412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зигфрид Ленц » Учебный плац » Текст книги (страница 28)
Учебный плац
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 23:10

Текст книги "Учебный плац"


Автор книги: Зигфрид Ленц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)

Не бьют ли это в железину, кое-кто из наших нервничал из-за того, что шеф распорядился подавать сигнал на перерыв и конец рабочего дня ударами в железину; это поющее железо, раскачиваясь, причиняет кое-кому, кто находится поблизости, боль, а кое-кому эти удары напоминают мрачные времена, они хотят сами определять для себя начало обеденного перерыва, но шеф не позволяет убрать железину, ведь она отбивала часы еще на участках в восточных областях, и он считает ее неотъемлемой частью своей жизни.

Еще пять горшков, и я управлюсь, столько Магде еще придется ждать, конечно же, там будет мясо с овощами, фасоль с грудинкой и к этому еще кусок свинины, а может, горох на куске шкурки, для других шкурка чересчур жестка, чересчур кожиста, только не для меня, шкурки мне всегда мало. Сколько раз я просил Магду зимой приносить мне оставшиеся от обеда шкурки, но она охотнее вывесит их за окно – синицам, – чем даст мне; просто она считает, что от шкурки случаются запоры. Ей не по душе также, когда я рядом с ней грызу хрящи от ребер, она будто бы не выносит треска да еще таких звуков, как если б дробили уголь или зерно. Ах, Магде многое во мне не нравится, однажды она даже сказала:

– Сама не знаю, Бруно, почему я к тебе так привязалась.

Но теперь мне надо поторапливаться, а после обеда я сразу спущусь в погреб, перебирать картофель.

Сегодня на обед кислая капуста с сосисками и картофельным пюре, моя тарелка уже стоит в раздаточном окошке, так Магда дает мне иной раз понять, что она недовольна, а вот и ее лицо появилось в окошечке:

– Ну-с, господин, соблаговолил наконец явиться?

Говорит она чуть громче, чем надо, как если бы ее слова предназначались для чьих-то ушей, она кивает мне, подает знаки, чтобы я подошел и сам взял тарелку.

– Он уже назначен, Бруно.

– Кто?

– Срок разбирательства, я не все поняла, но срок разбирательства того дела в суде уже назначен.

– Нет, Магда!

– Да. Здесь был человек, который что-то передал им и от них кое-что дополнительно получил, я сама его видела, он и все другие считают, что решено будет объявить его недееспособным.

Не знаю, что на это сказать, они же не могут объявить шефа недееспособным.

– Может, это был уже его временный опекун, – говорит Магда. И еще говорит: – Тебе, Бруно, надо ждать многого, бояться тебе нечего, просто потому, что договор дарения оформлен на твое имя. Ты меня понял?

– Да, да.

– Так бери свою тарелку.

Шеф этого не потерпит, в один прекрасный день, когда терпение его лопнет, он начнет сопротивляться, он еще каждого из них за пояс заткнет, он, с его познаниями, он, с его шрамами. Для него я готов все на свете сделать.

– Ты почему не ешь, Бруно? – кричит Магда. – Ты не голоден?

Они треснули, сосиски, но все равно они очень вкусные, а кусочки яблока и виноградины намного улучшают вкус капусты, никому не приготовить этого так, как ты готовишь, Магда. Только бы нас оставили вместе, шефа и меня. Он, улыбаясь, наблюдал, когда я однажды опустился на четвереньки и замер, чтобы мои мучители могли завязать на мне что-то вроде ошейника, на лужайке, на глазах у всех. Потому только, что ты так поощрительно глядела на меня, Ина, я стал играть с ними, вытянул для них, тогда еще совсем маленьких, шею, они сумели лишь обкрутить веревку вокруг шеи, узел завязал шеф, который как раз опять был отмечен какой-то наградой. И я лаял и фыркал ради них и поднял даже, к их радости, ногу на куст роз, я служил, принес палку, рычал и бросался то одному, то другому в ноги. Я не хотел быть занудой и портить всем настроение. Но вдруг мальчишки так потянули за веревку, что я не мог дышать, стал давиться, откинулся назад, а мальчишки только веселились. Это шеф перерезал веревку, своим ножом перерубил ее.

– Кислую капусту можешь еще получить, Бруно, и картофель, но без сосисок, кончились.

– Нет-нет, на сегодня хватит.

– Ты наверняка чем-то другим наелся, – говорит Магда, – такой человек, как ты, и не замечает, что ест.

Надеюсь, меня не начнет лихорадить, мне уже кажется, что тарелка расширяется; так бывало всегда, когда меня лихорадило, все росло, все искажалось и расширялось – башмаки, и яблоко, и бабочка.

– Вот моя тарелка, Магда. Отставь ее. Тот человек был маленького роста, с портфелем, так странно причесанный? – спрашиваю я.

– Кто? Кого ты имеешь в виду?..

– Ну, ты же знаешь, тот, кто, возможно, станет опекуном.

С каким удивлением она на меня смотрит.

– Откуда ты его знаешь, Бруно? Скажи, ты его встречал?

– Он был у меня, – говорю я, – он наблюдал, как я пересаживаю, его зовут Гризер или Кизлер, и единственно, что он может, это задавать вопросы, ничего другого он не может. Шефу, чтобы с ним справиться, достаточно мизинцем шевельнуть.

– Не так громко, Бруно, не говори так громко.

– Ты придешь сегодня вечером?

– Не получится, сегодня вечером не получится.

– Но ведь надо что-то решить, мы должны что-то решить, – говорю я.

Она отворачивается.

– Сейчас мы можем только ждать.

Я поблагодарил ее, но она ничего больше не сказала. Стало быть, я ухожу.


Жабу нужно вытащить, иначе я не могу начать, она наверняка упала сюда, когда окно погреба было открыто, а может, сама прыгнула в темень, потому что на свету чувствовала себя в большей опасности; хотел бы я только знать, чем она тут питалась. Ее бородавчатая, вечно пульсирующая кожа, ее глаза с золотой каймой. Прыгать как лягушка она не может, она тянет лапки, карабкается и волочит свое брюхо по картофелю, на полку она вспрыгнуть не может, банки и кружки от нее в безопасности, а также копченая ветчина в специальном мешке. Лягушек я охотно беру в руки, одно удовольствие смотреть, как они упираются в ладонь, напрягаются, желая выскочить из сжатой руки, но до жаб я не дотрагиваюсь. Ну, лезь на лопату, пошли, лезь же на лопату, вот так, а теперь сиди, Спокойно, спокойно, не прыгать, сейчас будешь на воле и спрячешься под рододендроном, в сухих листьях.

В проволочную корзину, в нее я бросаю глазки, наш картофель здорово пророс, глазки на ощупь словно застывшие белесые черви, стекловидные черви, на свету дающие фиолетовый отблеск. С этакой подвальной бледностью и подвальной влажностью. Хотя хозяева следят, чтобы в подвале было сухо, они не в силах предотвратить просачивание селитры. Инейный селитряный цветок, узловатый, потрескавшийся.

Здесь, под землей, под учебным плацем, глубоко в бывшем командном холме – может быть, недалеко от того места, где они его некогда закопали, – здесь наверняка хранится больше сортов повидла, чем в лавке Тордсена, и на каждой банке Доротея написала: айва, клубника, яблочное желе и сливы. И еще: черная смородина и брусника – у нас все ягоды есть. Банку фруктов законсервировал в роме сам шеф, он, пожалуй, один среди нас, кто ест их, однажды зимой он съел три миски этих консервов, после чего сумел самостоятельно подняться и уйти.

Глазки легко отковыриваются большим пальцем, мне не нужно их даже выщипывать.

Это машина Иоахима, он дважды сигналит, как делает обычно, а голос – это голос Ины, она говорит с кем-то посторонним, это я сразу слышу, прощается официально, благодарит за посещение. Посторонний говорит так тихо, что ни единого слова не разобрать. Видимо, Иоахим отвезет его на станцию. Может, это тот человек с портфелем, может, это и хорошо, может, он тут всех порасспросил и теперь вполне осведомлен. Знать бы мне только, как здесь все сложится, что будет со мной и с ним.

Сквозняк, почему вдруг так сквозит, я же плотно закрыл дверь в погреб, выключаю свет, но свет включают, а теперь шаги, это шаги не Доротеи; кто-то идет, кто-то пробирается сюда, погляжу, кто там и что ему здесь нужно, – если я пригнусь за кучей картофеля, низко-низко пригнусь, он меня не увидит. Шеф. Так бормочет только он, когда он один. У него в руках шкатулка, футляр, а голубовато-белая лента – это, видимо, бант, который висел на почетной грамоте, ее он вместе с другими наградами и премиями куда-то упрятал, когда мы изничтожили участок дубов, и еще у него в руках сверточек, что-то завернуто в промасленную бумагу. Он садится у подножия лестницы, сидит недвижно, уставившись куда-то в пустоту, может, забыл, зачем сюда спустился. Ему надо знать, что я здесь, мне не следует таиться и подглядывать за ним, мне надо встать и сказать ему, на какую работу послали сюда Бруно, но теперь, видимо, слишком поздно. Только бы он на меня не наткнулся! Надо было сразу же дать о себе знать. Только бы на меня не напал кашель или не одолела икота.

Он наклоняется к тяжелым глиняным кувшинам, осторожно оттаскивает их от стены, кувшины с маринованными сливами, с тыквой и свеклой, наверняка у него там, в земле, тайник, вот он уже скребет, рыхлит, потом словно бы глубоко ныряет одним плечом вперед и не переставая разговаривает сам с собой, что-то вытаскивает наверх. Все, что лежит на ступеньках, он быстро хватает, как-то вдруг странно заторопившись, опускает эти вещицы одну за другой в тайник, а потом утаптывает его и утрамбовывает, надо думать, камнем или куском, выломанным из стены. Заскребли по земле кувшины. Он облегченно вздыхает. Кувшины не выдадут тайну. Его лицо все мокрое от напряжения, но он доволен собой и обтирает руки о штаны. Теперь он не крадется, теперь он твердо шагает наверх. Чик – и я сижу в темноте, жду, пока он закроет дверь, а потом жду еще минуту-другую, на всякий случай. Кто знает, что он спрятал, укрыл в безопасном месте от тех, других, может, это документы или старинные монеты, а может – письма, которые послужат ему в один прекрасный день доказательством, он больше не доверяет тем, другим, он опасается, как бы они не отняли у него то, что он считает важным, шеф боится их.

Где-то капает, кто-то что-то грызет, в темноте они отваживаются вылезать, но стоит мне швырнуть в них картофелину, как все стихает, воцаряется напряженная, звенящая тишина. Самый надежный погреб недостаточно надежен, не помогут никакие замки, и ни один сторож не помешает забраться сюда кому-то неведомому. Не было случая, чтобы я видел в темноте, хотя я раз-другой и пробовал, порой мне казалось, что я уже вижу, темнота начинала растекаться, серела, но различить я ничего не мог. А теперь можно, пожалуй, зажечь свет.

Ленту за кувшином все-таки видно, голубовато-белую ленту, он недостаточно тщательно ее спрятал, не притоптал землей и не прикрыл камнем, кто сюда спустится, чтобы достать маринованные сливы или тыкву, тотчас заметит ленту, потянет за нее и найдет то, что спрятал шеф. Нет, мне там ничего трогать нельзя, ни к чему нельзя прикасаться, даже если там наверняка есть многое, на что стоит глянуть и что можно для себя открыть, возможно, там лежит кое-что, касающееся меня, – но нет, мне туда соваться не положено. Все, там спрятанное, принадлежит ему одному. Только он вправе касаться своих вещей. Но те, другие, они наверняка не откажутся обследовать все, что здесь найдут, они сделают свои выводы и посовещаются, а он, чего доброго, будет там же стоять беспомощный, не зная, как ему теперь быть без того, что он упрятал, так вполне может быть. Мой долг сказать ему о ленте. Он, которому я всем обязан, который назвал меня некогда своим единственным другом, должен узнать, что голубовато-белая лента выглядывает и выдает его тайник. Скорее, до того, как придет Доротея, ведь когда-нибудь же она придет; скорее к нему, чтобы он успел все затолкать в яму и накрыть камнем.

Если свет потушить, Доротея и вовсе не сойдет вниз, она только крикнет в темноту, а потом займется чем-то другим, надеюсь, я не столкнусь с ней. И зачем только она приказывает пылесос, щетку и прочие всякие вещи ставить за дверью в погреб! Как же часто я уже налетал на ручки щеток, на ведра. За столом никого, и диван пустой, закрыта дверь на террасу, дом словно заброшен, только слабый ветерок вздувает гардину, потому что дверь покоробилась, потому что дерево трудится и образуются мелкие трещины – дерево не успокаивается, сказал как-то раз шеф, и потому не переставая трудится. Только отец шефа взирает на меня из своей сверкающей рамы. Ковровая дорожка на лестнице поглощает звуки шагов, как только я окажусь наверху, меня уже никто не схватит, входящих все еще приветствует со стены дрок, Ина хотела как-то сменить гравюры, но шеф не позволил, он слишком к ним привык. Тише, тише, если я слишком громко постучу, откроется, быть может, другая дверь, лучше всего, если я постучу и сразу войду, он меня извинит. Какая сухость во рту. Он не отвечает, не отзывается, но я должен попасть к нему, я должен войти.

На кушетке, его дневном ложе, ночном ложе, лежит он и словно бы спит, окутанный каким-то запахом, но то не запах рома, а какой-то слишком кислый, тухлый, шеф даже ботинок не снял и куртку свою не повесил, а просто швырнул на стул. Здесь пахнет протухшей едой. Серебристая щетина на подбородке, на шее, дыхание напряженное, а по лицу пробегает легкая дрожь, он лежит с открытым ртом, закрыв глаза, и даже не замечает, что я стою около него.

– Э, Бруно, что случилось? Что тебе?

Он меня давно увидел, ничто не скроется от него, даже если он погружен в полусон, такой человек, как шеф, видит, надо думать, кожей.

– Лента, – говорю я, – внизу, в погребе, в тайнике за кувшинами, там выглядывает ваша лента.

Как широко он открыл глаза, как встряхивается и приподнимается, как смотрит на меня, я догадываюсь, что он думает, я вижу в его взгляде подозрение, он, верно, считает, что я шпионил за ним.

– Нет, я случайно был за кучей картофеля, мне наказали удалить ростки, – говорю я.

Он устало кивает, задумывается, можно ли мне верить, он, который должен ведь знать, что я в жизни не выслеживал его с умыслом.

– Ах, Бруно, – говорит он, качая головой.

Конечно же, он чувствует себя глубоко несчастным, несчастным из-за испытанного огорчения, с такой грустью он никогда еще не смотрел на меня; хоть бы мне доказать ему, что я вовсе не собирался подглядывать за ним.

– Я ничего не тронул, – говорю я.

– Знаю, Бруно, но я огорчен, что ты слова не сказал, когда я был в погребе, притворился мертвым и следил, что я делаю.

Он утирает слюну с подбородка, чуть улыбается, конечно, он не так уж серьезно относится к тому, что случилось, теперь он быстро сует руку под подушку, ощупывает там что-то и вытаскивает свою плоскую карманную фляжку, из которой я уже однажды получил право отпить, его можжевеловая водка, он долго держит ее во рту, прежде чем сглотнуть. Пустая, только две-три капли выливаются из нее и лопаются на его губах, но ему, видимо, и этого достаточно, довольный, он опять прячет фляжку, кивает мне, хочет, чтобы я подошел к нему близко-близко.

– Слушай меня, Бруно, там, в погребе, там лежит мой секретный резерв, мне пришлось его завести, потому что здесь, в доме, наверняка в мое отсутствие все проверяют, проверяют и пересчитывают. Прежде наша крепость была как стеклянный дом, все лежало на виду, каждый мог узнать то, что ему узнать хотелось, но теперь, как ты знаешь, все изменилось, теперь у нас много закоулков, укромных уголков и тайников, каждый пытается что-то укрыть, замаскировать, ведь маскировка дает им преимущества.

– Я спрячу ту ленту, – говорю я, – затолкаю глубоко в тайник, так что она ничего не выдаст.

Он согласен, он уже глазами говорит «да».

– Хорошо, Бруно, сделай так. Я знаю, что могу на тебя положиться.

Но почему он меня держит? Мне же надо поторапливаться, почему он еще ближе притягивает меня к себе, поднимается мне навстречу, словно хочет испытать меня на самом близком расстоянии. За куртку тянет он меня вниз, хочет, чтобы я сел.

– Ты же ничего не подписывал, Бруно, никакого заявления об отказе?

– Нет-нет, я ничего не подписал.

– Надеюсь на тебя, – говорит он и добавляет: – Договор сдан на хранение, и никто не уговорит меня отказаться от него. В один прекрасный день ты получишь то, что я тебе предназначил, и тогда ты покажешь всем, что можешь защитить полученное.

Он говорит все тише, я едва его понимаю и не вижу больше так ясно, внезапная пелена и головокружение отодвигают его куда-то, только его рука все увеличивается и увеличивается, но теперь я должен о том спросить:

– Почему, почему у нас не может быть все так, как раньше, как тогда, когда мы начинали?

– Потому что мы изменились, Бруно, каждый из нас, и набрались опыта, которым нельзя пренебречь.

А теперь пусть он знает:

– Если дело во мне, так я ничего не хочу, мне ничего не надо, и я ничего не хочу. Самое лучшее, если земля будет принадлежать тому, кому она всегда принадлежала.

Как сжало горло, теперь ни единого слова не прорвется сквозь раздутое горло, и в висках начинает стучать, но его голос, его голос я слышу еще отчетливей, этот спокойный другой голос: «Не поймешь, Бруно, ты же этого не поймешь, ты – лунатик, но, возможно, ты однажды проснешься. Когда-нибудь ты же потянешься, выйдешь из укрытия, тряхнешь головой и будешь защищаться – я сделал все, что мог». Да, говорю я, да. А он опять, откуда-то из дальней дали: «Не нужно тебе оглядываться назад, ибо ничто не повторяется, иди всегда только вперед, Бруно, пока не достигнешь своей высоты».

– Коллеров хутор, – говорю я, – он опять опустел.

Я точно слышал, что сказал это, но он, видимо, меня не понял, он лишь вздохнул, опустился на кушетку, удобно улегся.

– Ничто не повторяется, Бруно, это ты когда-нибудь осознаешь.

Как же он изнемог. Какое бремя на него навалилось. Он прикрывает глаза, нет больше ничего, о чем он считал бы нужным сказать, хотя губы его вздрагивают, хотя он шевелит пальцами, словно бы что-то пересчитывает; прощанье с ним его только потревожит.

Ленту в погребе надо убрать, перво-наперво мне надо спуститься туда, только бы эта тянущая боль прошла, у лестничного косяка я мог бы от нее освободиться, раз-другой треснуться лбом о косяк, пока не загремит в голове, и тогда все постепенно успокоится. Никто нас не выслеживает, теперь я могу потихоньку уйти, осторожно спущусь по лестнице; ты совсем один, Бруно, какой холодный косяк, какой скользкий и холодный. Лунатик, назвал меня шеф – впервые.

Подняться, скорей подняться и бежать к двери в погреб, прежде чем она придет, это шаги не Доротеи, еще немного, и ты застала бы меня у шефа, Магда, мы могли бы с тобой столкнуться, я и ты с подносом. Такова уж Магда; она не останавливается по моему знаку, недружелюбно взглядывает на меня, предостерегает меня, чтобы я и не пытался с ней заговорить, в доме никто не должен ни о чем догадываться; ладно, ладно, я словечка не скажу, только будь осторожнее с чаем, с натертыми яблоками. Как ей хорошо удается эта строгость. Бережнее никто не носит поднос, ничего у нее не звякает и не дребезжит, ничего не скользит по подносу. Если бы ты только знала, чем я сейчас займусь, у меня тоже есть от него задание, самое тайное, какое только можно себе представить, наверняка никому другому он бы его не доверил, просто потому, что ни на кого не полагается так, как на меня.

Прочь кувшины, глубже запихиваю ленту, неважно, если она помнется, а завалю ее сверху обломком цемента; его секретный резерв никто не должен обнаружить, только он и я знаем, что таковой вообще есть, упрятанный в промасленную бумагу, предохраняющую от сырости. Быть может, в один прекрасный день он поручит мне незаметно извлечь что-то из тайника, деньги, или документы, или что уж ему понадобится, ему не придется тогда мне все подробно расписывать, кивка будет достаточно, я знаю, где все это найти. Нас с тобой, Бруно, никому не одолеть, сказал шеф однажды, но это же он сказал и Доротее, тогда, еще на Коллеровом хуторе, когда мы начинали и все сидели за единственным старым столом, какой у нас был. Теперь я без грусти и думать о нем не могу.

Радость, я доставлю ему радость, не завтра, а уже сегодня; принесу ему подарок, и подарок этот, может, напомнит ему то время, когда каждый день приносил нам хоть что-то, чему один из нас мог радоваться. Почему не могло все остаться так, как оно тогда было, почему разошлись наши дороги и увели нас так далеко друг от друга, я никак, ну никак не могу понять, в чем тут дело, сколько бы ни размышлял над этим. Я бы все, все сделал, только бы опять сблизить их, шефа и Доротею.

Одну кучу картофеля почти перебрал, второй займусь завтра, если дарить шефу подарок, так мне надо сейчас кончать и отправляться в Холленхузен, лучше всего к хозяину бакалейной лавки Тордсену, у которого есть все, что человек пожелает. Я уж знаю, что шефу надобно, чему он будет рад, он, конечно же, недоверчиво на меня взглянет, засмеется и ткнет украдкой меня в бок, да, так он сделает, но чтоб он не сразу догадался, что я принес, я попрошу упаковать мой подарок в коробку, пусть-ка он сначала взвесит ее в руке и, гадая, покрутит во все стороны. На участках, видимо, кончился рабочий день, никто не станет следить за мной, значит, скорей, прежде чем придет Доротея и я должен буду ей отвечать.

Какой чистый воздух, очищенный, без этого землистого запаха, и какая мирная тишина среди шпалер, что растут по нашему плану. Всю эту землю я получу, согласно его желанию, он предназначил мне все это: отсюда до низины, потом к валуну и до ветрозащитной полосы, и еще всю землю от железнодорожной насыпи до лугов Лаурицена, все, что лежит к северу, должно принадлежать мне, одним взглядом эту землю и не окинешь. Он так хочет. Он так решил. Мне не подобает выяснять у него его мотивы, я всегда делал только то, что он хотел. Но, стоя посреди участков, я и представить себе не смею, что когда-нибудь буду здесь заправлять, все начинает кружиться, руки взмокают, слова сами по себе куда-то улетучиваются, и я уже предвижу, как они, ухмыляясь, подходят со всех сторон, спокойно стоят вокруг, ждут, что я начну давать им указания, может, встану на ящик, чтобы меня было лучше видно. Я не хочу, чтобы меня видели, я не хочу резко выделяться, не хочу, чтобы меня вообще видели. Почему я вдруг так задрожал? Как-то вечером Магда сказала: нет человека, Бруно, который бы все принимал так близко к сердцу, как ты.

Куплю ему бутылку можжевеловой водки, он наверняка будет ей рад; не думаю, чтобы ему кто-нибудь делал сейчас подарки. Нашу старую дорожку к Коллерову хутору, нашу дорожку, которую мы протоптали, едва можно узнать; если бы после нас люди не ходили по ней, она наверняка совсем бы заросла, и ничто не напоминало бы о том, что мы тысячи раз проходили по краю луга. Теперь там только ветер гуляет, разоряет соломенную крышу да гнет живую изгородь. Торфяные облака, которыми окуривала нас печь. Хрустящий картофель в самой что ни на есть огромной сковороде, и Доротея – в хорошем настроении, окутанная едким чадом. А ты, Ина, рядом со мной за столом, рядом с моей клетушкой. Шеф сказал тогда: тернистый путь, мы одолеем этот тернистый путь. Бывало, на Коллеровом хуторе нас то или иное будоражило, но мы крепко держались друг друга, и если надо было что-то решать, мы все были всегда заодно.

Какая темная эта Холле, сейчас она довольно мелководная, водяная капуста покачивается на воде, а плывут по ней только листья да тоненькие веточки. На временном мостике стоит Нильс Лаурицен, он за чем-то наблюдает, но это, видимо, не обрывки бумаги, что тянутся в слабом течении, не страницы из книги, как в тот день, когда мы оба стояли так и не могли объяснить себе, откуда тянулись эти страницы. Две-три он выудил – мы сразу же увидели, что они вырваны из какой-то книги, он пробежал страничку-другую, покачал головой, смял их и бросил скомканную бумагу обратно в Холле.

– И зачем только это сделали, Бруно, – сказал он.

Семечки; однажды утром под моей подушкой оказались пять семечек подсолнечника, я не знал, как они туда попали, и так же мало знал, как мне это понимать, но когда я проверял свою черенковую рассаду и увидел, что черенки и вправду хорошо пустили корни, хоть я поранил их кору, то я понял: кто найдет пять семечек, тому повезет в деле, которое он задумал.

Лавка Тордсена закрыта, это я уже отсюда вижу, но объявление на двери я все-таки прочту; такой человек, как Тордсен, не закрывает лавку до последней минуты, чтобы ничегошеньки не упустить. Закрыто по случаю смерти члена семьи. Стало быть, по случаю смерти. Ну, тогда на станцию, в зале ожидания я всегда получаю то, что мне нужно, и у новой арендаторши, которую все зовут просто Марион; кое-кто подмигивает ей или приглашает ее выпить рюмочку; дотронуться до себя она никому не разрешает, кто дотронется до нее, того она бьет по пальцам. Если у нее не будет можжевеловой водки, она продаст мне что-нибудь другое, то, что шеф иной раз, проходя мимо, пьет, она уж знает что. У нашей погрузочной платформы вагоны не стоят, как бывало в прошлые годы, исцарапанные доски накренились, ни у кого нет ни времени, ни охоты убрать оба поврежденных контейнера, сам шеф их не приметил, он, который требует, чтобы везде был порядок. Но скоро мы опять получим государственные заказы, и тогда наши люди починят платформу, скоро. Теперь вот мы так беспокойно следим за ним, за временем, прежде мы едва обращали внимание на то, как бежали годы.

Нет другого такого места, где люди чаще что-то выбрасывают или роняют, как на станции, будь то окурки, или использованные билеты, или оберточная бумага – все летит на платформу, ведь даже пустые стаканчики из-под мороженого и яблочную кожуру люди просто бросают под ноги; здесь, считают они, можно себе это позволить, между прибытием и отправлением. И в каких же пятнах дверь-вертушка от бесконечных пинков ногами, которые она получает, и как туда-сюда ходит на вечном сквозняке – не удивительно, что Марион кашляет, сколько я ее знаю. Разбиты вдрызг маленькие окошечки автомата со сладостями, видимо, кто-то сделал это со злости, потому что автомат только глотал монеты, но ничего не выдавал. Если шеф хотел тут в буфете что-то выпить, так делал это только стоя, опрокидывая рюмку, платил и уходил; даже когда зал ожидания был пустой, он не хотел садиться, здесь в воздухе всего слишком для меня много, говорил он, и больше ничего не говорил.

– Ну что, Бруно, как обычно? Тефтельки свежие.

– Нет, сегодня не надо, сегодня можжевеловой водки, целую бутылку, и красиво ее упакуйте.

Я сразу вижу по ее грустным круглым глазам, что можжевеловой водки у нее нет, ну, так что-нибудь другое, я не знаю что, только бы шефу было по вкусу. Марион кивает, улыбается, она уже знает, что нужно.

– По вкусу ему будет пшеничная, он ее любит. Это подарок?

– Да, – говорю я.

С каким удивлением она на меня уставилась, как пытливо смотрит, так, словно бы я ее разочаровал, и теперь еще раз спрашивает, не принести ли мне то, что она приносит обычно, но я говорю: нет. Почему же она так качает головой в ответ и смотрит на меня так жалостливо? Она получила заказ, этого же ей достаточно, во всяком случае, ждать у ее прилавка я не буду.

– Я скоро вернусь.

– Да, хорошо.

Весы, хотел бы я знать, зачем они именно на станции поставили весы, здесь, где люди только здороваются и прощаются, где все всегда только торопятся, наверняка на этих весах еще никто не проверял своего веса, и я не хочу быть первым. Автоматы со сладостями они буквально выпотрошили, из них даже проволока наружу торчит. Я бы лучше из карьера песок вывозил, чем работал на этой станции, лучше бы торф резал, или осушал болота, или опять собирал камни с полей, как в те времена, вместе с ним. Ничто не повторяется, Бруно, сказал шеф, а сам лежал, точно придавленный грузом. Если бы я только мог ему помочь.

Меня видят, я всей кожей чувствую, что какой-то человек откуда-то на меня уставился, не с пустынной платформы, не от входной двери, нет, он сидит за моей спиной в билетной кассе, за окошечком, полузатянутым занавесками. Возможно, его беспокоит, что я стою так близко, Бонзак, старый Бонзак, который всегда и везде только ворчит и всем недоволен, о котором Макс однажды сказал: прирожденный фельдфебель.

– Чего ты тут слоняешься? – спрашивает он пренебрежительно, глядя на меня своими водянистыми глазами, и уж совсем тихо бормочет: – Недоумок.

– Но мне же можно здесь стоять?

– Ясное дело, – говорит он и ухмыляется, – ясное дело, но не у окошечка. Здесь может стоять только тот, кто собирается купить билет. Это ведь ты понимаешь?

Его ухмылка, его перекошенное злобной усмешкой лицо – Бонзак выглядит так, словно постарел в одночасье, внезапно.

– Или ты собираешься купить билет? – спрашивает он и сам смеется над своим вопросом, а потом объявляет: – Для этого нужны деньги.

Не хочу с ним разговаривать и сразу же спрашиваю:

– Сколько?

– Н-да, – говорит он, – это зависит от того, куда господин собирается ехать.

– В Шлезвиг, – отвечаю я, – дайте билет в Шлезвиг.

Как озадаченно уставился он на меня, теперь он не знает, как ему поступить, этот прирожденный фельдфебель. Двадцати марок, пожалуй, хватит.

– Вот деньги, – говорю я, кладу банкноту на вертящуюся тарелку под окошечком и разглаживаю ее.

Так недоверчиво он еще никогда на меня не смотрел, но он уже взял себя в руки, ухмыляется, пожимая плечами – почему нет? – достает билет с таким видом, словно решил принять участие в какой-то забаве – почему бы нет? – кладет билет на тарелочку.

– Держите, сдачу не забудьте, счастливого пути.

Билет нельзя мять, это мой первый билет, в руке он сразу же потеплел.

– Ой, Бруно, что с тобой? – Марион с удивлением показывает на дверь-вертушку, которую я, видимо, слишком сильно толкнул; пакетик лежит на прилавке.

– Красиво получилось, – говорю я, – пусть шеф не сразу догадается, что там, пусть сперва развернет и порадуется, пока разворачивает. Я сейчас расплачусь.

Почему она так странно смотрит на меня, почему опять спрашивает:

– Что это с тобой, Бруно?

– Со мной вообще ничего, только хочу попасть в крепость до наступления темноты.

– Ни тефтелей, ни лимонаду?

– Ничего, сегодня в виде исключения – ничего.

А она:

– Ты ведь не болен, Бруно?

Быстро пересекаю железнодорожные пути, прохожу мимо новых запрещающих знаков. Зелень уже темнеет. В сумерках все затихает, сжимается и сворачивается калачиком, готовясь к ночи. При ином моем шаге в пакетике что-то булькает, а пакетик-то можно бы завязать цветной ленточкой. Первые летучие мыши уже мечутся над машинным сараем. Тебе не следует оглядываться назад, сказал шеф, иди всегда только вперед, Бруно, пока не достигнешь своей высоты. Вот что он сказал. Мне сразу делается грустно, когда я думаю о нем, когда вижу его на диване, безмолвного и точно укрощенного всем происшедшим, никак не настроенного на еще одну попытку. Возможно, он считает, что его время ушло, это вполне может быть; возможно, считает, что ему нечего начинать все сначала, поскольку не повторится ни радость, ни вера в себя тех первых лет. Эти утра тех времен, эти утра с нашим нетерпением и душевным подъемом, эта бездорожная покрытая рубцами земля, которая ждала нас и каждый вечер отпускала усталыми, но довольными, – такое начало, думает, конечно же, он, дается нам только один раз. Пакетик, пакетик я еще немного украшу, наверняка в коробке у меня есть цветная лента, в коробке из-под ботинок, среди кучи собранных мною шнурков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю