355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Оклянский » Оставшиеся в тени » Текст книги (страница 29)
Оставшиеся в тени
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 08:30

Текст книги "Оставшиеся в тени"


Автор книги: Юрий Оклянский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 43 страниц)

С именем и обликом этого энтузиаста и близкого товарища связан ряд стихотворений Брехта разных лет. От «Московский оабочий класс принимает великий метрополитен 27 апреля 1935 года», шутливого послания «Совет Третьякову быть здоровым» до трагического стихотворения «Непогрешим ли народ?», написанного после 1937 года, в котором есть такие строки:

 
Мой учитель Третьяков,
большой, дружелюбный,
расстрелян, осужденный народным судом,
как шпион, его ими проклято,
его книги уничтожены, разговоры о нем
вызывают подозрение, умолкают.
А что, если он не виновен?
И если он не виновен,
что испытал он, идя умирать?
 

Когда Брехт писал эти строки в своей датской рыбачьей деревушке, он пробивался к истине лишь чувством сквозь глухую завесу незнания. Время подтвердило трагическую проницательность поэта, оставшегося верным памяти советского друга.

К 1934–1935 годам С. Третьяков, несомненно, был главной фигурой среди тогдашних переводчиков и популяризаторов творчества Брехта в СССР. Но были, как мы знаем, и другие. Например, поэт Семен Кирсанов… Конечно, предубеждения и скептицизм в издательской и литературной среде не собирались сдавать позиций. Но вместе с тем ширилось число доброжелателей. Охотно шел навстречу Брехту возглавлявший «Жургаз» М. Кольцов. (Премьера «Куле Вампе» была делом его рук.) Если писательскими международными связями ведали М. Аплетин и С. Третьяков, то такими же контактами по линии театральной вместе с Э. Пискатором занимался Б. Райх…

У всей этой поддержки и опоры был, пожалуй, лишь один изъян. У нее было только одно плечо. Все кучилось и концентрировалось в Москве.

Между тем не меньшие литературные резервы были во втором крупнейшем центре – в Ленинграде. О том, чтобы новаторское немецкое революционное искусство прочно оперлось в Союзе на второе плечо, и мечтала неутомимая Грета, упорный миссионер Брехта.

И случай скоро представился. В одной из комнат «Фегаар» – Издательства иностранных рабочих (опять-таки в Москве!) она познакомилась с переводчиком В. О. Стеничем…[36]36
  Биографическими сведениями о В. О. Стениче (1898–1939), оказавшими большую помощь в работе над книгой, поделились его товарищи по литературному Ленинграду тех лет – И. Л. Андроников, Л. Д. Большинцова, Л. И. Левин. Особенно незаменимыми были беседы с Л. Д. Большинцовой, ее рассказы о покойном муже – В. О. Стениче, показанные ею редкие материалы и снимки.


[Закрыть]

По обыкновению стремительно войдя однажды в просторный кабинет немецкой редакции, она вдруг ощутила там обстановку непривычной почтительности и даже некоего интеллектуального трепета.

В центре восседал представительного вида человек, лет тридцати пяти, в золотых очках, одетый с той безукоризненной тщательностью и изысканностью тонов и сочетаний элементов костюма, которая заставляла видеть в нем не подражателя, но законодателя мод. До чего же, однако, все в нем было обихожено! Он, видимо, начинал лысеть и потому носил предельно короткую стрижку. Белокурые, с рыжинкой, волосы были расчесаны на пробор и уложены волнисто, мелкими завитками на кончиках.

Детали Грета заприметила позже. А тогда лишь видела, что человек, вольно устроившись в кресле, что-то речисто и остроумно рассказывал. Ему почтительно внимали из-за своих столов две редакторши и заведующий. К поручню кресла была пристроена трость из красного дерева, с серебряной инкрустацией.

Грета не любила напомаженных щеголей и потому сразу насторожилась.

– Валентин Осипович Стенич! – познакомил их заведующий. – А это наш немецкий товарищ – Маргарет Штеффин! Между прочим, прибыла от Брехта…

– Любопытный писатель! – переключаясь от своего рассказа, заметил Стенич.

– Не любопытный, а чуть больше! – вспыхнула Грета. Снисходительность Стенича задела ее.

