Текст книги "Учебный плац"
Автор книги: Зигфрид Ленц
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц)
– Мы сумеем что-то сделать из этой земли, пробы это подтверждают. Да, Бруно, мы сумеем что-то сделать из этой солдатской земли.
Он еще немного посидел, задумавшись, а потом мы быстро пошли домой и по дороге ни о чем больше не говорили.
А теперь я сделаю вид, что не вижу Мирко на его новом навозоразбрасывателе, вот он свистнул, но я будто бы ничего не слышу. Он же хочет мне только показать, как легко маневрирует его машина между участками и как легко он с ней управляется, этим он хочет только напомнить, что мне нельзя работать на машинах, ни на его разбрасывателе, ни на корчевателе. Из его фляжки я никогда больше пить не стану, ведь потом валишься как подкошенный, но сейчас же подсяду к нему, когда он начнет рассказывать о своей деревне, о горах и о танцах, о пальбе охотников в осенних лесах. Может, Магда к нему так часто ходит только потому, что и она охотно слушает, когда он рассказывает о своей деревне. Там, у араукарий, я закопал монеты, пуговицы и кокарды, надо мне будет составить список всех тайников, список и план, их я зашью в подкладку моей куртки, как я уже сделал с другой находкой, с патронной гильзой. Когда я умру и не смогу сам извлечь все из тайников, пусть все найдут другие.
Какое-то время мне доставляет удовольствие идти между рельсов, все шаги одинаковой длины, шпалы не терпят передышек, гонят тебя вперед, на шпале я останавливаться не люблю; но очень скоро чувствую усталость, хотел бы сменить шаг, пойти не спеша или пробежаться рысью, тогда я прыгаю со шпал на тропу, покрытую щебенкой. Рельсы еще не подают никаких сигналов, только далекое пение и потрескивание – ритмичный стук, которым возвещает о себе поезд, еще не слышен. Но ждать осталось недолго, на платформе уже стоит нагруженная тележка, а перед вывеской «Холленхузен» остановился какой-то старик в черном, который читает название станции и никак не отходит; быть может, задается вопросом, как он сюда попал. Я сразу же пойду к концу платформы, ведь Макс, как всегда, сидит в последнем вагоне. На этот раз он, надо думать, не привезет мне подарка, я прекрасно представляю себе, что у него не было времени в спешке перед отъездом; но чего он мне не привезет, того я и потерять не могу, а ведь это его подарки я часто терял: шапку, красивые носовые платки. Спросит меня кто, где тот или иной подарок, так я уж сразу знаю, что потерял его; иной раз я думаю, что вещи не хотят у меня оставаться, даже подарки Доротеи.
Холленхузен растет на глазах, раньше там была всего одна улица, она вела в город и выводила из города, а теперь там есть поперечные улицы и кольцевые, и даже одна туристская тропа; я едва осмеливаюсь ходить в Холленхузен. Прежде я почти всех знал там, все отвечали мне, когда я здоровался, а теперь там слишком много людей, которых я не знаю, чужих людей, они подталкивают друг друга, когда я прохожу мимо, и молча смотрят мне вслед, словно не знают, как понимать мои поклон. В новом доме местной общины, который они выстроили, так много комнат, что даже шеф не сориентировался, когда его из-за меня туда вызвали; нам прежде пришлось узнать номер комнаты, но и потом мы долго сидели на стульях и ждали.
Тогда, в барачные времена, шеф как-то раз просто сказал:
– Пошли, Бруно, наведаемся к председателю общины.
И мы отправились; кликнули Детлефсена, председателя, сидевшего на соломорезке, и он провел нас в низкую комнату своего дома – это и была контора общины. На его рукавах и воротнике еще висели соломины, когда он сидел за столом напротив нас – лицо недовольное, угрюмое, и не в наши лица всматривался, а не сводил глаз с фотографии могильных курганов под Холленхузеном, что висела в рамке на стене. Шеф ничего не захватил с собой, никаких документов, ничего, сказал просто, что хотел бы получить в аренду бывший учебный плац, чтобы выращивать там кустарники и деревья разных пород; условия надо, видимо, обговорить с общиной. Там хорошая почва для выращивания растений в открытом грунте, сказал шеф, там могут расти лиственные, хвойные и плодовые деревья, там хорошая почва для выращивания различных культур, и Холленхузену от всего этого кое-что перепадет. Так он сказал и, кроме того, выразил готовность явиться на совет общины и предъявить свои документы, если совет того пожелает. Председатель только слушал шефа, он не шелохнулся, сидел перед нами длинный, какой-то одеревенелый, точно цапля, но под конец он опустил взгляд и этак медленно изрек, что принял все сказанное к сведению. И так же медленно добавил, что поставит ходатайство шефа на обсуждение общинного совета, в подходящее время; однако, сказал он, он не может ничего гарантировать, так как перед шефом в списке якобы уже стоят два других претендента, у которых тоже есть свои планы на старый учебный плац, другие планы.
Он глотнул, поглядел на нас непроницаемым взглядом и оскалил зубы, большие испорченные зубы с желтым налетом, тут я почувствовал, как моя шея раздувается, разбухает, что-то во мне застучало, быстро и все быстрее, руки покрылись потом, к вискам вдруг прилила кровь и в них что-то глухо загремело; и пока шеф еще сидел в растерянности, я услышал голос председателя общины, приглушенный, монотонный, словно бы из какого-то склепа, я услышал его голос, хотя губы его не двигались, и голос этот говорил: «Не тебе, наша земля для наших людей, мы уж найдем двоих, кто захочет ее получить».
Я смотрел на его кривые, нервно вздрагивающие пальцы и твердо знал, что я не ослышался, это был его голос, говоривший где-то в нем, внутри.
Но что шеф ничего не уловил, я поначалу не поверил, хотя это было так, на обратном пути он ни слова не проронил, слишком был огорчен, ему же пришлось согласиться, что до него нашлись два других претендента, он был даже близок к тому, чтобы от всего отказаться. Я сперва все отставал от шефа, потому что мне несколько раз надо было помочиться, но как только нагнал его, так повторил все, что знал, повторил только слова, которые произнес голос, тут шеф остановился, поглядел на меня задумчиво и, закусив слегка нижнюю губу, сказал:
– Я верю тебе, Бруно, странно, но у меня такое чувство, что ты прав. Мы не сдадимся.
Он сказал это очень серьезно. Обнял меня за плечи, и мы сделали крюк к Холле, там посидели в траве, и шеф рассказал мне об участках на краю Роминтской пустоши и о своем отце, который совершил крупнейшую ошибку, потому что специализировался, да, специализировался только на крупномерном посадочном материале.
– Мы, Бруно, – сказал шеф, – такой ошибки не сделаем.
Он кивнул мне, словно бы уже выиграл свое дело.
Теперь на платформе уже пятеро, и я не понимаю, чем они так раздосадованы и огорчены.
– Опаздывает на двадцать минут, – сказал человек в форме.
Ну и что же, можно ведь присесть на скамейку и представить себе всякого всего: что увидит гость из окна купе, и понравятся ли его подарки тем, к кому он едет, и чем его будут угощать. Я охотно жду, ждать – мое любимое занятие. Здесь я могу сидеть совсем один и смотреть в том направлении, откуда приедет Макс, мне даже не надо глаза прикрывать, чтобы представить его здесь, чтобы увидеть, с каким видом идет он мне навстречу, подавленный и молчаливый или со своей печальной улыбкой, которая у него всегда есть про запас. Воздух над рельсами дрожит, поезда еще не слышно, но я уже вижу Макса, держу его руку, уже выспрашиваю взглядом.
Здесь он внезапно остановился, здесь, у нового машинного сарая, а когда я решил, что он просто хочет немного передохнуть, он взял у меня из рук дорожную сумку и сказал:
– Так, Бруно, а теперь я лучше пойду один.
И стал подниматься по Главной дороге к крепости с тяжелым чемоданом – который во что бы то ни стало пожелал нести сам – и с сумкой, ни единого разу не обернувшись ко мне. На этот раз он не спросил: «Все в Холленхузене в порядке?», и чемодан он не пожелал доверить мне, как обычно, хотя знает, что я в силах нести бо́льшие тяжести, чем любой из здешних, если это нужно. Макс располнел, подбородок его уже лежит на втором жирном подбородке, ремень врезается под пупком в массивный живот, а когда он идет, то напоминает мне утку. Ничего особенного он мне не сказал; хотел только побыстрей убедиться, что я все еще прежний, и тут же мотнул головой, приглашая перейти через рельсы, и первым пошел по запрещенной дорожке. Правда, на наших участках он останавливался чаще, чем обычно, не знаю, хотел ли он только перевести дух или пытался что-то вспомнить, что-то вновь обрести. Я не осмелился притронуться к марципановой булке, которую он подарил мне на платформе; пока он был погружен в свои мысли, я не осмеливался. О шефе он не сказал ни слова, мы оба его попросту не упоминали, и чем дольше мы об этом молчали, тем упорнее думал я о нем, о человеке, который назвал меня своим единственным другом.
Они, видимо, не находили общего языка, Макс и шеф, в самом начале не находили и под конец тоже, их разгоняло в разные стороны, точно плоты, подхваченные разными ветрами, и я часто печалился, что шефу не удавалось перетянуть Макса на свою сторону, несмотря на все просьбы и упреки, несмотря на все откровенные разговоры, которые они и тогда вели, когда я при том присутствовал.
Но в один прекрасный день шеф отступил, и то был не какой-нибудь обычный день, а его счастливейший, как сам он сказал, – та пятница, когда он подписал арендный договор на весь учебный плац, включая заболоченный участок, что спускался до самой Холле. Ели мы в тот день яичницу с салом и жареный картофель, шеф сам это пожелал, я хорошо помню; предвкушая радость, я взобрался на старую сосну, чтобы, глядя на дорогу, ждать его, чтобы первым помахать ему, как только он появится на маленьком мосту, – на моей можжевеловой палке развевалась белая тряпица. Я охотно сиживал на сосне; когда они насмехались надо мной или преследовали меня, я взбирался до самой высокой развилки сучьев, ни один мальчишка из соседних бараков не решался последовать за мной, ветви скрывали меня, и я способен был долго выдерживать в моем зеленом тайнике, так долго, пока не проходил страх. Шеф сразу же понял, что это я сижу на верхотуре сосны и размахиваю тряпицей, он помахал мне с моста, нет, он не помахал, а подняв высоко вверх кулак, он, словно молотком, постучал в воздухе; тут я сообразил, что все вышло, как он хотел. Я помчался ему навстречу, он погладил меня по голове, и рука его, точно зажим, сдавила мой затылок, а я, взглянув на него, ничего не увидел на его широком энергичном лице, кроме мрачного удовлетворения. Не легко было идти с ним в ногу, я трусцой семенил рядом, порой думая, что он забыл обо мне, но возле увязшего в земле учебного танка, в котором я нашел три птичьих скелета, он вдруг остановился, долго смотрел на меня и сказал:
– Ты был прав, Бруно, я правильно сделал, что тебя послушался.
Это он сказал, и мы пошли домой и сели обедать, а после обеда он положил на стол арендный договор, который был заключен на девяносто девять лет и предоставлял шефу право преимущественной покупки бывшей солдатской земли. Доротея первая прочла договор, и видно было, как она рада, но радость ее была какой-то робкой, это я хорошо помню, и пока Иоахим и Ина разглядывали договор, Доротея выудила из какой-то картонной коробки маленькие кожаные мешочки, три или четыре мешочка, в которых лежали крылатые семена хвойных, а также лиственных пород.
– Из родных мест, – сказала она, – я не могла их не захватить.
Шеф ошарашенно смотрел на нее, а потом высыпал себе на руку несколько семян, поднял их к свету и определил:
– Они способны к прорастанию, даже если бы им пришлось пролежать еще год-другой.
Я обратил внимание, что он все снова и снова бросает взгляд на Макса, который сразу после обеда спокойно сел к своему самодельному бюро, что-то там выписывал из книг и сравнивал выписанное; внезапно шеф схватил договор и положил перед Максом, просто положил его на пачку бумаг и на книги и очень дружески спросил:
– А ты не хочешь взглянуть на него, мальчик? Это я принес, мы своего добились.
Макс кивнул и начал читать, а шеф притянул к себе табурет и тоже сел к бюро, достал из нагрудного кармана фляжку и поставил на подоконник. Макс читал очень долго, и мы уже решили, что он обнаружил там какую-то ошибку – стоит ему только что-то прочитать, и он сразу же замечает, где что не в порядке, не сочетается одно с другим, – но в арендном договоре он не нашел никаких недостатков, он счел его вполне удачным, да, он так и сказал: удачный договор. Так как Макс не хотел пить вино, шеф выпил один и поглядел в окно на ту землю, во владение которой вступил и явно был рад.
– Хотите верьте, хотите нет, но это один из самых счастливых дней моей жизни. – И еще он добавил: – Мы им покажем, теперь, когда мы все дерьмо одолели, мы покажем им, что можно сделать из этой земли, которая знает только команды и подбитые гвоздями сапоги.
А потом стал нам расписывать, что́ тут будет со временем создано по его планам, по его желанию.
Все уже сложилось в его голове, и, когда он прикидывал и определял план питомника, я уже видел молодые посадки: до самого горизонта высились молодые деревца, тянулись посевные гряды, я видел склады и теплицу там, где он того желал, и дороги уже обозначились, и участки с множеством различных растений, таких, какие он желал, а всю картину обрамляла темная ветрозащитная полоса – живая изгородь. Я ужасно волновался, когда он преобразовывал учебный плац по своим планам, когда выкладывал нам все те знания, весь тот опыт, что привез с собой из дальней дали, из Роминтской пустоши, и, зная его веру в себя и его непоколебимость, я не сомневался, что ему удастся все, что он наметил.
Но вот он сказал:
– Как видишь, Макс, я полон надежд. Я мог бы получить эту землю на сорок восемь лет, но посчитал, что это для меня слишком мало, я продлил срок до девяноста девяти и обеспечил себе право преимущественной покупки.
Он сделал два глотка из фляжки и добавил:
– Главное – земля, Макс, уверенность даст нам только земля.
Теперь Макс повернулся к нему лицом и удивленно посмотрел на него, не иначе, как если бы он ослышался, и так долго смотрел на шефа, пока тот не спросил:
– Разве я не прав?
Тут Макс только головой покачал и сказал:
– Вспомни дедушку.
И этим все было сказано. От меня не укрылось, что шеф говорил все время, обращаясь только к Максу, даже когда глядел мимо него на затененную землю, я чувствовал, как хочется ему заразить Макса своим увлечением, он говорил так в последний раз, говорил о великой задаче и о будущем и о том, что если действовать сообща, так их никто не одолеет, и что в один прекрасный день все можно передать в надежные руки и принять от передающего, да, он говорил так в последний раз; и под конец спросил:
– А ты как считаешь, Макс?
И Макс тихо сказал:
– Каждый, видимо, должен играть на том инструменте, который ему предназначен.
Вот что он сказал.
Стоит только об этом вспомнить, и мне делается грустно, я вижу, как шеф поднялся и стал смотреть в окно; раз-другой рука его стукнулась о край самодельного бюро, дыхание у него перехватывало, глаза сузились до щелочек, и я понял, как глубоко переживал он, что его бросили одного, и какие прилагал усилия, чтобы справиться со своим разочарованием. Казалось, это ему никак не удается; он, который, можно сказать, никогда не довольствовался малым, казалось, и на этот раз не в силах был довольствоваться ответом Макса. Он медленно отошел от окна. Распахнул печную заслонку и с силой захлопнул ее. Схватил полено, качнул его в руке и швырнул назад. Одну из картонок, чуть выдвинутую из-под железной кровати, он так наподдал, что она, вжикнув, въехала обратно. Я от страха совсем притих. А шеф оглядел внимательным взглядом все поделенное помещение барака, наши мешки с соломой, рюкзаки, картонки, ящики и вещмешок Макса, в которых хранилось все, что еще осталось у них, что оставила им война, и внезапно сказал:
– Ну, ладно, мальчик.
И ушел.
Мы ждали, но он не прошел под нашим окном; Ина и Иоахим, которые последовали за ним по знаку Доротеи, тоже не прошли под окном, только их голоса мы услышали, когда их обрызгало из общинного водопровода.
Не знаю, хотела Доротея утешить Макса или только успокоить, но она встала за ним, наклонилась к нему и что-то зашептала, но я и не пытался понять, о чем шла речь, это же было не для меня предназначено. Охотнее всего я вышел бы на улицу, но в ту пору я боялся одного мальчишки, у которого даже во взгляде сквозило зло, звали его Хайнер Валенди, он уже однажды пытался поджечь нас. И я остался. Я, не шевелясь, лежал на своем мешке, закрыл глаза и думал о Большом пруде, о трескотне и кваканье лягушек, и тут у меня в голове поднялся такой шум, что я зажал руками уши. Но потом я все-таки услышал, как Макс опять растирал руки Доротее, ему приходилось это часто делать, даже летом, потому что у Доротеи часто мерзли руки и пальцы немели, иной раз Макс так сильно их растирал, что Доротея, смеясь, протестовала. Я бы тоже охотно растер ей руки, но она никогда не просила меня о том, а сам я не смел предложить ей свою помощь.
Когда они обо всем договорились, она опять отошла от Макса и, опустившись на колени, вытащила картонку из-под кровати, возможно, чтоб глянуть, сильно ли ей досталось от пинка шефа. Доротея подняла крышку и стала доставать из картонки разные документы и бумажники, извлекла двух раскрашенных деревянных птиц, подвешенных на прут; в конце концов она наткнулась на альбом с фотографиями, который сразу же начала перелистывать то вперед, то назад, то с недоверием, то веселясь. Все, на что она там натолкнулась, так ее увлекло, что она села на край кровати и положила альбом на колени, а потом вдруг сказала, прыская:
– Иди сюда, Бруно, здесь есть на что посмотреть.
Мы сидели с ней рядом, и она с удовольствием показывала мне множество вклеенных в альбом фотографий, это были старые коричневатые фото, одни казались поблекшими, по краям все было размыто светом, другие покрылись к тому же какими-то мелкими крапинками. Я сперва поверить не мог, что младенец с большой тяжелой головой, выглядывающий из коляски на высоких колесах, с поднятым верхом, грозящий кому-то погремушкой, и есть шеф, но это был он, я узнал его по глазам. Он же был тем ребенком с пальчиками-сосисками и жирной в складку шейкой, что лежал на шкуре какого-то зверя, с трудом от нее отталкиваясь, он был и тем маленьким трубачом, что сидел на коленях человека с виноватым взглядом и как раз приложил к губам свою трубу. Доротея показала мне шефа с традиционным кульком со сладостями – подарок первокласснику, и шефа – всадником на коне. На одной из фотографий был красивый могильный камень, под ним лежала сестра шефа, которая вместе с ним рискнула слишком рано ступить на лед, лед не выдержал, оба провалились, но спасти сумели только шефа. Легче всего я узнавал шефа там, где он в расстегнутой рубашке стоит на фоне посадок, поставив ногу на тачку или взвалив на плечо сажальную лопату; все это я хорошо помню, и вспоминаю еще две фотографии, на которых сняты шеф и Доротея: на одной они, взявшись за руки, стоят на мосту, его перила сложены из березок, на другой шеф в мундире проходит вместе с Доротеей сквозь две шеренги людей, видом своим смахивающих на охотников. Доротея, захлопнув альбом, сказала только:
– Что было, то было… – И добавила: – Завтра, Бруно, мы сходим за твоими фото.
А потом я остался один и, как часто случалось, вспоминал Мемель, ту темную реку, что несет весной в своих водах всякие и разные предметы, стулья и дохлых кошек, бутылки и доски – без конца и края, а иной раз раздувшийся труп коровы, с вытянутыми одеревенелыми ногами, который крутился в водоворотах, а потом его вновь подхватывал поток и медленно уносил дальше. Широкие просмоленные лодки скользили, помнится мне, под коричневыми парусами. Какая-то старуха шла по усыпанной древесной корой площади нашей лесопилки, она тащила две корзины, одну со свежими щуками, другую с копчеными камбалами, она как раз подошла к забору, тут вышел отец, заглянул в корзины и отослал старуху, ему хотелось окуней, он всегда хотел только окуней. Упряжки лошадей тянули из реки огромные стволы и волоком поднимали их к лесопильной раме. Из здания конторы послышался голос матери, это пришел мой репетитор, он уже сидел за столом, ел песочный торт и пил кофе. Тут завыла пароходная сирена, и внизу, у реки, какой-то человек уронил багор.
Внезапно оказалось, что мы сидим в сумерках. Ина и Иоахим уже несколько раз входили и опять уходили, над учебным плацем повисла завеса дождя, и Доротея опять послала меня с Максом искать шефа; она, видимо, беспокоилась, ведь обычно он никогда не забывал сказать, что́ собирается делать и куда идет. Я сразу же решил, что отыщу шефа один, и помчался, не слушая Макса, пробежал мимо бараков к песчаной тропе и дальше, к хилому молодняку карликовых елей, тут я прежде всего прислушался. В темноте я еще никогда не бывал на учебном плацу, стояла глубокая тишина, ничто вокруг не шелохнулось, и все-таки я принимал в расчет, что за мной следят, из кустарника, с холма, из макетов домов. Я невольно вспомнил фельдфебеля, о котором нам как-то рассказали, что он тут, на этой территории, исчез, – теперь мы все знаем, знаем даже имена солдат, которые способствовали здесь тому, что фельдфебель исчез, – и я осторожно спустился в низину, сделал порядочный крюк и подошел с тыльной стороны к увязшему в земле учебному танку. Три птичьих скелета все еще лежали в гнезде рядом с местом водителя, видимо, птенцы сдохли с голоду, потому что кто-то закрыл люк башни, точно я не знаю, я только предполагаю. Шефа у танка не оказалось, и я продолжал поиски, раздвигая кустарники, обшарил взглядом железнодорожный путь, прошел по перерытой дороге, что вела к макетам домов. Где-то спугнул зайца, в другом месте бросился ничком на землю, потому что над самой моей головой просвистела воздушная струя, резким порывом, словно от взмаха огромных крыльев.
И вдруг в одном из макетов я увидел вспыхнувшую спичку, но огонек ее не табак зажег, свет пополз по стене, по балке в этой стене, еще не украденной, как все здесь, что можно было сжечь. Три, четыре спички вспыхнули, и все они освещали своим скудным светом эту балку, видимо, кто-то хотел убедиться в ее пригодности. Я подкрался ближе, решив, что сейчас лом вонзится в стену, стена рухнет и балка обнажится, но все было спокойно.
Он схватил меня сзади и так сдавил горло железной хваткой, что я едва мог дохнуть, он медленно приподнял меня и потряс. Сердце мое бешено колотилось, я хотел закричать, но не мог, и, когда подумал уже о самом страшном, он отпустил меня и, ухватив за рубашку, рывком повернул к себе и спросил:
– Ты кто, а? Ты кто?
Поначалу я слова не мог сказать, так испугался, мне понадобилось немало времени, пока я смог ему ответить:
– Из бараков я, оттуда, – и показал на слабые огни. Тогда он, не пожелав даже узнать, что мне здесь надобно, сказал:
– Здесь больше украсть нечего. Что можно было украсть, вы давным-давно утащили. – И добавил: – И смотри не показывайся здесь, вам в этих местах делать нечего, вы не нашенские.
Это был Лаурицен, кто все это мне высказал, при следующей нашей встрече я его тотчас узнал по голосу, сгорбленный, упрямый Лаурицен, который так никогда и не узнал, кому угрожал на учебном плацу.
Все уже были дома, и Макс тоже, все ждали шефа, который так и не пришел, хотя давно стемнело и ничто уже на себя не было похоже; мы не отходили от окон, прислушивались к любому шороху в коридоре и постепенно стали уже придумывать несчастье, которое могло с ним случиться: а если он, а если его кто-нибудь, да ведь он тоже мог – такие вопросы задавали мы друг другу. Среди ночи какая-то женщина так громко закричала во сне, что слышно было по всему бараку, но ни единая дверь не отворилась, никаких шныряющих взад-вперед шагов слышно не было. Мы уже привыкли. Было, наверно, очень поздно, когда Доротея вышла с карманным фонарем, виден был только подрагивающий, колеблющийся луч, то тут, то там прорезающий темноту и даже блуждающий в верхушках сосен, но и с карманным фонарем шефа отыскать не удалось. Мы погасили электричество и стали ждать, никто не сказал больше ни слова, только Макс спросил через какое-то время, можно ли ему взять огурец из кувшина, и мы слышали, как он пробрался к кувшину, развязал пергаментную покрышку и стал вылавливать огурец; вдруг и у меня в руке оказался мокрый огурец.
Тех двоих, что привели шефа, мы прежде никогда не видели, оба были в перекрашенной военной форме и в солдатских сапогах. Подхватив шефа под руки, они втащили его к нам, дотащили до его соломенного мешка и с таким расчетом бросили на него, что шеф не ударился, после чего они отдали честь Доротее и, топая, удалились по длинному коридору. Шеф непрерывно сглатывал, слюна струйкой текла у него изо рта, время от времени он проводил рукой по лицу, словно хотел прогнать мух, а ногами безостановочно дергал. Что-то в нем булькало, он хрипел. Порой на его лице мелькала слабая улыбка.
Все сели на соломенный мешок Иоахима и смотрели, как Доротея раздевала шефа, сначала сапоги стянула, потом сняла носки, куртку и рубаху, а под конец – выпачканные в глине штаны, и тут я впервые обнаружил, как много у шефа шрамов: один, изогнутый, по бедру, два звездообразных на плечах, и на ляжке был шрам, и на груди багрово полыхающий рубец, всего я насчитал девять шрамов. Тело у него было крупным, плотным, начисто лишенным жира, кожа – туго натянута; когда он лежал вот так, то руки его показались мне длинноватыми. Он позволял все с собой делать, оказалось, что он все такой же гибкий и податливый, а когда Доротея посадила его и стала натягивать на него ночную рубаху, его пошатывало, он рыгал, но прежде, чем упасть опять на свой мешок, он что-то пробормотал, что звучало примерно так:
– Завтра же начнем, завтра.
Едва его укрыли одеялом, как он тотчас уснул, и Макс, наблюдавший, качая головой, за всем происходящим, сказал Доротее:
– Вот так сюрприз!
Доротея, прищурившись, глянула на него и ответила:
– Не заносись, ты в этом ничего не смыслишь, невдомек тебе, что он взвалил на себя – ради нас всех.
Это было в тот день, когда шеф подписал арендный договор на девяносто девять лет и в последний раз говорил с Максом о земле, на которую обеспечил себе право преимущественной покупки.
Если бы мне только остаться с ним, да, с ним. Он же не сможет бросить свою работу, и они, даже объявив его недееспособным, пожалуй, выделят ему хоть небольшой клочок, может, заболоченный участок у Холле, и позволят обрабатывать этот клочок по его собственному усмотрению, эту кислую, никому не нужную землю, из которой только ему под силу сделать сад, какому все будут только удивляться. Я мог бы начать вместе с ним, как в наши барачные времена, мог бы помочь ему дренировать почву, раскорчевывать, культивировать и удобрять, у нас был бы наш, только наш участок, и его знаниям нашлось бы применение.
Но кто знает, что скажет по этому поводу Макс, которого они так спешно вызвали, в этот раз он был не таким, как всегда, прошел один с тяжелым чемоданом в руке последнюю часть дороги и не спросил: «Все в порядке в Холленхузене?» И о Судной липе он ни слова не обронил и не сказал, чтобы я проводил его к ней, где мы прежде обсуждали с ним много важных вопросов, где он однажды сказал: «Только то важно, что мы считаем важным». Но, может, он еще придет, и потому лучше я останусь у машин, здесь, где он меня оставил.
Это звон железины, которым нас созывают на обеденный перерыв, бьют в нее Эвальдсен или своенравный Лёбзак, железины, что висит на веревке, звон ее разносится далеко и находит всех, даже если человек работает в песчаном карьере или в теплице, даже в Датском леске при восточном ветре можно услышать, что звонят к обеду. Звуки несутся такие резкие, такие пронзительные, что от них, если стоишь поблизости, в ушах ломит, а порой я чувствую, как кожа моя вспыхивает жаром, а в висках начинает так давить, точно там что-то вот-вот лопнет. А ведь эта железина всего-то навсего кусок изъезженного рельса, что висит на одной из стен сарая. Я с радостью сразу помчался бы в крепость, мимо рододендронов, и через боковой вход к своему столу, но наверняка старая Лизбет сразу же начнет ворчать:
– Ну, все как всегда, наш обжора явился первым.
Поэтому я лучше сначала подготовлю сеялку, прежде чем отправиться в крепость. А за то, что мне разрешено есть в проходной комнате перед кухней, я должен благодарить шефа, он сам о том распорядился, иной раз, когда ему случалось промокнуть под дождем или на его одежду налипало слишком много земли, а он торопился, так он тоже тут подкреплялся, в этой комнате, облицованной светло-голубым кафелем до уровня глаз, где все моют, что потом подают на стол. Мне бы там еда куда вкуснее казалась, если бы Лизбет не держала меня все время под наблюдением; едва я сажусь за стол, едва Магда ставит передо мной тарелку, как тут же открывается широкая заслонка и Лизбет в кухне поворачивается на своем стуле так, чтобы видеть меня, но смотрит она на меня всегда только мрачно, неприветливо. И хотя она такая тучная и страдает такой одышкой, что едва ходит, она очень редко болеет, каждая складка на ее лице обвисла и трясется, и все оно изрезано морщинами, а когда она говорит, из ее массивного тела рвутся низкие грудные звуки такой силы, что ты невольно пугаешься. Однажды я видел, что она сидит на двух стульях. Возражать ей никто не смеет, даже Магда, на которую Лизбет подчас напускается, которой подчас выговаривает, ведь всем известно, что Лизбет уже раньше служила в семье шефа, в ту пору, когда они еще жили на краю Роминтской пустоши; кроме тех лет, что она сидела в тюрьме, она всегда работала у Целлеров, и когда она однажды объявилась в Холленхузене, шеф ее сразу же оставил у себя, так, словно бы ждал ее.
На этот раз она не ворчала, только кивнула в ответ на мой поклон и теперь, сидя на своем стуле перед плитой, только помешивает, пробует, добавляет приправы, не обращая на меня внимания. Даже тарелку не велит ей показать, которую Магда наполнила для меня, только наказала Магде снять нитки с голубцов, не то я их с голубцами съем. Заслонка ведь не настежь отворена, я могу подать Магде знак, и Лизбет его не заметит. Магда отважилась принести мне вторую порцию, сегодня отважилась. Она даже что-то шепнула мне, а Лизбет не стала тотчас выспрашивать, о чем это мы шепчемся. Но теперь она шепчется с Магдой и что-то накладывает в мисочку и ставит ее на поднос, наверняка что-то для шефа, что-то легкое, простое, наверно, мусс, от которого, во всяком случае, не увидишь тягостных снов. Меня она всегда пугает тягостными снами, делает вид, что знает, какие сны приснятся мне после свиных ребрышек, какие – после нутряного сала с грушами, а какие – после мясного рулета, но когда она предсказывала мне, что меня во сне засыплет в бункере, тогда я видел только лесовика с крюком, как он босиком проходит рядами наших посадок и надламывает верхушки молодых деревьев.








