен рассчитывать, хотя время от времени она теряла со мной терпение, но всегда хорошо ко мне относилась, заботилась, чтобы я получал свою долю, и не раз говорила мне, что я член их семьи. В памяти моей словно навек запечатлелось ее ясное лицо, такое прекрасное, с правильными чертами, больше всего мне хочется прикоснуться к нему, но этого она никогда не узнает, хоть какая ни будь она умная. А как же тяжело скрывать свои желания, может, тяжелее этого нет ничего на свете. Про себя я называю ее Доротея. Когда я украдкой на нее взглядываю, то часто вспоминаю, что однажды она меня поцеловала, как-то зимой, давным-давно, когда мы все жили еще в бараке, в одном помещении, которое разделили с помощью брезента и одеяла. Во время вьюги я на полном ходу упал с товарняка; подкараулив его на повороте, за учебным плацем, я прыгнул на платформу с углем и второпях сбросил пару-другую огромных кусков угля, которые подобрали Макс и шеф; но потом поскользнулся и грохнул вниз. Они уложили меня возле чугунной печурки, ко мне пришел старик врач, живший в соседнем бараке, мне казалось, что теперь-то я умру. Доротея сидела со мной дольше, чем все другие, она вытирала мое потное лицо, улыбалась мне, приносила мне молоко, настой ромашки, а однажды – плитку шоколада, который я должен был сразу же съесть. Бараки окутал зимний туман, из-за этого поблекла маскировочная окраска; по утрам мое окно было покрыто ледяными цветами, которые я пытался определить, пока они не таяли в тепле постепенно согревающейся комнаты. Старик врач никогда не говорил со мной, он разговаривал только шепотом у двери с Доротеей и удалялся семенящей походкой по гулкому коридору, пол которого в отдельных местах, особенно у входа, был сильно сбит и истоптан солдатскими сапогами. Я спросил его как-то вечером, не умру ли я вскорости, но он только ущипнул меня за щеку, а когда ушел, Доротея села на край моего соломенного мешка и поцеловала в оба глаза.
– Ты скоро поднимешься, Бруно, – сказала она, – скоро.
С каким удовольствием взял бы я два яблока из вазы, но со стены из темной блестящей рамы смотрит на меня отец шефа, он словно охраняет эти яблоки, словно проверяет, кто входит, а кто выходит отсюда. Как бы мне хотелось, чтобы он тоже жил здесь, в Холленхузене, судя по всему, что я знаю, это был немногословный, добрый человек, одиночка в своем деле.
Она бранит Ину, это голос Доротеи, которая бранит свою дочь; мне не следует слушать, я должен дать о себе знать, объявить как-то, что я здесь, хотя могу узнать кое-что, для меня, быть может, важное. Речь идет о каком-то извещении в газете, это я уловил, о каком-то объявлении, в котором, полагает Доротея, содержится что-то вполне обычное, и звучит оно обычно, я не знаю, что такое обычность, правдива она или неправдива. Об этой обычности я еще никогда не думал.
– А вот и ты, Бруно, – говорит Доротея и идет мне навстречу.
Лицо ее ничего не выдает, пожалуй, усталость, некоторую нервозность, но ничего такого, из чего можно было бы заключить, что принято важное решение. Ина только кивнула и сразу же отвернулась к окну, показав мне свою худенькую спину.
– Ты себя плохо чувствуешь, Бруно? – спрашивает Доротея. – Ты выглядишь таким усталым.
Я только головой качаю, не удается мне хоть слово сказать, когда она рядом.
Макс, стало быть, приезжает, приезжает двенадцатичасовым поездом, он, как всегда, будет спать в своей комнате, на походной кровати, всего несколько дней. Я уже в курсе, а она, надо думать, видит, что я рад прибывающему гостю, и говорит кратко:
– Мы тоже рады ему.
Если Макс приподнимется на своей кровати, он может обозреть наши участки вплоть до того места, где прежде стояли солдатские бараки, восемь деревянных бараков, крытых толем с маскировочной окраской, а стоит ему встать и подойти к другому окну, он увидит Датский лесок и Большой пруд. Теперь бараков нет; старые сосны, где гнездятся вороны, все еще тут, но бараки снесли, и ничто не напоминает больше о том, что мы там некогда жили с тысячью других людей, которые сходились сюда из разных мест, занимали помещение, жили и ждали.
Шеф попросту втащил меня в дом; он, который всегда все узнаёт, дознался, что Доротея с Иоахимом и Иной живут там, и потащил меня к ним, словно я уже был членом их семьи, и я пережил вместе с ним их встречу, и слезы, и утешения, и все, все. А потом он сказал:
– Я привел к вам еще кое-кого, он пока что останется с нами.
Он так сказал, и для первого дня это было главное. Ина знала, где можно раздобыть мешок с соломой, мы с ней вместе притащили его в темноте и, когда все сошло благополучно, уселись друг подле друга и все вместе радовались. Шеф решил лечь у стены, я спал между ним и Иоахимом, а Доротея и Ина спали за брезентом и одеялом.
Они, конечно же, вызвали Макса, потому что его голос должен прозвучать на их совете, вероятно, им даже нужна его помощь; думаю, они теперь зависят от него. Хотя я в любую минуту могу к нему зайти, если меня что-то мучает, я не хочу сразу же осаждать его своими вопросами, а когда позже обращусь к нему, буду настороже, чтобы не выдать Магду.
– Только выдай меня, Бруно, – сказала Магда, – я пожалею о каждом куске хлеба, что приносила тебе.
Может, Макс пригласит меня сопровождать его, как часто делал раньше, вдоль речушки Холле к Судной липе и к двум могильным курганам, я уж и не знаю, сколько раз сидел с ним на этих камнях и слушал его. Там я мог бы спросить его, у трухлявой Судной липы, к которой был однажды прикручен веревками крест-накрест, туго-натуго, и все-таки выдержал целую ночь, не позвал на помощь и не выдал ни одного имени, там я мог бы его спросить, ведь это наше старое место, где и он задавал мне бесчисленное множество вопросов, о моих самых ранних воспоминаниях, к примеру о моих нуждах и разочарованиях и о так называемых целях, которыми я руководствуюсь.
Таких вопросов Иоахим мне никогда не задавал, он поначалу хотел только, чтобы я рассказал, чем рисковал его отец, спасая меня, в первый раз – когда тонула большая десантная баржа, а потом – когда наш добрый пароходик «Штрадауне», который принял нас на борт, налетел на рассвете на обломки какого-то судна и они вспороли ему борт по всей длине носовой части, точно острым ножом вспороли. Он лишь изредка прерывал меня, он так вдумчиво слушал меня, словно постоянно что-то сравнивал и взвешивал, и я в конце концов стал следить за тем, чтобы пользоваться всегда одними и теми же словами. Я заметил, как внимательно он разглядывал шрамы на моей щеке, эту бордовую выбоину под моим вечно слезящимся глазом, который сам он назвал однажды «слезная лужа», – и только кивал, когда я рассказывал, что его отец, наш шеф, наложил мне первые повязки еще на «Штрадауне», на том старом колесном пароходе, который так и не пошел ко дну, а полузатопленный застрял в обломках неизвестного судна. А случись мне что-то пропустить в моем рассказе, так Иоахим тотчас вспоминал, что́ я упустил, и тогда я, как и обязан был, говорил: Да-да, ах, верно.
И вставлял в свой рассказ ту часть, где шеф после того, как перегруженная надувная лодка со «Штрадауне» перевернулась в бушующем прибое, нес меня, шагая по пояс в воде, на берег. Я мог все это рассказывать и задом наперед, а если бы он пожелал, так я легко мог бы начать теми словами, что сказал мне шеф, когда положил меня на песок и нагнулся надо мной:
– Поглядим, мальчик, что с нами обоими в третий раз приключится.
Это он сказал в последний день войны.
Заснуть на этой походной кровати я бы не мог, стоит мне только для пробы чуть полежать на ней, как в голове у меня поднимается жужжание, такое жужжание, точно беспокойные осы рвутся на волю, а руки начинают зудеть. Вот Макс мог так лежать и читать и размышлять, целыми днями, в этой скромной комнате. Свой здоровый сон он, видимо, унаследовал от шефа, этот глубокий беззаботный сон, в который он везде погружается, даже под карликовыми елями на плацу. Когда я вспоминаю наши барачные времена, то вижу шефа только лежащим на мешке, набитом соломой, скрючившись, лицом к стене, никогда он не раздражался и не злился, если где-нибудь поднимали стук, ссорились, он лежал, будто спокойно приняв смерть, в своей форме, с которой спорол знаки различия. Будили мы его к обеду, так он, вычерпав миску до дна, ложился к стене и лежал, уставившись куда-то в пространство. Порой, когда взгляд его падал на меня, он слабо улыбался и мог даже сказать:
– Н-да, мальчик, мы с тобой, видимо, неразлучимы.
Он не обижался на Ину, когда она щекотала его во сне, а только примирительно бурчал; и если на него наступали или что-то на него падало, он тоже только примирительно бурчал. Единственный человек, который считался с его желанием спать, была Доротея, если она что-то делала рядом, так очень осторожно, ступала тихо-тихо, шикала на нас, выговаривая за шум, она знала, что когда-нибудь он окончательно проснется после полного покоя, который ему тогда, видимо, был очень нужен. Ничего мы не планировали на длительный срок; а что казалось нам важным, откладывали до дня, когда он окончательно проснется. Однажды Иоахим меня спросил:
– Долго ты еще у нас пробудешь?
Ему ответила Доротея:
– Подожди, пока папа не встанет, тогда все уладится.
До двенадцатичасового поезда время еще есть, не стоит начинать какую-то работу, я пойду по участкам хвойных до песчаного карьера, поднимусь на насыпь, прислушаюсь к рельсам и пойду между рельсами к станции. Слишком рано я до станции все равно не доберусь; даже сюда, в Холленхузен, где поезда останавливаются редко и где только тогда заметно оживление, когда мы подвозим к станции большую партию деревьев и различных растений, я охотно прихожу пораньше, осматриваюсь, читаю объявления и прикидываю, куда же едут эти немногочисленные празднично одетые пассажиры.
Когда-нибудь и я поеду в город, быть может, с двенадцатичасовым поездом, и, может быть, сяду, как Макс, в последний вагон, а подъезжая к какой-либо станции, спущу оконное стекло и подставлю лицо встречному ветру; вполне может быть. Если я нагнусь, чтобы взять его багаж, он, конечно, как всегда, скажет:
– Не усердствуй так, Бруно, сперва я гляну, не изменился ли ты.
Он положит обе руки мне на плечи и убедится, что я все еще тот самый. Но я увижу, что он все еще не избыл своего тайного страдания, его улыбка не скроет той горечи, той сдержанной горечи, которую, видимо, испытывает человек, понимающий все так ясно, как Макс. Кто знает, как сложились бы наши дела теперь, если бы Макс оправдал надежды шефа; а что шеф поначалу возлагал надежды на него и строил свои великие планы в расчете на него, в ту пору видел каждый, это стало ясно уже в тот день, когда Макс вернулся к нам в своей синей форме. Исчезли куда-то и сон, и усталость, и мрачное настроение; шеф, который еще сию минуту разговаривал во сне, окончательно проснулся, он обнимал, он похлопывал Макса от радости, и вспомнил, что для этой минуты припрятал немного кофе, и выудил его из похрустывающих глубин своего набитого соломой мешка.
– Наконец-то, Макс, наконец-то, – сказал шеф Максу.
И Макс ответил:
– Да, наконец-то, отец.
Качая головами, смотрели они друг на друга, словно не веря себе, такие счастливые. А чуть позже, в разгар беседы, Макс встал и притащил свой вещевой мешок, из которого достал несколько футляров на подкладке, в каждом футляре было по шесть фруктовых ножей из серебряного сплава, прекрасные ножи с изогнутыми широкими лезвиями. Каждый из нас получил такой футляр в подарок, их Макс привез с войны, получил в офицерской кают-компании, куда его откомандировали стюардом.
Надеюсь, яблочная пирамида не рухнет, если я, проходя мимо, прихвачу парочку яблок, Доротея, правда, разрешила мне брать из всех фруктовых ваз, которые в крепости стоят повсюду, но она же не знает, сколько раз я уже угостился. Доротея тихо говорит что-то Ине, а та сидит в кожаном кресле и плачет, я ничего не скажу, просто пройду мимо, и если они услышат мои шаги, так поймут, что это был я, тот, кто прошел мимо них.
В барачные времена Ина однажды показала мне, как можно выдержать боль; она всадила себе иглу – огромную, какими пользуются для шитья мешков, – в подушечку у основания большого пальца, она очень медленно вдавливала иглу в руку, а я не отрываясь смотрел на ее худое, напряженное лицо и должен был ей подтвердить, что у нее не скатилось ни единой слезы. Вообще говоря, она в те времена ко мне хорошо относилась, часто потихоньку совала мне куски, если не хотела их сама есть или уже не могла; мы сидели за столом рядом, и, как только она будто случайно опускала на колени надкушенный кусок хлеба, я уже знал, что он предназначен мне. Но она же меня огорчала, особенно сильно огорчила однажды зимой, в воскресенье, когда я катал ее в самодельных санках по сверкающему снегу и на обратном пути из заснеженного Датского леска мы встретили двух ее подруг. Подруги спросили, кто я, а Ина назвала меня своим новым скакуном, скакуном Бруно, владеющим всеми аллюрами; и чтобы сразу же доказать это, она пригласила подруг сесть в санки, и мне, хотя я уже устал, а плечо мое ныло, пришлось тащить их по снегу, бежать рысью, как того желала Ина, скакать галопом, я тащил их, хрипел, мне трудно было тащить их на холмы, а съезжая вниз, санки со всего маху били меня в подколенки – и все к удовольствию Ины. Ина утверждала, что позже, когда мы остались одни, я будто бы пытался ее придушить: было это меж старых сосен, где мы по ее желанию «намыливались» снегом; но я ничего этого не помню, это она, видимо, сочинила. Дома она, во всяком случае, об этом рассказала; я лежал на своем мешке и слышал, как они шептались, и, несмотря на страшную усталость, не мог заснуть, я слышал, как Доротея ее успокаивала, а шеф осторожно упрекал ее и напоминал ей, что ко мне следует относиться бережно и снисходительно.
Вполне может быть, что он стоит сейчас у окна и наблюдает за мной, как я иду по Главной дороге, я не хочу оборачиваться, хотя охотно помахал бы ему, да, он наверняка наблюдает за мной, не зря мои ноги цепенеют, рука начинает судорожно дергаться, а кожа покрывается пупырышками, точно от озноба. Вполне представляю себе, что он заперся, чтобы поразмыслить без помех о себе и о нас всех, но главное, о том, что они причинили ему. Быть может, он вспомнит также, как мы с ним тут, по этой земле, когда-то лазили, по этой перемолотой солдатской земле, впереди он с молотком и железной трубой, заменяющей ему настоящий почвенный бур, а я за ним с сумкой, в которой побрякивали жестяные банки.
После того как шеф окончательно проснулся, его каждый день тянуло на заброшенный учебный плац, он вышагивал по нему из конца в конец, продирался сквозь кустарник и карликовые ели, я видел, как он подолгу сидит один на холме, заставал его, когда он разглядывал совсем старые следы танков, издалека уже видел, как он сносит в одно место покореженный железный лом, но делает это уже планомерно. С нами он о своих ежедневных обходах не говорил, но он наверняка рад был бы, если бы его сопровождал Макс; который раз, выходя, он спрашивал, не хочет ли Макс пойти с ним, часто даже просил его об этом, но у Макса всегда были какие-то неотложные дела, Макс высказывал сожаление и оставался у своего самодельного бюро – доски, которую он укладывал на подоконник и подпирал горбылем. Не знаю, почему шеф никогда не просил Иоахима сопровождать его, ведь видно же было, что ему хочется, чтобы его сопровождали; слишком много скопилось в нем всякого всего, но, возможно, он не ждал никакой помощи от Иоахима, тот был такой хрупкий, с тонкими негнущимися, как у жеребенка, ножками. Вот шеф и ходил поначалу один, не зная, что я иной раз следую за ним, не упускаю его из виду, и так до тех пор, пока он однажды не накрыл меня в зарослях лещины. Когда он тащил меня за ноги из лещины, я боялся, что он меня поколотит, но шеф никогда меня не бил, никогда за все эти годы; а в тот раз он только, торжествуя, захохотал и сказал:
– Видишь, Бруно, нужно себя и с тыла подстраховывать.
И уже на следующее утро шеф именно мне в присутствии всех предложил сопровождать его.
Я был счастлив, я охотно нес сумку с жестянками, и нес бы еще молоток и железную трубу, если бы он мне только позволил. С ним повсюду можно было что-то увидеть; он показал мне редких птиц и веретеницу, а раз как-то даже двух играющих барсуков; ему стоило только внезапно особым манером остановиться, и я уже знал: тут есть на что поглядеть. Под конец я и не удивлялся, что он знает все названия и всюду что-то умеет вычитывать, по цвету трав, по цвету земли. Он вколачивал свою трубу на метр в землю, потом расшатывал и осторожно вытаскивал с различными слоями земли, которые в ней застревали; я осторожно выталкивал их палочкой в его ладонь, он растирал эти мелкие пробы, мял их, наполнял ими жестянки и мог о каждой пробе что-то рассказать.
Как-то раз он пожелал, чтобы я сделал то же самое, я должен был закрыть глаза, а он клал мне различные почвенные пробы на ладонь, клейкие, зернистые, грубые, тощие и жирные, но я не сумел определить почвы, из которых они были взяты, только песчаную почву я угадал. Больше всего шеф рад был полосам темно-серой земли, сказал, что, будь он деревом и выбирай он место, где ему расти, так хотел бы расти не на желтой или коричневой, а на темно-серой земле, потому что в этих местах почва лучше всего проветривается и вода во время засухи легче поднимается, а при затяжных дождях переизбыток воды быстрее впитывается.
Мы обследовали весь учебный плац, вбивали железную трубу в землю, где прежде были очаги обороны, брали пробы в низине, где, быть может, солдаты собирались для внезапной атаки, а что шеф хотел узнать дополнительно, это он выслушивал от самих растений, от колючника, от ежи, а там, где был спуск к речушке Холле, – от подмаренника. Однажды – мы сидели в тени осевшего в землю учебного танка и ели свою пайку хлеба – шеф сказал мне:








