Текст книги "Учебный плац"
Автор книги: Зигфрид Ленц
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)
Они выставили его кандидатуру на выборах, хотели, чтобы он стал бургомистром в Холленхузене, не все, но те, кто от этого что-то для себя ждал; по рассказам Макса, они так долго осаждали его и уговаривали, что шеф в конце концов согласился; и с того самого дня вечно был в разъездах, да и свет в крепости горел дольше обычного. Он уже не мог заботиться об удобрении всех наших горшечных растений и поручил их мне, и я поступал с ними так, как делал это он, давал им удобрения соответственно их виду и столько, сколько требовалось, разговаривал с ними и все время прислушивался к шорохам роста, которые шеф уже сотни раз слышал, и я тоже наконец однажды утром услыхал, эдакое очень слабое шуршание. Он часто мне говорил: «Как странно, Бруно, ты же вообще так хорошо слышишь, а шорохи роста не улавливаешь», – и вот я впервые их услышал и очень обрадовался.
Магды не было в «Немецком доме», да и я бы, верно, туда не попал, если бы Макс не взял меня с собой, Макс, который навещал нас только по праздникам и по каким-нибудь особым событиям; на обратном пути от Судной липы, где он почти донял меня своими вопросами, он вдруг сказал:
– Сегодня вечером, Бруно, ты непременно должен там быть, там ты увидишь шефа в новой роли, я, во всяком случае, пойду.
Макс тут же предложил, что возьмет меня с собой, я ждал его у железнодорожного переезда и потом с ним вместе вошел в «Немецкий дом», где собрался весь Холленхузен, да и многие из окрестных деревень, все больше мужчины. Толкотня. Приветствия. Сигарный дым. Много крестьян в зеленых грубошерстных пальто протискивались в тускло освещенный зал. Они занимали места за длинными столами, в самой глубине зала. Мы сразу прошли вперед, где еще было множество незанятых стульев, и Макс заказал официантке пиво, а мне лимонад, да еще чай для Доротеи, которая должна была вот-вот подойти. Подсчитать всех собравшихся мне не удалось, потому что некоторые ходили туда и сюда между столами, что-то шептали, заслонившись рукой, иногда выходили и возвращались в сопровождении еще кого-нибудь, склонялись над другими столами, где теперь уже им что-то шептали – так что любая попытка всех подсчитать оказывалась впустую.
Едва Доротея уселась между нами, едва у нее успокоилось дыхание, как два человека ввели в зал шефа, и сразу наступила такая тишина, что слышны были их шаги по полу, никаких приветственных жестов, никакого шумного узнавания, даже когда они проходили совсем близко от нашего стола, мы не обменялись каким-либо знаком. Никто не хлопал. Двое проводили шефа к кафедре, по бокам которой стояли растения в кадках, ему предложили сесть, один из провожавших поднялся на кафедру и весело приветствовал присутствующих; это был торговец бакалеей Тордсен, который всех в зале знал и радовался, что почти все присутствуют. Он счел излишним представлять Конрада Целлера, он хотел лишь напомнить, что этот человек – он чаще всего говорил: «этот человек» – сразу же после войны прибыл сюда с потоком людей из Восточной Пруссии, человек, который выполнял свой долг и все потерял, но из-за этого вовсе не намерен был опускать руки и стоять в стороне, а, напротив, как могут подтвердить многие, будучи здесь чужаком, без средств, благодаря своему упорству и знаниям создал такое, что снискало признание всюду, а не только в Холленхузене. «Этому человеку, – продолжал Тордсен, – мы говорим спасибо. – И еще сказал: – Этот человек заслужил наше доверие, он и его партия».
После Тордсена на кафедру поднялся шеф, и тут кое-кто из присутствующих захлопал, не сильно, не продолжительно, но захлопал. Когда я тоже хотел было захлопать, Доротея взглядом меня остановила, а Макс потянул мои руки под стол. Шеф был очень серьезен, он говорил медленно, скользнув по нас взглядом, он устремил взор в полутемные углы зала, из всего, что он говорил, я мало чего понял, однако до меня дошло, что речь идет о Европе, о ее сплочении во многих областях, он говорил о жертвах и переменах и предвещал, что они и в Холленхузене должны быть принесены и осилены, особенно в сельской местности, особенно это касается маленьких и карликовых хозяйств, во всяком случае, многим не мешает подготовиться к жертвам и переменам. Макс покачивал головой, в то время как Доротея изучала лица сидящих вокруг, все эти жесткие скептические лица, умеющие многое хранить про себя. С невозмутимым видом слушали они шефа, когда он сказал, что у нас хорошие коммуникации Север – Юг, но плохие – Восток – Запад, он предлагал построить объездную дорогу с выездом на шоссе в Шлезвиг, а когда заговорил о землеустройстве, то предложил построить на общинной земле новую школу, в которой были бы все учебные кабинеты и гимнастический зал. Шеф не читал с бумажки, он все держал в голове, временами он закрывал глаза, чтобы что-то припомнить, и когда он поворачивал голову в сторону, я видел, что у него по лицу ручьем струится пот. Края кафедры он обхватил уж наверняка не от волнения, он был спокоен, как человек, никогда не бросающий слов на ветер, и спокойно, уверенно, готовый повторить сказанное, говорил о дренажных работах и объединении обеих старомодных молочных ферм, а под конец поблагодарил всех за внимание.
Прения, помню, что после жидких аплодисментов перед длительными прениями принесли напитки, кто-то – и он это громко выкрикнул – потребовал, чтобы улучшили освещение в зале, но свет так тусклым и остался, как остались на своих местах и присутствующие, число их убавилось, лишь обычных для Холленхузена тишины и спокойствия как не бывало. Пока шеф говорил, все молчали, ни слова возражения, ни выкрика с места и никаких вопросов, так что тот, кто нас здесь не знает, вполне мог бы заключить, что оратор всех убедил, однако в прениях выяснилось: здесь, в Холленхузене, молчание вовсе не знак согласия.
Сначала они хотели знать, чем шеф намерен оплатить все то, что он здесь предлагал, и не давали отделаться приблизительными данными и видами на помощь из земельного бюджета, они требовали точных сумм, нужных на постройку школы, гимнастического зала и всего остального, и шеф говорил то, что было ему известно, но признался и в том, что кое-чего не знает. Шеф не взволновался и тогда, когда кто-то из своего темного угла осведомился, будет ли здесь снова стоять 248-й полк, не взволновался, а сдержанно объяснил, что возвращение солдат хоть и сулит некоторые выгоды, это точно, но, с другой стороны, слишком многое изменит в нашей здешней жизни. Больше он ничего не сказал; тут, в углу, да и некоторые другие, видимо, охотно задали бы еще немало вопросов, но подавили просившиеся на язык намеки и подозрения, а шеф сам от себя ничего не хотел к этому добавлять, он, который всегда знал, как кому ответить.
Однако он явно удивился, когда сидевший у самого дальнего окна человек направился к трибуне, тщедушный старик, который не спеша упрямо пробирался между столами, а один раз с поднятым лицом внезапно, будто заблудившись, остановился, но потом целеустремленно двинулся дальше к кафедре, где не торопился со своим вопросом и только неумолимо сверлил глазами шефа. Он требовал дополнительных сведений о Европе и жертве, которую он лично должен принести, он понял так, что малые крестьянские хозяйства не имеют будущего, а он сам с такого вот крестьянского двора, каких-то двадцати пяти гектаров – и того нет, с этого клочка земли его деды и прадеды кормились двести пятьдесят лет, и что же теперь будет с ним и такими, как он, – вот что он хотел бы узнать от шефа. Тут и некоторые другие в зале вскочили, старик выступил и за них, и ему аплодировали, я испугался, когда их кулаки забарабанили по столам, а Доротея озабоченно оглянулась, ища взгляд Макса. Голос шефа не изменился, звучал разве что печальнее, когда он заверял старика, что он все может понять – горечь, гнев, отчаяние; он сказал:
– Я знаю, что значит все потерять. – И еще сказал: – Мы всегда в пути, нигде не написано, что все должно оставаться таким, как есть.
Эти слова не могли удовлетворить ни старика, ни тех, от имени которых он по собственному почину выступил, они требовали ясности, они должны знать, чего им ожидать, и шеф тотчас согласился потом поговорить с ними, в более узком кругу.
Когда мы все вместе возвращались в крепость, каждый был занят своими мыслями, я, и Доротея, и Макс, мы брели друг за другом по щебеночной дороге без шефа, он задержался, чтобы разъяснить возмущенным и любознательным оставшееся для них неясным. Проскользнув через живую изгородь туи, мы пошли уже все рядом, и Доротея – она временами вздрагивала, как от озноба, – взяла нас под руки, покачала головой и пробормотала:
– И зачем он за это взялся, почему на это пошел?
А Макс тихо произнес:
– Нет ничего труднее и неблагодарнее, как убеждать других.
– Но почему же он тогда это делает? – спросила Доротея.
На что Макс:
– Кто-то же должен это делать, чтобы все наконец сдвинулось с мертвой точки.
Макс одобрял то, что взял на себя шеф, он его хвалил и защищал, речью его он даже восхищался, по крайней мере не ожидал такого от него, и тем не менее думал, что она не принесет победы шефу, при всем его старании, поскольку он совершил ошибку, которую никто не может себе позволить.
– Откровенность, обезоруживающую откровенность. Этим он лишил себя всякого шанса, – сказал Макс, – вот увидите.
Мы этого не увидели. Макс оказался не прав, прошло немного времени, и они избрали шефа бургомистром Холленхузена, правда, с очень малым перевесом голосов, но избрали.
Это не платок Магды, конечно, это снова та одноглазая женщина, что живет за брошенным кирпичным заводом, на этот раз она крадет не плоды шиповника, а саженцы рододендрона, хвать – и в мешок, хвать – и в мешок, все для своего наворованного сада, перед которым останавливается каждый приезжий. Однажды я ее здорово напугал, подкрался и напугал так, что она выронила мешок и оцепенела, стояла как птичье пугало, не в силах пошевельнуться, но, пока я соображал, надо ли ее отвести к шефу, она медленно повернулась и уставилась на меня своим единственным глазом, и я уже не в силах был ее как следует отчитать. «Вы тут воруете», – проговорил Бруно, и этим было все сказано. Я бросил дубинку, которую прихватил, и ждал, когда она уберется, а от растерянности забыл отобрать у нее украденное.
Как споро она сует добычу в мешок, будто сдельно на нас работает, выбирая, переходит от одного саженца к другому, низко согнувшись, никак не страхуясь; охотнее всего я поймал бы ее с поличным и отвел к шефу, чтоб он ее оштрафовал, но я не выйду из дома, до самого вечера не покажусь никому на глаза. Вспорхнули сойки. Вспорхнула сорока. Наверняка кто-то спускается по подвозной дороге и может захватить ее врасплох, одноглазая все еще ничего не заметила и преспокойно продолжает вырывать, отряхивать землю и совать в мешок; теперь уже поздно бежать.
Иоахим. Один и без собаки, и все еще ее не обнаружил. Иоахим смотрит только на Мирко, который тащит за своим трактором сеялку. Знак, надо бы мне подать ей знак. Иоахим подзывает Мирко и указывает на сосны. Она не бросается наземь, а тащит свой мешок к бочкам с дождевой водой, прячет его там и начинает преспокойно чистить туфли, наблюдая при этом за Иоахимом, который шагает рядом с трактором Мирко к машинному сараю.
Они избрали его бургомистром Холленхузена, хотя Макс уверял, что на то нет никаких шансов, у него был самый малый перевес в голосах, как помнят здешние жители, но шефу это было безразлично, он занял этот пост и согласился, чтобы его в Доме общины называли «господин бургомистр», подчас даже Доротея обращалась так к нему: «Давай, давай, бургомистр, съешь еще одну сосиску». Какие предстоят работы на участках – это он всегда знал, и, хотя не мог уже проводить столько времени с нами, он через Эвальдсена и Иоахима передавал, что в первую очередь делать, а когда мы выполняли то, что он считал неотложным, я не раз пытался себе представить, чем он сейчас занят, и видел, как он проводит инспекцию, или слышал, как он с черной кафедры обращается к людям, а то выслушивает просьбы холленхузенцев.
Однажды он открыл праздник. Большие конные состязания с кольцами и копьями, на которые съехались участники отовсюду, почтенные старики и молодые крестьяне, но также и школьницы, они спустились вниз к Холле, на украшенный ради праздника флагами луг Лаурицена, с дорожками для состязания, палатками и ларьками. Там они выстроились, и шеф, встав на ящик, открыл состязания, он говорил недолго, и я не мог разобрать, что он говорил, поскольку не хотел особенно приближаться, но, надо думать, это была веселая речь, потому что то и дело слышался смех и ему здорово хлопали. Черные и белые костюмы для верховой езды. Флажки на копьях. Разукрашенные кони с розами за ушами. Побеленные известкой шесты, между которыми уже висели кольца. И всюду канатные заграждения. Огромный выцветший праздничный шатер: ни дать ни взять гриб-великан. Ина, разыскавшая меня в самом безопасном месте, сидящим на ограде, попросту схватила за руку и хотела оттуда стащить.
– Идем, Бруно, идем. Такое бывает лишь раз в году.
– Нет, – сказал я, – отсюда все прекрасно видно.
Вперед, к канатному заграждению, никто меня не заманит, я наблюдал все со своей ограды, сидел перед зарослями ольхи, а когда начались отборочные соревнования, пошел по деревянному мосту, но ближе – ни на шаг, никогда не подхожу так близко, чтобы увидеть глаза коней.
За пирожками и жареным миндалем и раза два за халвой я посылал младшего братишку Хайнера Валенди, у него вообще не было ни гроша, и он охотно бегал по моему поручению к палаткам лишь затем, чтобы получить от меня свою долю. Особенно долго я не в силах был наблюдать состязания; когда я пресытился топотом и гулом, фырканьем и ржаньем, я отправился к нашим посадкам, в низину, куда все долетало очень приглушенно, и именно там Ина мне взволнованно крикнула:
– Сейчас заезд Нильса, если ты зажмешь большие пальцы и пожелаешь ему успеха, тогда он победит, тогда он станет королем.
И я тотчас помог исполнению ее желания, зажал оба больших пальца, да так крепко, что он на третий день стал королем.
Сам-то я никогда бы не решился войти в праздничный шатер, но этого хотел шеф, наш бургомистр, он распорядился:
– Сегодня вся семья должна быть в сборе, – и сам повел нас к столу, закрепленному за нами в гигантском шатре, стол он окрестил нашей базой. А когда мы уселись на складные стулья, обошел всех поочередно, кладя руки нам на плечи, словно хотел прижать нас к сиденью.
Большинство было в костюмах для верховой езды, многие повтыкали свои копья возле столов, а на помосте музыканты, их было трое, уже вынимали инструменты из футляров. Вяло колыхались брезентовые двери шатра, по небу плыли белые облака, тугие, как свиные пузыри, значит, жди сильного ветра. Кто хотел что-то съесть или выпить, должен был сам себе это принести из буфета на колесах.
Я уже наперед знал, что они пошлют меня, и я должен буду все им притащить, но, пока я пытался навести какой-то порядок в заказах, к нашему столу подошел Нильс, он уже приколол значок и надел блестящую цепь, полагающуюся королю, и когда Ина, поцеловав его, поздравила, он поспешно спросил, что нам принести. Мы вместе пошли к буфету, я перечислил заказы, а Нильс, искоса на меня посмотрев, с похвалой сказал:
– И как ты все это смог запомнить, Бруно, я уже половину перезабыл.
А позже, за столом, когда мы поставили подносы, повторил еще раз:
– Мне наверняка пришлось бы трижды возвращаться, а Бруно, он все запомнил.
Он подсел к Ине, на ее стул; их нисколько не смущало, что сидеть было очень шатко, подчас они размахивали руками и цеплялись друг за друга, чтобы не упасть.
Как он стал королем, он не смог объяснить ни шефу, ни Доротее, они все снова и снова его расспрашивали, наибольшую заслугу он приписывал Фабиану, своему старому коню, у которого ровнейший галоп, какой только можно себе представить.
– На Фабиане, – сказал он, – сидишь как в кресле-качалке, и если хорошо рассчитать ход, то остается только подставить копье, а кольцо оно уже само подцепит. На Фабиане выиграли бы все мои соперники.
Но семейство не оставалось постоянно в тесном своем кругу, время от времени к нашему столу подходили люди и беседовали с бургомистром, раза два даже уводили его с собой, и я видел тогда, как он сидел за другими столами с бокалом в руке, готовясь чокаться. Когда заиграли музыканты, нас покинули также Нильс с Иной; поскольку Нильс был королем, ему принадлежал первый танец, королевский вальс, как это назвала Доротея, но танцевал он отнюдь не как король; виноваты в том были, верно, его сапоги для верховой езды, из-за них он не попадал в такт, подпрыгивал, постоянно чуточку запаздывал во время танца, и когда танец кончился, на его лице читалось облегчение. Как быстро он увел Ину, еще не смолкли аплодисменты, Ина уже исчезла в сутолоке у входа в шатер. Что Иоахим умеет так хорошо танцевать, я никак от него не ожидал, танцевал он с одной лишь Доротеей, два, а то и три раза, он непрерывно улыбался и весь танец не отрываясь смотрел на нее, и если бы Доротея так не запыхалась, он бы, верно, приглашал ее чаще.
Буксирный караван; помню, как из дымки, из облаков табачного дыма, вынырнул буксирный караван, кого-то волокли под руки, а он противился, упирался, дергался и старался вырваться, не в полную силу, но пытался. Я сразу же увидел, что сопротивление его в какой-то мере наигранное, потому что старик Лаурицен, уж конечно бы, высвободился, если б изо всех сил попытался это сделать, значит, он втайне был не против того, чтобы Нильс и Ина притащили его к нашему столу. Думаю, они до того его долго обрабатывали и за его спиной, когда он сидел упрямый и брюзгливый, даже не желая взглянуть на наш стол, за его спиной сговорились и по сигналу схватили его и поволокли, получая от этого явное удовольствие. Они притащили его к нашему столу и с двух сторон крепко держали, как какого-нибудь пленника, а он, довольно-таки уже сгорбленный, выпрямился и уставился на шефа, который медленно поднялся и в свою очередь вперился глазами в стоявшего напротив упрямца, так они стояли, оценивая друг друга взглядом, с упорством, от которого нам всем становилось не по себе.
Старик Лаурицен первый разомкнул губы как бы для вопроса, он сказал:
– Целлер?
А шеф на это:
– Лаурицен?
После чего оба вновь уставились друг на друга, и наконец Лаурицен, больше не выдержав, проворчал:
– Бургомистр – да, но не мой бургомистр, не мой.
– Ничего, – сказал шеф, – мне достаточно и простого большинства. – И уверенной хваткой, подцепив пустой стул от соседнего стола, поставил его между собой и Доротеей и предложил Лаурицену сесть, на что тот, поколебавшись, с пренебрежительным жестом сел. Сразу же перед ним оказался полный стакан, и сразу же Доротея и шеф предложили ему с ними чокнуться, но он пока еще не захотел, он должен был сперва спросить:
– А древесина из Датского леска, она по-прежнему может сгодиться, так, что ли?
На что шеф ответил:
– Может сгодиться не хуже, чем все те камни, которыми нас одаривали по ночам.
После чего они друг другу кивнули и опрокинули себе в рот пахнущую тмином водку.
Сколько они могли пить! И чего только друг другу не говорили, не повышая, однако, голоса, каждый выкладывал то, что в нем накопилось, обвинения и контробвинения, ни один не оставался перед другим в долгу.
– Раньше еще жилось неплохо в Холленхузене.
– Раньше? Это когда же?
– До того, как вы, с востока, сюда заявились, вы – сущее бедствие, тут было тихо и мирно, каждый знал, что ему принадлежит, никто никогда не посягал на чужую собственность.
– Зато мы вам показали, как можно жить и что можно сделать из земли, от которой все нос воротили.
– Во всяком случае, мы были довольны.
– Да, те, у кого было все, те были довольны.
– У себя дома вы только одному и научились – таскать да мазурку танцевать.
– Правильно, а вы довольствовались только первым.
– Кукушечье гнездо – вот все, что мы представляли для вас.
– Насколько мне известно, у кукушки нет гнезда.
– Во всяком случае, без вас у нас был бы совсем другой Холленхузен.
– Правильно, тут все оставалось бы, как во времена оны.
Такая шла между ними перепалка, но порой они втихомолку про себя ухмылялись и в перерывах чокались низенькими стаканами. Ни тот ни другой не протестовал, когда Нильс поставил перед ними новую бутылку – приветствие от короля состязаний; старик Лаурицен собственноручно откупорил ее своими узловатыми пальцами и, не спрашивая, налил, также и Доротее, которая согласилась выпить лишь при условии, чтобы никто больше не приглашал ее танцевать.
– Что до танцев, так это все вздор, – изрек старик Лаурицен и этим ограничился.
В последний раз выпив за наше здоровье, он рывком поднялся, кое-как установил равновесие, а затем, нащупывая край стола и держась излишне прямо, направился к выходу, но перед тем пригнулся к шефу и шепнул ему что-то на ухо. Иоахим тотчас же захотел узнать, что Лаурицен шептал шефу, и шеф сказал:
– Ничего особенного, он меня к себе пригласил.
Праздничный шатер пустел. Доротея уже надела под столом тесные туфли и сказала, чтобы я допивал свой лимонад, и тут я снова увидел и узнал его. Он стоял у входа в шатер, небрежно прислонившись к шесту, подняв узколицую голову, как бывает, когда кого-то ищут: Гунтрам Глазер. Я сразу понял, что он разыскивает нас; да, Ина, я это понял, и когда он нас обнаружил и направился к нам, я был не столько удивлен, сколько встревожен, я не смог бы объяснить, откуда взялась эта тревога, просто она поднялась во мне, и потому я лишь молча указал на него пальцем. Когда шеф узнал его, он помахал ему, сюда, мол, сюда, и Гунтрам Глазер, махнув в ответ, убыстрил шаги и почтительно с нами поздоровался. Он был приглашен в крепость лишь назавтра. Он явился слишком рано. Никогда бы не подумал, что однажды он станет у нас управляющим, нет, Ина, никогда бы не подумал.
Что мне ему сказать, если он ко мне придет, он уже смотрит в мою сторону, присматривается с террасы, может, решил сам мне объяснить, почему он подписал и сдал на хранение эту дарственную, дарственную на мое имя. «Не торопись отвечать „да“ и не торопись отвечать „нет“» – так посоветовала мне Магда, сейчас я ему отворю и его выслушаю, конечно, он мне все откроет, даже самое тайное, даже то, что он думает в глубине души; едва он скажет: «А теперь тебе не надо слушать, Бруно», тут уж я знаю, что говорится это единственно для меня. Он немножко еще выжидает, делает несколько шагов, смотрит поверх участков на старые сосны у железнодорожной насыпи, как устало он двигается, как осторожно – наверно, боится упасть, как недавно в песчаном карьере, когда у него закружилась голова и он упал, потеряв сознание, я оставался рядом с ним, пока он не поднялся на ноги и с трудом не выговорил:
– Ни слова, Бруно, об этом никому ни слова.
Ружье, за плечом у него висит двустволка, может, он все же не намерен сейчас идти ко мне, но вот он подходит к лестнице, осторожно спускается, бросает долгий взгляд назад, на крепость, нет, в окнах никто не показался, он идет ко мне, чтобы меня во все посвятить, теперь можно и дверь отпереть. Я не скажу ему о том, что знаю, о том, что рассказывают, если он меня не спросит, не полезу с этим сам, потому что это может причинить ему боль, а я не хочу ни о чем говорить, что причинит ему боль или его опечалит.
Нет, он все же не ко мне направляется, лишь проходит мимо, даже не взглянув, неприступный, погруженный в себя, тут уж лучше мне его не окликать. Побегу за ним, вот что я сделаю, украдкой пойду следом, а там, где никто нас не увидит, покажусь ему на глаза и попросту останусь с ним. Шеф, конечно, знает, что я на вечер приглашен в крепость, и может, знает уже, чего они от меня хотят, будет он при этом, все станет легче, ведь, если потребуется, он за меня ответит, ответит и этому Мурвицу, который мне угрожал, что меня еще много чего ждет.
Скорей запереть дверь и юркнуть на высокоствольные участки, где Бруно, загороженный стволами, будет для всех невидим, а сам будет видеть всех. Лесовик с крюком здесь не прячется, раньше я думал, что лесовик, который иными ночами надламывает наши деревья по собственному плану, прячется на высокоствольных участках, но шеф сказал мне, что он, наверно, приходит издалека, при наших совместных обходах мы никаких следов не находили.
Из-за тебя, Бруно, сказала Магда, они возбудили судебное дело о признании шефа недееспособным, также из-за тебя, ведь дарственная предусматривает, что после смерти шефа тебе достанется самая ценная земля, треть всего, да еще с соответствующим инвентарем, с этим они никогда не примирятся, сказала Магда. Если это правда, то у шефа есть на то свои причины, у него всегда свои причины на все, что бы он ни делал.
Почему он не пьет, как обычно, из колонки? Он очень редко проходит мимо крана, чтобы его не открыть, не дать стечь воде и не выпить водицы, источник которой он сам нашел и вкусом которой не может нахвалиться. Он не обращает внимания на кран, идет, волоча ноги, по направлению к железнодорожной насыпи, кожаный ремень от ружья, видно, соскользнул, и он снова натягивает его на плечо. Не помню даже, когда я видел его в последний раз шагающим с ружьем по участкам, во всяком случае, это было очень давно, но хотелось бы знать, на кого он собирается охотиться, кролики перевелись, черных птиц он в последнее время терпел, может, хочет только проверить ружье, которым так долго не пользовался.
Здесь, среди молодой поросли, упасть невозможно, деревья растут так густо, что, если откажут ноги или тебя пристрелят, просто повиснешь, стволы тебя подхватят; кого здесь застигнет смерть, тот не рухнет на землю, а воздух его провялит.
А еще может быть, что этой дарственной он хочет меня отблагодарить. Шефу редко когда представлялся случай в чем-либо упрекнуть меня, никто не выполнял его указаний с такой охотой, часто ему даже незачем было договаривать до конца, я с полуслова понимал, как нужно выполнить работу и чего он от этого ждет; однажды он даже сказал: «Ты, видно, читаешь мои мысли, Бруно». У него – он же на голову выше всех других – мне незачем было ничего переспрашивать, я помогал ему и выполнял все, что бы он мне ни поручал – отправить ли на дно Большого пруда мертвую охотничью собаку, побросать ли в Холле настил деревянного моста или отогнать скотину на пастбища, – на меня он всегда мог положиться. Я ничего не стал его спрашивать, когда он велел мне сжечь его испачканную куртку, а корзины со всякой вкусной снедью, которые он посылал Эвальдсенам, я так незаметно им приносил, что никто не мог догадаться, откуда они взялись.
А моей работой в посадках он был не просто доволен; сколько раз, подозвав наших новых рабочих, он говорил им: «Взгляните, как Бруно это делает. Вот как надо переваливать, подвязывать, прививать». Вполне возможно, что шеф хочет меня за все отблагодарить; не исключено также, что он думает: Бруно многому научился, и, если земля попадет в его руки, он будет все вести так, как делал это я, и ничто не изменится ни в уходе за землей, ни в планах посадок, Бруно позаботится о том, чтобы всегда было видно, как мы здесь все преобразили. Пусть он никогда со мной об этом не заговаривал, не исключено, что он так думает.
Он направляется к гравийному карьеру, туда, где мы раньше брали песок для проращивания семян; ни разу даже не взглянув по сторонам, он идет по разбитой подвозной дороге и, уж конечно, не обращает внимания ни на какие шумы и шорохи, это он-то, который всегда все раньше меня замечал, он даже ни разу не застывает на месте, не проверяет и не удостоверяется, как обычно; сейчас он подойдет к живой изгороди туи. И хотя он всегда терпеть не мог, если кто-либо из нас сквозь нее продирался, сейчас он сам сквозь нее продирается и исчезает из виду, я догадался, догадался, теперь он, спотыкаясь, спускается вниз к соснам, может, сейчас прогремит выстрел, но нет, вороны еще не вернулись домой.
Вон он сидит, на том самом месте, где мы столько раз сидели с ним в прошлые годы, когда работы было больше, чем сейчас, и все же находилось время поговорить и подождать возвращения ворон; часто мы засиживались дотемна и внизу под нами лишь блестели рельсы. Никак нельзя его испугать. Он положил ружье на землю. Он пристально смотрит в одну лишь сторону, в сторону Коллерова хутора, в котором, видно, все еще никто не поселился. Его согнутая спина. Руки сложены на коленях. Он меня не окликнул, когда я срывал хвоинки и их высасывал. Надо подойти к нему не спеша, объявиться, будто случайно, и подойти, потому что он всегда терпеть не мог, когда кто-нибудь стоял позади и с ним заговаривал.
– А, Бруно, что ты тут делаешь? – спрашивает он. Он не взглянул на меня, едва пошевельнулся, уголком глаз по одним моим ботинкам узнал меня. – Иди сюда, садись рядом со мной, – говорит он и легонько похлопывает по земле, – садись сюда.
В голосе его не слышно волнения, он говорит как всегда. Лицо, спокойное и чуть удивленное. Что надо сказать, о том он наверняка догадается сам, главного он никогда еще не забывал.
– Знаешь что это, Бруно, тут у меня в руке?
– Ягоды, – отвечаю я.
На что он:
– Ягоды омелы, за ними все гоняются, птахи, куницы, даже летучие мыши, все любят ягоды омелы, потому что ничего нет вкуснее их мякоти.
Он отсыпает мне две ягодины в ладонь, мне хочется одну попробовать, но сначала я рассекаю ее ногтем, какая липкая; ничего, как-нибудь проглочу, ягод омелы я еще никогда не пробовал.
– Бруно, Бруно, – говорит шеф и качает головой, – будем надеяться, что эта штука не заклеит тебе желудок, ведь из семян изготовляется смола для ловли птиц. Но мы ведь знаем – у тебя желудок как у дрозда.
Он дружески-ласково на меня смотрит, дружески-ласково и с любопытством, словно со мной вот-вот должно бог знает что приключиться, но ягода все еще жжет у меня в горле.
– Забавно, – говорит он, – птицы распространяют ту самую штуку, с помощью которой их ловят, они обтирают остатки клейкой ягодной мякоти о ветки деревьев или пачкают суки и таким образом рассеивают семена новых омел, в первую очередь дрозды. Есть старая поговорка: помет дрозда – его же беда.
Теперь ягода проскочила вместе с обильной слюной, теперь с нею покончено.
– У дроздов, – говорит шеф, – семенам требуется всего каких-нибудь полчаса, чтобы пройти через все тело.
– Вкус сладковатый, – говорю я.
– Да, Бруно, сладковатый, но кусты омелы – это страшнейшие паразиты, и если они доберутся до твоих грушевых деревьев, ореховых и грушевых, то хозяину несдобровать.