Повеяло неловкостью.

– Между прочим, Грета устраивает новую рукопись Брехта, – примирительно сказал заведующий. – Он написал «Трехгрошовый роман». Сильная вещь! Может, почитаете, Валентин Осипович? – со значением обратился он.

– Ну, что ж, пожалуй… Можно. Только я в поездке. Пришлите мне на Ленинград, бандеролью! – согласился Стенич.

И хотя в этих словах снова мелькнула обидная снисходительность, Грета сдержалась. Она слышала, кто такой Стенич. Это был крупный мастер художественного перевода. Он одинаково блистательно переводил с английского, французского, немецкого. Несмотря на сравнительную молодость, на его счету были полки переведенных книг Дос Пассоса, Джойса, Фолкнера, Киплинга, Мальро… Не говоря уж об уровне, это был популярный переводчик. И к тому же из Ленинграда! Если бы этот метр взялся за «Трехгрошовый роман», Биди, безусловно бы, прозвучал на русском языке и.

выиграл в смысле перспективы. А ради пользы дела Грета готова была подавлять любые раздражения. Она согласно кивнула…

Наверное, месяца четыре от Стенича не было никаких сведений. Грета в свою очередь успела вернуться из поездки в Тифлис, где гостила у грузинских друзей, появившихся через Третьякова. С очередными делами посетила Ленинград (они разминулись – Стенич был в Москве). И думала теперь только, как бы заполучить назад рукопись. Почерпнутые с тех пор характеристики Стенича мало сочетались с представлениями о деловой обязательности.

Оказывается, имя его в ленинградском клубе писателей не сходило с уст завсегдатаев. Не надо было только затыкать ушей, чтобы наслушаться о его жизни и подвигах разнообразных историй, легенд и анекдотов, в которых преобладали тона завистливого восхищения.

Он слыл человеком искусства, одинаково принятым в театральной, музыкальной и литературной среде, денди, другом всех талантов, гонителем бездарей, насмешником и острословом.

Это он, подержав внуках и прикинув на вес расхваленную повсюду книгу ее подруги Марии Остен, обронил фразу, что читать лучше «Алису в стране чудес».

На творческом вечере одного маститого поэта, когда тот читал свои новые стихи, Стенич сподобился вполголоса угадывать очередную рифму. Скажем, в таком примерно духе: «Мой дядя самых честных правил…» – самозабвенно гремел с трибуны поэт – «…заставил» – наперед подсказывал из публики Стенич. «…занемог» – воспарял вития – «…не мог» – суфлировали из зала. Отгадывание было настолько убийственно точным, что публика вошла в азарт. Вечер едва не был сорван.

Об одном недалеком литераторе Стенич сказал: «Он так глуп, что дальше уже идут вещи. Но и среди них – рояль умнее».

Странно, что при такой известной всем репутации Стеничу удавались даже массовые розыгрыши, вроде коронного номера, устроенного с коллегами. Встретив как-то нескольких из них, он каждому сообщал по секрету: «Приехал важный человек, член редколлегии «Правды». Хочет видеть узкий круг реальных, настоящих писателей, вас в том числе. Только вы никому не говорите. Набежит народ, а он хочет приватной, тихой встречи». Оповестив так несколько человек, Стенич занял контрольно-наблюдательный пункт возле гостиницы, где якобы остановилось важное инкогнито. К назначенному часу, таясь и маскируясь друг от друга, начали стекаться литераторы. Народ валил валом. Тут был весь местный Союз писателей. Некоторых Стенич останавливал и мучительски допрашивал: «Вы куда?» – «Да так… вот тут… недалеко…» – мялся, норовясь улизнуть, пойманный. И каждый не выдавал секрета! Избранный не хотел уравнять себя с непосвященным!..

Такие эксперименты над человеческой природой доставляли Стеничу истинное наслаждение.

Очевидно, это был человек скорее удовольствия, чем долга, на обязательность которого излишне полагаться в деловых отношениях.

Но когда Грета уже решила так, Стенич сам вдруг объявился, позвонив ей в Москве. И без обиняков сообщил, что роман понравился и он берется за перевод.

То ли у Стенича был усталый с дороги вид, то ли она просто лучше его рассмотрела, но только если он и не вызывал у нее особых симпатий, то во всяком случае показался понятней и человечней, чем в первый раз. Одет он был, как и тогда, изысканно и крахмально. Но уже не прятал себя. И Грета увидела, что у Валентина Осиповича квадратное, пожалуй, только кажущееся волевым лицо, с чувственной ямочкой на подбородке, за тонкими стеклами очков тревожно ускользающий взгляд серых глаз, в котором читалась натура утонченная, заносчивая и ранимая.

Еще лучше поняла Грета Стенича, когда прочитала первые вышедшие из-под его пера главы романа. Она сама была переводчицей, достаточно уже прониклась атмосферой страны и слишком жила духом мастера, чтобы не чувствовать всю непреодолимую трудность передачи Брехта на чужом языке, по-русски.

Обнаженно прямодушное, как правда, слово Брехта, пожалуй, больше, чем всякое другое, гипнотизировало переводчика соблазном буквальной передачи. Откровенная публицистичность говорила сама за себя. Казалось, это тот случай, когда мудрить – только портить, бери напрямую! Но по дороге куда-то отлетала и терялась душа текста, оставались лишь скорлупа, панцирь, гипсовые слепки значений. Адресные книги вместо улиц живого города.

Особенно буквализм был уделом переводчиков, лишенных собственной сильной и четкой индивидуальности. Но иллюзорной точности уступали иногда даже и такие поэты-переводчики, как С. Третьяков и С. Кирсанов. А поскольку средних литераторов в области перевода всегда работало большинство, то самое трудное могло оказаться и самым легким.

Заглядывая в будущее, Грета однажды подумала с тревогой, что со временем, когда популярность Брехта в Союзе заслуженно возрастет (чего она ожидала вот-вот), ему предстоит преодолеть другой серьезный порог. Пожалуй, он может быть легко извращен и опошлен обездушенным, буквалистским переводом, к которому по внешним признакам не придерешься. Она даже сказала об этом Брехту.

Конечно, опасаться прежде всего приходилось за поэзию. Но по-своему это грозило также и прозе и драматургии.

Начав читать перевод Стенича, она сразу увидела, что перед ней – художник. Известный до последнего слова текст выглядел, как друг, вернувшийся после долгой отлучки. Он сохранял в себе весь облик и черты того, прежнего, но был уже и новым, неизведанным, встреча с которым волновала и доставляла радость узнавания.

Стенич не просто перелагал роман Брехта – изнутри самого текста толковал его, пестовал, ободрял и приструнивал, затенял и высвечивал. Грета дивилась – какой это был русский язык! Весь арсенал слов, накопленных русской традицией! И автор с филигранностью ювелира возводил из него свое создание. Он именно не повторял, а создавал заново. Потому что, чувствуется, хорошо знал, что повторить полностью можно только мертвую вещь, а живое повторить нельзя.

Русский текст «Трехгрошового романа» (как затем убедилась Грета) был не копией, а духовным близнецом их немецкого оригинала. Но только так, очевидно, слово Брехта и обретало способность жить в атмосфере иной национальной культуры, открываясь в своей подлинности и яви широкому советскому читателю.

Да, Стенич был художником. И это объясняло в нем все. Многообразие его занятий (помимо прочего, Стенич, например, снимался в роли англичанина в фильме «Волочаевские дни», написал новое либретто к опере Чайковского «Пиковая дама», поставленной Вс. Мейерхольдом в Ленинграде, и т. д.), и образ жизни, и круг привязанностей, и даже сами его постоянные мистификации и розыгрыши. Внешний мир часто был для него лишь фоном, на котором он сочинял.

Но это объясняло также ту самолюбивую медлительность, с которой работал Стенич. Немало воды утекло, прежде чем Грета смогла сообщить в Данию о готовности «Трехгрошового романа*, который должен был выйти одновременно на русском и немецком языках.

4 марта 1936 года она отправила Брехту следующее письмо, которое находится среди обнаруженных в Москве:

«Дорогой Биди, как раз только что получила твое письмо с фотографией…

Я начала тебе длинное письмо… Но отошлю его лишь завтра, так как сегодня после обеда ко мне придет Стенич, по его словам, с новостями, которые также все отразятся в упомянутом письме.

Моих фотографий, к сожалению, нет, только очень большая, которую я собиралась отправить своей сестре. Но, возможно, все-таки пошлю ее тебе. Только уж чересчур она велика и тоже неудачна.

Итак, «Трехгрошовый роман» готов. В ближайшее время он поступит в торговлю (немецкое издание и русское Стенич сдал). Книга стоит 7 руб. 75 копеек, довольно дорого. Издательство выдаст тебе десять экземпляров, но я буду еще докупать. Напиши мне, пожалуйста: сколько экземпляров ты хочешь получить в Сковсбостранд, кому мне надо послать прямо отсюда бандеролью (отсюда это дешевле, а удобней ли для тебя?).

Итак, точнее обо всем деловом завтра!! До свидания».

Письмо, написанное после визита Стенича, – одно из тех исчерпывающих «донесений», которые Брехт постоянно получал от своей поверенной из СССР.

Послание чрезвычайно многотемно. Речь тут идет и о последствиях разразившейся тогда дискуссии о формализме в музыке и о взаимоотношениях с московским театром Охлопкова и ленинградским «Мюзик-залом», намеревавшимися поставить пьесу «Круглоголовые и остроголовые», о студии «Ленфильм», предлагавшей Брехту написать сценарий о бравом солдате Швейке, о новых затеях предприимчивого Пискатора…

Подробно оповещает Грета и об издательских делах. Причем основное внимание теперь уже переключено на пьесу «Круглоголовые и остроголовые», заинтересовавшую Гослитиздат. В запланированную книжицу Брехт поручал присовокупить, если удастся, две другие свои пьесы…

«Дорогой Биди, – сообщает она в письме, помеченном 5 марта 1936 года, – итак, вчера я долго говорила со Стеничем…

В издательстве: Перевод романа сдан. Он «скоро» выйдет.

Двумя другими драмами «Круглоголовых» не сопроводят.

На перевод «К. и о.» (т. е. «Круглоголовых и остроголовых». – Ю. О.) давно заключен договор с Кирсановым, и ему выплачено пять тысяч аванса. Он не сдал ни строки, и теперь обратились к Стеничу…

Чтобы можно было рассчитаться за 5000, Кирсанов сделает 12 песен к «К. и о.», которые, как он позже заверил, так или иначе не готовы у Стенича.

Не знаю, как ты смотришь на это, напиши мне тотчас на адрес Аси (Лацис. – Ю. О.): Стенич и я того мнения, что надо получить гонорар у Охлопкова…

Впрочем, Стенич сказал мне «приватно», что, по его мнению, нет большого смысла, если ты теперь приедешь.

Относительно «Швейка»… Послезавтра придет еще раз представитель «Ленфильма», и я буду с ним говорить.

Хотя я надеюсь, что уеду до того, как сумеет прийти ответ от тебя, но на всякий случай все-таки немедля отвечай, возможно, я еще получу письмо. Иначе Ася тотчас отошлет его вдогонку».

А вот выдержка из письма от 7 февраля 1936 года, в котором М. Штеффин оповещает Брехта еще о двух советских публикациях его произведений, на сей раз в периодике. Небольшой «учебной пьесы» «Горации и Куриации» – в журнале и стихотворения – в московской газете «Дойче Центральцайтунг» – «ДЦЦ». Говорится в письме и об оформлении обложки «Трехгрошового романа».

«Посылаю… кроме того, номер «ДЦЦ» (ленинский номер), – сообщает она, – в котором на лучшем месте поставлено твое стихотворение, дала его я.

Напиши, как тебе нравится место?

Нет ли у тебя каких-либо новых стихов? Если – да, пожалуйста, присылай мне.

«Горации» напечатаны, скоро ты получишь экземпляр. Они появятся приблизительно через две недели, равно как и роман. На обложке романа изображена рыбина и три волнистых линии. Не знаю точно, что это должно значить, но, возможно, намек – «…а акула…».

К этому можно добавить, что 1936 год был, пожалуй, особенно урожайным на публикации Брехта в СССР. Помимо стихов в журналах и газетах, отдельными книгами вышли в русских переводах «Трехгрошовый роман» и пьеса «Круглоголовые и остроголовые». Кстати, перевод больше десятка баллад и песен (включая стихотворный пролог) в пьесе «Круглоголовые и остроголовые» сделал в счет погашения своих обязательств Семен Кирсанов.

Так переплетаются поэзия и житейская проза; точное восприятие произведения и его вторая жизнь в художественном переводе; разные виды проникновенной популяризации и истинная популярность писателя на чужом языке. Переплетаются и смешиваются, добавляя любопытные штрихи к тому, что принято называть историей советско-немецких литературных связей…

Довоенные работы В. Стенича, С. Третьякова, С. Кирсанова дали образцы брехтовского художественного перевода, традиции которого были продолжены в послевоенную пору, когда произошло массовое открытие Брехта для читателя и зрителя. И не случайно среди первых переизданий оказались тогда почти все прекрасные переводы, возникновение которых в свое время было связано также с усилиями маленького солдата Брехта, одного из первых пропагандистов этого писателя в нашей стране…

Жертва пешки

Теперь самое время поразмыслить над необычностью литературной судьбы Маргарет Штеффин. В самый канун новогодних праздников, в конце декабря 1977 года, я получил письмо из Берлина, отрывок из которого уместно, пожалуй, привести здесь.

На бланке поверх машинописных страничек значилось: «Театр Дружбы. Орденоносный Центральный детский и юношеский театр». Писал заведующий литературной частью Гартмут Райбер, человек мне не знакомый, но наделенный, судя по всему, тем деятельным энтузиазмом, без которого невозможен настоящий завлитчастью, в какой бы стране мира он ни работал.

«Наш театр в 1978 году, – говорилось в письме, – покажет премьеру пьесы для детей Маргарет Штеффин «Если бы у него был ангел-хранитель». Одновременно я готовлю книгу ее пьес и рассказов в издательстве Геншельферлаг. В эту книгу должны войти обстоятельная биография Маргарет Штеффин, а также по возможности исчерпывающие биографические документы».

И далее Гартмут Райбер рассказывает о сборе творческо-биографических сведений о М. Штеффин дополнительно к документальным источникам, имеющимся в ГДР. Многое Г. Райбер делает сам. «В последние месяцы я записал на магнитную пленку большое число бесед с бывшими членами союза «Фихте» и ее друзьями…» Для книги в издательстве Геншельферлаг современники Брехта, хорошо знавшие М. Штеффин, пишут воспоминания. Некоторые мемуарные очерки уже готовы…

Ничего не скажешь, то была хорошая новогодняя весть! И все-таки, признаюсь, она порадовала, но не удивила.

Да, все верно, справедливо, закономерно. Рано или поздно все встает на свое место. Искры деятельного таланта и добра не рассеиваются бесследно во мраке, как иногда кажется. Приходит время, и становится очевидным действие, которое они производили.

Так, вероятно, и для Маргарет Штеффин назрела пора той меры известности и признания, какую она заслужила. Восстанавливаются утраченные факты и звенья литературной истории, а вместе с ними и справедливость.

Нет неожиданности и в том, что именно пьеса «Ангел-хранитель» (как кратко звала ее М. Штеффин) привлекла теперь внимание театра. Это действительно любопытное явление в драматургии для детей.

Цель данной книги не биография и не очерк творчества Маргарет Штеффин. Соратница Брехта, долголетний и безотказный «подмастерье» в его обширной и незамолкающей «творческой мастерской», верный и энергичный связной, через которого осуществлялись многие общественно-литературные и идейно-творческие контакты писателя с Советской страной, – в таком качестве прежде всего интересует нас она. Так получилось, что почти десять лет в любых краях и широтах за спиной маленького солдата стояла другая, несоизмеримая по масштабу тень.

Это не прошло бесследно и для собственного литературного творчества Маргарет Штеффин.

Возьмем для примера ту же пьесу «Ангел-хранитель».

Ее творческая история прослеживается во многом по сохранившейся переписке М. Штеффин с Б. Брехтом середины 30-х годов. Отрывки из писем вместе с тем дадут известное представление о пафосе и художественном строе произведения.

28 октября 1935 года, когда пьеса, видимо, в первой редакции была близка к завершению, М. Штеффин так рассказывала о возникающих новых поворотах действия:

«…Я решительно недовольна последней картиной «Ангела-хранителя» («Процесс») и взялась за переработку: мальчишку Карла Вернера теперь не спасают (как других, находившихся на гибнущем корабле; он был слишком тщедушен и неопытен, его смывает волной).

Сцена в Одесской гавани отпадает. (Это действительно простая агитка.) Вместо этого в заключительной картине Карл Вернер прибывает на небо. Над ним устраивается судебный процесс (с прокурором, защитником, прессой и т. д.). Среди свидетелей есть, между прочим, Маленький Ангел (который в целом приятная фигура, если только не вкладывать ему в уста длинную глупую антивоенную речь из прежнего варианта)…

Мальчишка Карл Вернер обрушивается в заключение с обвинениями против ангелов-хранителей, против неба и «даже» ‘против Господа Бога, который мнимо вседобр, премудр и всеведущ… И все вопрошают: «Где ты, господи?» Этим кончается пьеса.

Из-за занавеса возникает Маленький Ангел и в легкой игривой манере высказывает свои соображения. (Соответственно он может это делать также по ходу процесса…) Однако, если он будет вести себя так на процессе, я лишаюсь концовки для сцены «Где ты, господи?». Другой финал в голову пока не приходит…»

Судебное разбирательство на сцене, когда зритель, подобно сидящему в зале суда, непосредственно приобщается к участию в поиске, открытии и борьбе за правду-истину, – излюбленный прием драматургии Брехта. Пародийные и сатирические тона, в какие облекаются сцены небесного суда, тоже напоминают о красках знакомой палитры.

Однако «Ангел-хранитель» – одна из попыток применить принципы «эпического театра» в драматургии для детей и юношества, в сфере, где сам Брехт почти не работал. Это требовало от автора не только независимости, но и определенного новаторства в поиске путей и средств для художественного решения социально-политической темы.

Богоборческая пьеса М. Штеффин имеет четкий земной адрес. Небесный суд над Карлом Вернером – маленькой загубленной жизнью – вместе с тем и публичное разбирательство в существующем миропорядке.

Как и в брехтовской драматургии, важную смысловую роль в пьесе «Ангел-хранитель» играют зонги, которые в лад или в противовес событиям на сцене распевают под музыку действующие лица.

В рефрене зонга «Песня корабельного юнги» (кстати говоря, он был опубликован в декабрьской книге московского журнала «Дас Ворт» за 1936 год) речь идет о зловредном властителе, имя которого обозначено трудно переводимым немецким выражением. По-русски словосочетание это, пожалуй, ближе всего можно передать так: «Старый Наш Шеф-Повар Голод».

Персонажи песенки напоминают чем-то фигуры известной сказочной повести Юрия Олеши «Три толстяка». Шеф-Повар – друг сытых обжор и враг голодных. О его отношениях с теми и другими и рассказывается в задорном насмешливом зонге.

Ребенок из трудовой семьи встречается с могущественным Кухенмейстером значительно раньше, чем с рождественским Санта Клаусом, и сталкивается с ним куда чаще, чем с любыми добрыми духами и феями. Более того, Старый Наш Шеф-Повар Голод, меняющий, как оборотень, обличья и маски, и есть, оказывается, главный распорядитель судеб мальчишек, вроде Карла Вернера. Находятся ли те в семье, у домашнего очага, или плавают юнгами на кораблях. Пока они, сговорившись, не сбросят в море толстяков, поглощающих за обедом десятки блюд, и, схватив Шеф-Повара за воротник, не прибьют его большой суповой ложкой…

При всем том, что Маргарет Штеффин обращалась к детям, ее пьеса отмечена социальной остротой и революционной энергией, родственной драматургии Брехта. А сатирическая «соль» в «Ангеле-хранителе» была такова, что М. Штеффин, пытавшаяся напечатать и поставить пьесу то в Копенгагене, то в Осло, сама же не считала ее приемлемой для сцены нигде, кроме Советского Союза (из-за цензурных «параграфов о богохульстве»!).

Духовное созвучие касается обоих, оно существует, только когда обоюдно. Многие десятки, если не сотни, раз можно проследить, как участвовала М. Штеффин в осуществлении творческих замыслов Брехта. Что же бывало тогда, когда наставал его черед? Чем отвечал он?

История «Ангела-хранителя» – пример творческой взаимности, внимания мастера к товарищу по перу.

Брехт проявляет интерес уже к замыслу произведения, как только знакомится с его переложением, по существу, с проспектом пьесы. «Ангел-хранитель» очень хорош, – откликается он в письме и сразу же советует, как добиваться зримого, «земного», изображения потусторонних видений и «небесных» картин в пьесе. – Тебе надо бы прежде написать ее в прозаической форме, как рассказ. Совершенно просто и реалистически. Так, если ангел реет в комнате, – как он это делает. А если комната бедная – т. е. маленькая. То же самое – мать, когда она молится, описать точно, извне, как она при этом выглядит, как ощущает боль от стояния на коленях и т. д. Сделай это!..» (15–25 ноября 1934 г.).

«Посылай же быстро и побольше об истории ангела-хранителя! – напоминает он в следующем письме. – Она кажется мне очень забавной, я даже смеялся вслух» (19 ноября – 2 декабря 1934 г.).

От Греты, находившейся тогда в СССР, поступают не только деловые донесения и редактура по сочинениям Брехта, но и очередные страницы и сцены ее пьесы. Не считая литературных переводов (дававших часть прожиточного минимума), это первая после длительного перерыва большая самостоятельная работа, которой она решает заняться.

Она позволяет себе как бы расслабиться, отдохнуть душой, оглядеться вокруг. До сих пор все было недосуг. Все силы, помыслы, время отдавались тому, что было превыше и больше ее самой, но где она всегда была только подсобницей, исполнителем, чернорабочим.

Живя внутри чужих творческих замыслов и идей, она не отделяла себя от них. И как будто забывала, что способна что-то делать в литературе независимо ни от кого, сама.

Однако собственное «я» нет-нет да и напоминало о себе. Внешние поводы к тому бывали подчас, казалось бы, пустяковые и к творчеству отношения не имеющие. Скажем, снова надвигающееся одинокое Рождество, когда по улицам Копенгагена развешиваются гирлянды разноцветных огней и город сверкает, как убранная новогодняя елка, а ты, чужаком, по тихим переулкам, пробираешься в свою келью, которая не пускает на порог праздники. Или – другое мгновенное впечатление, как болезненный укол, возвращающий к себе: кусок ленивого большого пруда в подмосковном парке; в уютной заводи, образованной сгибом ветвей плакучей ивы, двигаются во сне жуки-водомеры; расслабляющая теплота летнего вечера, и вдруг – возгласы, говор, смех за спиной, занятая собой пара, он и она, настолько объединенные счастьем, что после них повисает в воздухе тупая безнадежность…

Но Грета быстро смиряла себя, укрощала, ставила в свою борозду. Разве не было счастья и у нее?

Сознание цели, важной для всех, для порабощенного человечества, оскверненной фашистами Германии, для революционного искусства, ощущение своей причастности к ходу событий, к изменениям в мире, своей повседневной полезности правому делу, в том числе тому человеку, общение с которым было высшей радостью, – в этом была ее гордость, ее награда, счастье, которое дарила ей судьба.

Конечно, для этого приходилось идти на самоограничения, жертвовать многим. Но в жизни любая победа всегда начинается с победы над самим собой…

Примерно так уговаривала она другое ранимое тоскующее «я», которое плохо слушалось рассудка. И как бы расширяя масштабы спора, утверждая свою правоту, переносила доводы в мир вымысла и грез, бралась за перо. Принималась сочинять…

А иногда повод для творчества бывал прямо противоположный – беспричинная радость бытия: вид упруго рассекающей воздух птицы, квадрат ярко-синего неба в утреннем окне… Снова оживало непокорное «я». Захватывало острое чувство своей неповторимости на земле. Быстротечности времени, единственности минуты, мига. Было в этом и подтачивающее напоминание об особности твоей жизненной судьбы на земле, об отдельности ее даже от того человека, искусству которого она так самозабвенно служила.

Прежнее равновесие духа возвращалось только над листом бумаги. Хотелось творческого реванша. Сказать о жизни так, как может на свете только она одна и никто другой.

Неизвестно отчего – оттого ли, что она всегда любила детей и считала страдания ребенка, вызванные несправедливым общественным устройством, главным из всевозможных уродств и жестокостей жизни, оттого ли, что в себе самой знала много незащищенного, детского (скажем, она даже не боялась, а пугалась смерти, верила в конечное торжество добра над злом и, будучи гонителем религиозного дурмана, охотно расцвечивала действительность чудесами и выдумками, а самое библию перечитывала как серию волшебных мифов), – по этим или другим причинам в память особенно сильно запал случай, происшедший однажды на ее глазах в датской больнице.

Умирающего мальчика-датчанина тоже звали Карл (как героя пьесы «Ангел-хранитель»). Да и в судьбах своих они были похожи, может, только реальный Карл на пару лет младше.

Его отец был подсобным рабочим на газовом заводе, возведенном поблизости от муниципальной больницы. Ветер доносил оттуда черные клубы дыма, от которых постельное белье становилось серо-грязным, а на зубах скрипели песчинки. Это и было, пожалуй, почти все, что больной Карл получал от отца.

Пока мальчика еще можно было поднять на ноги, им никто не интересовался. Он лежал, заброшенный, в углу большой проходной палаты. Но когда стало ясно, что надежды нет и дни ребенка сочтены, Карл мгновенно превратился в самую важную персону.

Первыми на тризну, как вороны, слетелись монахини, состоявшие в больнице сестрами милосердия. Выяснилось, что Карлхен не крещен: родители просто не удосужились сделать это в свое время. Теперь обряд был произведен по всей форме прямо в палате. Мальчонка был в сознании, но ослабел настолько, что чуть не испустил дух, когда его томили долгими церемониями и обрызгивали святой водой. Грета едва не кинулась к мальчику. Но сестры хранили бдительность и впредь действовали осмотрительно: мальчишка, надо полагать, еще требовался для дальнейших процедур.

Так оно и было! Оставалось семь дней до Рождества, и монахини решили устроить умирающему елку. Они отгородили угол палаты белой ширмой, зажгли на елочке свечи и принялись петь.

У Карла, кажется, была неплохая пролетарская косточка – после обрызгиваний теплой водой он воспрянул и, судя по всему, раздумал умирать. Каждый вечер монашки являлись снова. И хотя приободренному лаской, не исключая запоздалой родительской, заваленному приношениями, мальчугану стало легче, сестры никак не собирались отпускать в мир то, что принадлежало богу.

Впоследствии М. Штеффин возвращалась к этой истории. И приблизительно в таких выражениях рассказывала друзьям в Дании ее конец:

«…Каждый вечер они зажигали свечи, потому что считали, что перед смертью он обязательно должен видеть елку, – вспоминала М. Штеффин, – пели ему песни. Мы дружили с Карлхеном, и как-то вечером он попросил, чтобы я посидела у него на койке. Тут пришли сестры. «Петь нам, Карл?» – «Ведь вы вчера только пели», – отвечал он ворчливо. «Конечно, если тебе это мешает, мы не будем». – «Ну уж пойте!» Они затягивали. Во время пения бросали испытующие взгляды – трогает ли его. Но ребенок едва слушал, был занят своим. «Вставим новую свечу?» – обратился он ко мне. Тут они прервались. «Карлхен, а есть еще такая детская красивая песня… Ты не знаешь ее?» – «Нет», – «Да ведь, очаровательнейший Карл, ты же никогда не был в воскресной школе?» – «Нет… Вы ведь уже вчера об этом спрашивали». Они запели новую песню, нечто вроде псалма: «И когда Он, в самом деле, позовет нас к себе, возрадуемся – мы скоро будем ликовать с Его ратью!» И одна из монашек вытирала глаза: боже, как это трогательно! Ребенок, с куриной иссохшей шеей, сиреневым личиком и сухими, широко раскрытыми глазами, очень серьезно смотрел на ревущую. «Да, да, Карлхен, скоро придет рождественский дед», – говорила она между тем. Взгляд мальчика стал отрешенным. «Пусть, – вяло возразил он, – его не существует». – «Бедный мальчик! – взволновалась монахиня. – Он никогда не получал ничего на Рождество?!. Но на этот раз ты кое-что получишь, честное слово! Я сама говорила с рождественским дедом!» Она считала себя трогательной: как она лжет ради ребенка, который ведь ни за что не дотянет до Рождества…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю