412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зигфрид Ленц » Учебный плац » Текст книги (страница 11)
Учебный плац
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 23:10

Текст книги "Учебный плац"


Автор книги: Зигфрид Ленц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц)

– Холленхузен, станция Холленхузен.

Пальме выкрикивает название станции так, что оно звучит и пожеланием счастья, и предостережением.

Он мне незнаком, впервые его вижу, этого одетого во все темное господина, которого так дружески приветствуют Макс и Иоахим, тогда как сам он лишь кисло-сладко улыбается, обнажая при этом крупные резцы, напыщенный заяц, видимо, привыкший к тому, чтобы его встречали, свой саквояж он несет очень бережно. Опекун – может, это и есть опекун шефа, которого направил сюда суд, может, ему надо присмотреться к шефу и ознакомиться со всем, за что он временно будет нести ответственность, но также вполне возможно, что это врач и в саквояже у него припасено все необходимое от болезней; хотя Иоахим дважды пытается взять у него саквояж, приезжий его не отдает. Он шагает посередке, словно под охраной, перед щитом с названием нашего городка он вдруг, как бы испугавшись, останавливается, будто перепутал название станции, но Макс что-то объясняет ему, и он уже снова улыбается и послушно следует за ним к ограде и на вокзальную площадь.

Вон они, косынка и две кепки, они нашли друг друга, Элеф с сестрой жены и ее отцом; радостно тащат они к выходу корзины, тюки, завязанные картонки, и, конечно, Элеф мне подмигивает, подает мне знак, кивком головы показывая, как он рад. Хоть бы поскорее наступило воскресенье.

Но вот Пальме поднимает жезл, паровоз дергается, облачко пара окутывает начальника станции, так что он словно бы парит в воздухе. Но скорей отсюда, давно пора, прямиком через рельсы к нашей погрузочной платформе, пусть он себе кричит, пусть грозится, сюда никто еще за мной не бежал, а когда в следующий раз встретимся, все уже будет забыто.

Видишь, Бруно, такая спешка была совсем напрасна, Эвальдсен все еще спит в тени молоденьких елочек; кто-кто, а уж я, во всяком случае, не стану его расталкивать или щекотать.

В первые годы шеф иногда говорил мне:

– Так вот, Бруно, а теперь зададим храпака.

Растягивался прямо там, где мы стояли, на теплой земле, на травке, напоследок подмигивал мне и сразу же засыпал. Что он хотел сказать своим «зададим храпака», этого я тогда не мог понять, но именно так он всегда выражался, и не мне было задавать ему вопросы, хотя он не раз повторял:

– Если ты что не понимаешь, Бруно, спрашивай, вопросы – они от многого могут тебя уберечь, а подчас даже спасти.

Макс, тот может спрашивать так, что голова кругом пойдет, достаточно ему было только предложить мне пойти с ним к Судной липе или к кургану, и я уж заранее был готов к тому, что он засыплет меня вопросами, и если я под конец вовсе терялся, то соглашался со всем, лишь бы покончить с мешаниной у себя в голове. Чего только он не напридумывал, раньше, когда еще брал меня с собой на прогулки.

Однажды, ранней весной, светило еще блеклое солнце, ему непременно потребовалось пройтись со мной, хотя видно было, что его с недосыпу познабливает; ему надобно провентилировать свои мысли, пояснил он и, положив мне руку на плечо, повел меня к Холле. Поскольку на мне были резиновые сапоги, то я шел по скверной части дороги, там, где стояла вода и в лужах шмякала, поднимаясь облачком, грязь. Всю дорогу к Судной липе он рассказывал о человеке, жившем только для себя в своем огромном владении, на него работало и выполняло все его желания множество людей, и все же он не был счастлив, потому что его одолевали заботы; и потому что он вынужден был каждый день проверять и защищать свою собственность, он перестал кому-либо доверять и прибегал к насилию, чтобы свое достояние сохранить и еще умножить.

Но вот как-то раз его сбросила лошадь, он долго болел, а ухаживала за ним молодая женщина, которая всякий день была весела и неизменно довольна, даже если ее ругали и ею командовали, ничто не могло вывести ее из равновесия. Когда человек этот наконец выздоровел, он велел позвать эту женщину, чтобы ее щедро вознаградить, и он спросил ее, в чем она нуждается, особенно нуждается, и она ответила:

– В немногом. Все, что мне надобно, я могу написать на ногте моего большого пальца.

Так что ему не пришлось ничего дарить ей, но поневоле он все продолжал думать об ответе молодой женщины и часто, перебирая бумаги на принадлежащую ему собственность, рассматривал свой большой палец, поворачивал и рассматривал, пока на пробу мелкими буковками не написал первое слово и не установил, что осталось еще много места. Он так удивился, что, опять же лишь на пробу, стал мало-помалу добавлять другие слова, слова, обозначавшие самое что ни на есть насущное для жизни.

И в один прекрасный день он сунул кое-что из вещей в заплечный мешок и ушел, ушел далеко, на ничейную землю; там не было дорог, а лишь лес и тихое озеро, и на берегу озера он построил себе хижину и в лесу раскорчевал кусочек земли под пашню; а верши, которых ему недоставало, сам сплел из гибкой лозы. Там он жил, и если иной раз, что случалось весьма редко, вынужден был отправляться в дальнюю лавку, то следил за тем, чтобы покупать только те товары, наименования которых могли одновременно уместиться на ногте большого пальца. Он не вел счет дням; чего он лишен был зимой, то приносило ему лето, он радовался каждому времени года и любил свое одиночество. Незадачливого охотника, что, заблудившись, однажды вышел к озеру, он и накормил, и напоил, и когда охотник пожелал узнать, откуда у него берутся такое спокойствие, мир и довольство, он ответил:

– Проверь, в чем ты действительно нуждаешься, и когда ты все то, в чем нуждаешься, сможешь написать на ногте большого пальца, тогда знай – ты вышел на верную тропу.

Всю дорогу к Судной липе Макс рассказывал о том человеке, и на замшелой скамеечке у дуплистой, не раз пораженной молнией, липы пристал ко мне с вопросами, которые подчас выпаливал с такой поспешностью и надеждой, что я поневоле подумал: он готов без конца слушать и жаждет услышать ответы. Поступил бы я так же, как тот человек? – хотел он знать, на что я ответил:

– Не знаю, – и добавил: – С таким несметным богатством вроде можно быть довольным, достаточно только чего-то пожелать, и уж это перед тобой на столе.

Макс покачал головой и сказал:

– Но он теряет свою человеческую сущность, Бруно, собственность делает человека подозрительным, озлобленным и жестокосердным. Обретет он себя, лишь расставшись с тем, в чем нет необходимости.

Хотел бы я иметь такую собственность, спросил он, и я ответил:

– Нет.

– Вот видишь, – сказал он. – А почему нет?

– Потому что тогда мне пришлось бы всегда бояться, – сказал я.

– Правильно, Бруно, – сказал он, – но чего именно?

– Быть у всех на виду, – сказал я, но это ему не понравилось, и он сказал то, что хотел бы от меня услышать:

– Бояться чего-то лишиться, Бруно, всякая собственность тотчас пробуждает страх чего-то лишиться.

А потом он спросил, почему столько людей хотят иметь собственность и ее накапливать, и тогда я ответил:

– Может, чтобы запастись про черный день, может, потому, что это их радует.

Он опять покачал головой и сказал:

– Долговечия, Бруно. Кто копит собственность, тот хочет для себя долговечия, хочет остаться, он не может примириться с тем, что всему отпущен свой срок. – И еще сказал: – Тот, кто хочет иметь, хочет прежде всего иметь для себя…

Время от времени он предлагал мне свои пастилки, и если я, случалось, молчал, успокаивая, хлопал меня по плечу.

– Ничего, Бруно, ничего.

Но потом, закрыв глаза, все же продолжал спрашивать: разве не истинная независимость, если тебе нужно для себя лишь столько, сколько умещается на ногте большого пальца? Что ответишь на такой вопрос? В конце концов не остается ничего другого, как согласиться, лишь для того, чтобы он наконец отстал.

Всем, что я ему показывал и говорил, он мало интересовался, и подчас я просто диву давался, как мало он знает; к примеру, он не мог назвать самого обыкновенного голубя – вяхиря, вдруг севшего на Судную липу, не знал и никогда не слышал и того, на что могут сгодиться светящиеся гнилушки, которые образуются внутри пустого ствола. Это меня так поразило, что я охотно задал бы ему еще ряд вопросов, просто чтобы выяснить, чего он еще не знает, но по его лицу было видно, что он задумался и вообще отсутствует, поэтому я промолчал.

Но вдруг все началось сначала, вдруг он непременно захотел узнать, что лично мне принадлежит, я должен был все ему перечислить, и, насколько я мог вспомнить, я все ему назвал; куртка и дождевик, рубашки, яловые сапоги, рабочие брюки, и вешалка, и посуда; он лишь кивал, словно регистрируя каждый предмет, и я хорошо помню, что все-все ему перечислил, вплоть до янтарной капельки, подаренной мне Иной.

– Хорошо, Бруно, – сказал он и затем пожелал узнать, многого ли мне недостает, на что я ответил:

– Когда мне что-нибудь надо, мне это дает шеф.

Но, видно, он не был доволен моим ответом и, немного подумав, спросил:

– А свободным, ты чувствуешь себя свободным и ничто тебя не обременяет?

На это я сказал:

– Если только шеф будет держать меня при себе, мне больше ничего не надо.

Доволен он был, лишь когда я рассказал ему, что карманные деньги, которые иной раз получаю от шефа, а иной раз от Доротеи, прячу раздельно в два тайника – где эти тайники, его не интересовало, хотя я бы сказал Максу, он всегда был так добр ко мне. А потом он рассказал мне о человеке[3], который понял, что собственность – это кража, поскольку дары земли, по существу, принадлежат всем или должны принадлежать всем; на это я ничего не мог ему сказать, я не мог подтвердить, что это так, поскольку сразу подумал о шефе, который лишь для того приобрел эту израненную землю, солдатскую землю, чтобы ее преобразить и заложить свои культуры, дающие пропитание не только нам, но и многим в Холленхузене. У Макса было в запасе еще много вопросов, он даже временами не замечал, что я больше помалкиваю, но когда мое молчание казалось ему слишком долгим, он с запинкой отвечал на свои вопросы сам, и даже когда мы двинулись к лугам и по их краю в сторону Датского леска, он все еще вопрошал, почему это так, что тому, кто имеет, непременно надо больше иметь.

Чибисы уже прилетели, они носились над лугами, круто поворачивали и продолжали свой ныряющий полет, пока мы чересчур близко не подошли к гнездам, тут они нас атаковали, но все их атаки и отвлекающие маневры были напрасны, меня они не могли провести, я быстро рассчитал, где должно быть гнездо, достал яйца и предложил Максу попробовать. Я показал ему, как проделать в яйце два крохотных отверстия, осторожно, чтобы не раздавить скорлупу, и как одним глотком высосать содержимое, но он не захотел пробовать, даже глядеть не захотел, как я глотаю яйца чибисов, зажмурил глаза и отвернулся.

Может, он подумал, что я могу проглотить уже насиженное яйцо или даже птенчика, может, он это подумал, но я сразу вижу и чувствую, лишь немножко потрясу, как далеко там, внутри яйца, зашло дело, лишь один-единственный раз я собрался было высосать яйцо, где уже был птенчик. А если уже слишком далеко зашло, я сразу же кладу обратно в гнездо; нападения чибисов нечего бояться, они только поднимают шум, кричат и пугают, хлопая крыльями и поднимая ветер, но кидаться на тебя и клевать – этого чибисы не делают.

Поскольку Макс никак не мог себя заставить попробовать яйца чибисов, я решил доставить ему другую радость: там, в Датском леске, привести его к укрытой яме, где я прятал своих корневых человечков, человека-змею, кривоногих плясунов, яйцеголовых, мы при корчевке на них наткнулись и вырвали их из земли, я и шеф. Отмытые в Холле, высушенные и побелевшие, они стали такими же жесткими, как шпангоуты извлеченной нами из земли лодки, ни одно лезвие их не брало, мои корневые человечки хранили свои своевольные формы, и позы их были так разнообразны, что я часто лишь диву давался, чего только не приходит корням в голову. Трехногая женщина. Человек-спрут. Подметальщик и циркач на ходулях. Макс мог выбрать любого.

Позже, я подарил их ему позже, потому что, еще не доходя до Датского леска, мы услышали равномерные удары топора и разгневанный голос; и, никого еще не видя, уже знали, что это голос Лаурицена – он бранится, угрожает и временами срывается от бешенства. Мы только обменялись взглядом, Макс и я, а потом медленно двинулись дальше, пока не увидели шефа, он преспокойно рубил деревья, тонкие стволы, предназначенные для изгороди, он, казалось, вовсе не обращал внимания на Лаурицена, вел себя так, будто его не замечает, со знанием дела оглядывал ствол, проводил по нему рукой, валил дерево и тут же принимался обрубать сучья.

Лаурицен, видно, не решался преградить ему дорогу или, зайдя спереди, ему угрожать, он держался на приличном расстоянии и со стороны рычал и облаивал шефа, без конца упоминая о своем старом праве и обычном праве, и грозил Шлезвигом.

– Мы еще встретимся в Шлезвиге, – даже крикнул он раз, подразумевая под этим суд.

Шагая сквозь папоротник, он шел следом за шефом к очередному дереву, при этом у него развязалась обмотка и волочилась следом, будто распустившийся бинт, что, однако, не мешало ему и дальше ругаться и обвинять шефа в краже чужой собственности, грабеже на чужой земле. Он вел себя так, будто Датский лесок принадлежал лично ему, кричал:

– Вы еще об этом пожалеете! – И еще крикнул: – Вы, приблудыши.

И когда он это крикнул, шеф опустил на землю топор и впервые на него в упор посмотрел, только посмотрел, на что Лаурицен поперхнулся и принялся обеими руками попеременно собирать свою обмотку. А шеф, не сказав ни слова, продолжал работать, пока не срубил столько, сколько ему было нужно; он ничего не возразил Лаурицену и никак его не обрезал, даже когда тот снова стал грозить Шлезвигом, перед тем как наконец ретироваться. Нам шеф сказал только:

– Видно, кое-кто порядком разволновался.

И больше ничего не сказал, сразу взял нас в оборот, нагрузил четырьмя стволами, два на левое и два на правое плечо, а сам вскинул на плечо топор, и мы все двинулись к Коллерову хутору, где он чинил сгнившую ограду. Что у Макса не осталось больше времени ему помочь, он принял к сведению легким кивком, после чего с такой ожесточенной точностью загнал в дерево гвоздь, что у меня по спине пробежали мурашки.

Эвальдсен все еще спит под елочками, спит, хотя возле него стоит кто-то и сверху на него смотрит, да это никак Плумбек, пастор Плумбек, во всяком случае, такой же ширококостый и седовласый, с такой же бычьей шеей, да и черная шляпа вроде бы его. Носком башмака он расталкивает нашего десятника, наклоняется и трясет его, и вот Эвальдсен приподнимается и удивленно таращится, как только он это умеет, стряхивает с себя сон, встает и, видно, оправдывается перед пастором Плумбеком. Не очень-то поговоришь, коли тебя в этот час будят на твоем рабочем месте; Эвальдсен кивает в мою сторону, порывается идти, должен идти, однако сперва вынужден ответить, на какой-то вопрос, по-видимому, насчет шефа, потому что пастор Плумбек уже стоит на Главной дороге, ведущей к крепости, и через плечо большим пальцем указывает на дом. А Эвальдсен, конечно, скажет то, что всегда говорит, когда у него о чем-нибудь допытываются: «И слухом не слыхал, и видом не видал». Если б только знать, зачем пастору Плумбеку понадобилось сегодня говорить с шефом, ему, который обычно приходит-то лишь затем, чтобы получить пожертвование на новую колокольню или на починку скамей в церкви; но, может, это его позвали другие, чтобы услышать его мнение о начатом деле по признанию недееспособности. Он направляется в крепость.

Жариться; как часто, готовя нас к конфирмации, он грозил нам тем, что мы будем жариться в аду, если не станем следовать десяти заповедям, если станем грешить в большом и в малом. Стращая нас, он топал по комнате, и его серые глубоко посаженные глаза останавливались на мне, всегда напоследок на мне – не знаю даже почему; знаю только, что он брал на прицел меня, когда говорил об уготованных нам муках.

Бог дал вам десять заповедей вместо зеркала, говорил он, и если вы хотите знать, насколько грешны, посмотритесь в него.

Вот что он говорил и тут же перечислял кары, которые ожидают каждого преступившего заповедь. Одно время я так боялся, что даже приделал к своей двери на Коллеровом хуторе вторую скобу и засов, грех не должен ко мне проникнуть, и слуховое окно я тоже держал закрытым, только затем, чтобы меня не захватил врасплох грех, все то зло, которое тащит нас в преисподнюю, как говорил он.

Однажды я должен был рассказать притчу о большом ужине, историю о состоятельном человеке, который сделал большой ужин и очень разгневался, потому что те, кого он пригласил, начали в последнюю минуту извиняться; но он смирил свой гнев и послал раба звать всех увечных, слепых и хромых с улицы, и с ними опустошил все миски, сковородки и противни, а под конец сказал, что других, отказавшихся прийти, никогда больше не пригласит. Пастор Плумбек сидел совсем близко, прямо напротив меня, слушал, и по его багровому лицу видно было, что он доволен, но затем предложил мне объяснить притчу; он утверждал, что Иисус Христос был превосходным рассказчиком и в каждой его истории скрыт глубокий смысл; его-то я и должен изложить коротко и ясно.

А мне в голову лезли лишь отговорки, которыми приглашенные объясняли невозможность прийти на большой ужин: один купил себе волов и должен был о них позаботиться; другой купил землю и должен был пойти посмотреть ее; а третий женился и должен был сидеть с женой; и поскольку отговорки были слабые, мне оставалось только предположить, что приглашенные не ждали ничего особо хорошего от угощения, которое тот состоятельный человек собирался им поставить, может, оно было чересчур тяжелым для пищеварения или слишком жирным или острым, во всяком случае, они, видно, уже имели случай в этом убедиться. С таким толкованием пастор Плумбек не был согласен, он испытующе на меня посмотрел, что-то в его лице дрогнуло, на нем появилось новое выражение, выражение подозрительности, он заподозрил, будто я сказал не то, что в самом деле думаю.

– Грех, – сказал он, – ты же прекрасно знаешь, что здесь речь идет о грехе, а не о еде.

Тут я снова задумался, но мне так ничего и не пришло в голову из того, что он имел в виду, я никакого греха не обнаружил, и после урока он меня задержал, открыл Евангелие от Луки, главу 14-ю и велел:

– Читай, пока не поймешь. – И этим было все сказано.

Совсем один в старой Холленхузенской церкви – спускающиеся сумерки, прохлада и тишина, – я читал притчу, читал и снова и снова перечитывал, но никак не мог понять, где же тут прячется грех; чтобы отвлечься, я немного прогулялся вдоль толстых, покрытых селитряными узорами стен, постоял под круглым окном, глядя на меркнущий свет, обстукал пилястры, пересчитал сборники псалмов, сложенные горкой на шатком столике. Когда я добрался до массивной двери, то пробы ради нажал на ручку и тут обнаружил, что дверь заперта, я не смог ее открыть, сколько ни толкал и ни тянул к себе, тут я порядком перепугался, вернулся на свою скамью, читал и прислушивался. Потом читать стало слишком темно, буквы словно бы съежились, и я растянулся на скамье, готовый вскочить при малейшем шорохе, при первом же звяканье ключа.

Сколько я там проспал, уж не знаю, знаю только, что меня вдруг ослепил свет, он раскачивался туда и сюда перед моими глазами, и я услышал голос шефа, ощутил его руку у себя на шее и почувствовал, как меня поднимают со скамьи.

– Отыскался наконец, – сказал шеф, а стоявший за ним пастор Плумбек воскликнул:

– И надо же, чтобы так случилось! – А у церковной двери возложил на меня руку, совсем как при благословении, и сказал: – Как это я мог о тебе позабыть?

На улице было совсем темно, шеф, прощаясь, только что-то пробурчал; мы пошли по Тополиной аллее к Коллерову хутору, и я едва поспевал за ним, так широко он шагал, и за всю дорогу произнес лишь одно-единственное слово, причем обращаясь не ко мне, а больше про себя, – слово «скотина».


Конец рабочего дня не застает здесь никого врасплох; еще за полчаса до того, как Эвальдсен начинает бить в подвешенную железину, они перестают по-настоящему работать, закуривают и отдыхают, а затем начинают чистить машины, скребут, ковыряют, трут, и все это нерешительно и кое-как, так что издали не поймешь, заняты ли они уже завершающейся чисткой или всего-навсего хотят освободить что-то от грязи, чтобы лучше работалось. Чем ближе конец рабочего дня, тем меньше маскируют они свои приготовления, поспешно чистят и трут, бегут к кранам, чтобы отмыть резиновые сапоги, кое-кто уже сменяет рабочий комбинезон на костюм, в котором отправится домой.

Портфели их уже лежат наготове или болтаются где попало на машинах, все приумолкли, часто поглядывают на часы и, как всегда, удивляются, почему это последние пять минут тянутся так долго. Но вот наконец запела железина, и теперь на Главную дорогу уже спешат со всех участков, устремляются к воротам, хотя Эвальдсен только-только еще принялся звонить, а перед сараем для инвентаря затор, потому как туда должны быть завезены и плуги, и бороздники, сеялки и пескоразбрасыватели, выкопочные и посадочные машины, все, что принадлежит шефу.

Раньше, когда нас было здесь совсем немного, вообще не били отбой, шеф просто говорил: эти шестьсот штук надо подвязать (или пересадить в другие горшки), и все задерживались, пока не доделывали работу, причем мы с шефом уходили последними. Сам он заканчивал работу, только когда уже больше не оставалось сил, когда он не мог уже ни согнуться, ни разогнуться и ничего уже не получалось так, как он того хотел; я никого еще не встречал, кто бы, так устав, как он, при том не злился и не замолкал, а был, напротив, довольным и разговорчивым.

Я любил быть с шефом, когда он уставал, у него тогда появлялось такое выражение, будто он кого-то перехитрил, обессилев, он веселел и выказывал какое-то особенное ко всему понимание; однако, каким бы ни был он усталым, ничто от него не ускользало. Если Эвальдсен после рабочего дня приводил к нему холленхузенцев, искавших у нас работы, шеф всего-навсего предлагал им посадить три молодых хвойных деревца и три пересадить, а сам, усталый, сидя на перевернутой тачке, из-под полуопущенных век наблюдал; подчас мне казалось, что он уснул, но под конец он всегда решал так, как я сам бы решил:

– Вас не возьму, а вот вас и вас.

А когда шеф предоставлял Эвальдсену нанимать новых рабочих, тот всегда прежде всего осведомлялся о возрасте и обращал внимание на то, сколько человек мог поднять, носить, вообще осилить; если нанимавшийся нагружал на себя три ящика вместо двух, это могло оказаться решающим.

Как все сразу меняется после окончания работы, когда посадки предоставлены сами себе и никто уже между ними не ходит; мне не раз приходило в голову, что растения тогда как бы чуточку выпрямляются, оглядываются по сторонам и обмениваются знаками, знаками облегчения, такое не раз приходило Бруно в голову. Под землей-то они так или иначе проталкивают во все стороны свои корни, пока не встретятся, не переплетутся и, может, даже не пообщаются друг с дружкой.

Мне непременно надо зашить дыру в кармане, дыра, конечно, от ножа, металл упирается в ткань, упирается и трет, и когда я хочу что-то вытащить из кармана, там оказывается дыра и ничего больше. Жестяная коробка с принадлежностями для шитья должна лежать под подушкой, золотисто-желтая коробочка, которую мне однажды принесли Тим и Тобиас, эти маленькие мучители, что предметом своих шалостей всегда избирают меня; конечно, Ина велела им отнести мне коробочку с шоколадными сердечками. В тот вечер, когда я сердечки ел, я был готов к тому, что мои мучители наполнили одну из шоколадок горчицей или перцем, но мне не пришлось плеваться, все были хороши.

Как будто в дверь постучали? Кому это я нужен сейчас, кто подошел по боковой дороге? Не может того быть, нет, это он, он стоит перед моей дверью, одетый во все темное, и держит в руке шляпу: напыщенный заяц, которого Макс и Иоахим встречали на станции, опекун или врач; вот он опять стучит, нерешительно, но не так, как Магда, та стучит либо кулаком, либо всей ладонью. Кого нет дома, тот не обязан открывать, но ведь, кончив работу, я же должен быть дома, может, они меня видели из крепости, а может, он уже слышал мои шаги; знать бы только, что́ он от меня хочет. Надо освободить кресло, живо убрать старую рубашку, просто сунуть за занавеску, и резиновые сапоги, полотенце и тарелку туда же; теперь он может войти.

– Да? Кто там?

– Господин Мессмер? – спрашивает он.

Откуда он знает мою фамилию, мы же с ним никогда не встречались, да и никто так ко мне никогда не обращался: господин Мессмер; это наверняка плохой знак, но теперь уж надо открывать. Его кисло-сладкая улыбочка, как и на перроне, крупные резцы и эта печаль в глазах, словно что-то его угнетает.

– Простите, если я нарушаю ваш заслуженный вечерний отдых, – говорит он, – но мне поручено с вами переговорить. Разрешите на минутку войти.

Поручено? Кем поручено? Это я его сейчас спрошу, как только он усядется, я у него спрошу.

– Входите.

Каким быстрым взглядом он окидывает комнату, и как мгновенно из глаз его исчезает печаль, уступая место любопытству, в один миг он все охватил и зафиксировал в памяти; указывая на сломанные часы в мраморном корпусе, он говорит:

– Прекрасная вещица. – И потом добавляет: – А у вас тут очень мило. – И, не меняя тона: – Моя фамилия Мурвиц. – И при этом усаживается в старое кресло, которое много лет назад мне подарил шеф.

Мне остается только сесть на табуретку и предоставить ему слово, ему, который назвал меня так, как никто еще не называл в Холленхузене. Видно, его слепит свет, он немного отодвигается в сторону, дружелюбно смотрит на меня и уже говорит то, о чем я хотел его спросить: итак, это господин Мурвиц из Шлезвига, и он представляет интересы семейства Целлер.

Что он хочет этим сказать? О каких, собственно, интересах говорит? Я его не понимаю, знаю только, что должен сейчас быть начеку, пусть даже он мне ободряюще кивает и расхваливает ларь, подаренный мне Доротеей. Правда ли, тихо спрашивает он, что я уже более двадцати лет живу с семейством Целлер? На что я отвечаю:

– Уже тридцать один год, я был с ними с самого начала.

– Господи, – говорит он, – тридцать один год, сколько за это время случается, сколько всего пережито, хочешь ты того или нет. – Он закрывает глаза, может, размышляет о том, сколько сам он за прошедшие тридцать один год пережил, и затем качает головой, усмехается, не веря, словно это слишком много для минутного воспоминания.

– Мне рассказывали, – говорит он, – что вы с господином Конрадом Целлером очень близки и что он в конце войны, так сказать, ввел вас в свою семью.

Десантная баржа, она кренится и тонет; прыгающие, в полном снаряжении прыгающие в воду солдаты, и плывущие лошади, они фыркают и храпят, бьют копытами по воде, и желтый, уносимый волнами плот, с которого машут и кричат люди, а потом вывернутые, исполненные страха глазные яблоки, мокрая шея, удары.

– Он меня вытащил, – говорю я, – когда мы тонули, шеф нырнул за мной и меня вытащил.

– Это мне рассказали, – говорит он, – и я также узнал, что он и при втором несчастном случае спас вас от еще худшего. Это так?

– Если бы не шеф, я бы тут с вами не разговаривал, наверняка нет.

Он увидел книгу, которую подарил мне Макс, берет ее в руки и спрашивает взглядом мое согласие, я киваю, и теперь он листает ее, читает дарственную надпись и про себя усмехается. Если он представляет интересы семейства Целлер, то он пришел и от имени шефа, во всяком случае, он не может являться опекуном, временным опекуном, как говорила Магда, не исключено даже, он здесь, чтобы передать мне от шефа весточку, наконец какая-то определенность. Надо только следить, чтобы мысли у меня не разбегались, надо быть собранным, потому что он, возможно, захочет еще что-то от меня узнать, хоть и знает достаточно; вероятно, он только желает, чтоб я подтвердил ему то, что ему уже известно. Мне нравится его голос, его хрипловатый голос.

– Значит, можно с полным правом сказать, господин Мессмер, что вы были с ним рядом с самого начала, были его спутником, внесшим и свою долю в дело всей его жизни?

Он говорит это и выражает свое одобрение движением губ. Что мне ему на это ответить, я могу только сказать:

– Так охотно, как я, верно, никто для него не работал. Так охотно.

– О вашей преданности я слышал, – говорит он и еще говорит: – Как хорошо, что у господина Целлера был кто-то, на кого он мог целиком положиться, кого посвящал в свои планы, с кем в крайности мог и провернуть что-то, никого не касающееся. Кто вершит большие дела, должен иметь человека, на которого он мог бы опереться. Надо думать, вы многое вместе пережили и выстояли?

– Да, – говорю я, – мы многое вместе пережили за эти годы, иногда я боюсь, что всего и не упомнишь, но пока я, видимо, ничего не забыл, как начнет смеркаться, всегда что-то припоминаю, и каждый день что-то другое.

– Правильно, – говорит он, – так и надо поступать, ежедневно час на воспоминания, воспоминания – капитал, от которого мы не можем отказываться.

Как одобрительно он все разглядывает, как задумчиво останавливает взгляд на моих вещах, наверняка он здесь с ведома шефа, не то он не вел бы себя так дружелюбно. Если он сам о том не скажет, я его напрямик спрошу, под конец спрошу, как здоровье шефа.

– Можно ли сказать, господин Мессмер, что вы после стольких лет являетесь как бы доверенным лицом, я хочу сказать, даже особо доверенным лицом?

Что он хочет этим сказать, я никогда еще не задумывался над тем, являюсь ли я доверенным лицом, я лишь выслушивал и выполнял то, что поручал мне шеф, и желал лишь одного – чтобы он был мною доволен.

– От меня, – говорю я, – он никогда ничего не запирал и не прятал, например поквартальную книгу, все оставлял на виду – если вы это подразумеваете.

– Нет, нет, – говорит он, – вы меня не так поняли, под понятием «доверенное лицо» я имел в виду такой пост, при котором вы были бы более обо всем осведомлены, чем другие, могли бы давать советы, оказывать влияние.

– Тут я одно скажу: во всем Холленхузене не найдется человека, который мог бы давать советы шефу; если ему нужен хороший совет, то он дает его себе сам.

– И в этом году тоже? – осведомляется он и добавляет: – Вы скорее всего это бы заметили, господин Мессмер, поскольку мало кто с ним так близок, как вы.

Стоит мне всерьез задуматься, Бруно, так ты мой единственный друг, – сказал мне однажды шеф, а он всегда говорит то, что на самом деле думает.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю