355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Оклянский » Оставшиеся в тени » Текст книги (страница 20)
Оставшиеся в тени
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 08:30

Текст книги "Оставшиеся в тени"


Автор книги: Юрий Оклянский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 43 страниц)

Брехт нередко называл М. Штеффин «своим солдатом». Но оба они служили более высокому делу – освобождению человечества и идеалам революции, которая должна была покончить со всеми видами угнетения. Воюя на плацдарме, созданном искусством Брехта, М. Штеффин была одновременно и солдатом революции. То и другое часто оказывалось синонимами.

Вот еще одна подробность.

В обнаруженных письмах разных лет мелькает выражение: «Nur der Soldat hat Glück» или «Der Soldat hat Glück». Б. Брехт и M. Штеффин обмениваются этой фразой в периоды разлук, когда на расстоянии надо ободрить друга, вдохнуть уверенность. Эти слова звучат в письмах как пароль или клич, хорошо знакомый обоим. С частицей «nur» – «только» они означают: «только солдату везет». А в контексте писем фраза обретает разные смысловые оттенки, главный из которых, пожалуй: «только солдат добудет счастье».

Легко установить первоисточник девиза. Это – первая строка и своего рода рефрен из стихотворения Бертольта Брехта «О счастье солдата революции».

Это короткое стихотворение, всего в шестнадцать строк. Смысл его в том, как много и немного надо солдату для того, чтобы сказать, что ему везет.

Солдат – это человек, который собрал себя в кулак, подчинил все в себе достижению высокой цели. Он весь сосредоточен на поединке с силами зла, угнетения и кривды. И живет уже по другим меркам, чем прочие люди, занятые узколичными или рутинными интересами.

В моменты накала борьбы самым сладким из чувств становится чувство исполненного долга. И «везет» солдату тогда, когда ему дано познать эту высшую радость:

 
Солдату везет.
Корабли, на которых он плывет,
Идут хорошо и сами в цене
И возвращаются с ним назад.
Его оружие хорошо.
 
 
Его напарники тверды и дружны.
 
 
Солдату везет.
К примеру, в бою
Мужество силы в него вольет,
И он не свернет назад.
 

Стихотворение входит в цикл «Песни солдата революции». Он состоит из ряда произведений, в названиях которых автор дважды вынес инициалы своего современника, одного из таких реальных «солдат революции». Инициалы эти «М. Ш.». Как свидетельствуют комментарии к пятому тому немецкого десятитомника Б. Брехта, буквы «М. Ш.» обозначают имя – Маргарет Штеффин.

Читателю не покажется удивительным, что после всего этого мне захотелось представить себе эту женщину – какой она была, что повелевало ей нести свой крест, что думала и пережила за недолгую, как вспышка, жизнь, как выглядела, ходила, одевалась, говорила…

Если оттолкнуться от сведений и представлений, копившихся постепенно, то вот первый эскиз портрета.

Он относится, пожалуй, к самому началу 30-х годов, еще до прихода Гитлера, когда завязалось сотрудничество с Брехтом. Она жила тогда в Берлине, и ей было двадцать четыре года.

…Этим солдатом была хрупкая белокурая женщина, чуть ниже среднего роста. У нее были шелковистые волосы, нежно очерченный овал лица, прямой красивый нос, тонкие брови и синие мечтательные глаза. Другая на ее месте, наверное бы, по-иному распорядилась таким сочетанием внешних данных, позволявшим при известных стараниях приблизиться к почти рекламному типу маленькой отечественной блондинки, одной из немецкий Лёреляй карманного издания. Но эта поступала как раз наоборот. С девичьих лет она носила короткую прямую стрижку, придававшую ей спартанский вид, платье строгого покроя или такой же костюм, иногда с галстуком. В подобных комбинезонах и блузках с короткими рукавами щеголяли тогда многие рабочие девчата, но Грету, пожалуй, и невозможно даже вообразить себе в облачении иного типа.

В прическе и одежде она не терпела ничего лишнего, отвлекающего. Только целесообразное, не требующее времени, удобное, как униформа. Такое пренебрежение к красивостям, к чисто женскому входило в ее внутренний кодекс.

Дочь каменщика с окраины Берлина, она еще подростком начала участвовать в левом молодежном движении. Затем вступила в Коммунистическую партию. Человеческое братство, классовая борьба и уничтожение угнетателей – эти три принципа стали основой ее убеждений. Политические противники ее дела часто подчеркивали несочетаемость этих слов – «братство», «борьба» и «уничтожение». Но для нее тут не было никаких противоречий.

Она была подвижником идеи и в преданности делу революции доходила до самоотречения. Кроме того, известную суровость ее доброй и даже нежной от природы натуре придавали болезнь и некоторые жизненные обстоятельства, часто заставлявшие ее, подавляя личные чувства, руководствоваться понятиями пользы, цели, разума и долга. Так что она не только страстно хотела, но и немножко приказывала себе быть солдатом, возможно, убеждая себя в трудные минуты, что «так надо».

Это давалось нелегко, поскольку она была слишком женщина, душевные движения и страсти которой не хотели знать ранжиров и подчиняться приказам. По существу самоучка, она была человеком редкой природной одаренности, владела шестью иностранными языками. Когда сердце ее кричало, она исписывала многие страницы в письмах к своему избраннику, завершая их словом «люблю», многократно повторенным порой, помимо родного, на датском, шведском, норвежском, русском, английском, французском языках.

Просматривая сохранившиеся фотографии, видишь затаенную страсть в мечтательных глазах, крутой волевой подбородок, большой чувственный рот. Это была сильная натура. Самые несочетаемые качества странным образом соединялись в ней. Страстность и рассудочность, душевная ранимость и упругая воля, детскость и фанатическая приверженность идее.

Даже самое любовь она сумела соединить со служением гражданскому долгу, который был для нее превыше всего. Когда оказалось, что обстоятельства не дают возможности безраздельно связать свою судьбу с любимым человеком, она с тем большим рвением и беззаветностью погрузилась в работу, которая их объединяла, – в служение антифашистскому революционному искусству.

Во всем, что касалось творчества, Брехт был человеком крутым, страстным и безжалостным. Трудиться долгие годы в одной упряжке с таким художником было не просто.

У Брехта для М. Штеффин было еще одно прозвище, выражавшее важную черточку их отношений. В его письмах нередко мелькает обращение – «Liber alter Muck…» – «Дорогой старый Мук…»

Это прозвище-каламбур содержало игру слов. В памяти возникал сразу герой школьной сказки В. Гауфа «Маленький Мук» (М. Штеффин тоже была маленького роста, и в суждениях ее звучали иногда нотки усталой мудрости, над чем мягко подшучивает прозвище. Ведь «старый Мук» был на десять лет моложе автора писем). Но основной смысл каламбура был в другом. И в качестве главного улавливался только собеседниками.

Глагол «mucken» в немецком означает роптать, ворчать, противиться, возмущаться, протестовать. Под словом «Мук» при желании можно подразумевать средоточие и гнездилище всех этих свойств человеческой натуры.

Среди обнаруженных в Москве бумаг есть набросок сонета Б. Брехта, в котором прозвище Мук выводится именно из этих свойств характера героини:

 
Am liebsten aber nenne ich dich Muck,
Weil du mir, wenn du aufmuckst, so gef fällst,
Wenn du den Klassiker zur Rede stellst…
 
 
(Но охотней всего я называю тебя – Мук,
Потому что ты мне особенно нравишься,
Когда, противореча, призываешь классика к ответу…)
 

По дальнейшему содержанию сонет – шутливая бытовая картинка… Но таким же «неуступчивым Муком», недовольным ворчуном и духом противоречия, М. Штеффин, как увидим, умела бывать и в принципиальных творческих вопросах.

На протяжении почти десяти лет этих людей связывали многообразные и сложные отношения. Но главным в них всегда была духовная общность, идейная близость единомышленников, сходно смотревших на современность и будущее. Причем Б. Брехт не раз отмечал идейно-творческое влияние, которое оказывала в его работе М. Штеффин.

В обращенном к ней цикле отважных – «Песни солдата революции» 30-х годов есть стихотворение «Хороший товарищ М. Ш.». Оно из тех двух, где в названиях вынесены инициалы адресата. Поэт так оценивает свои отношения с передовыми борцами пролетарской революции и их «представителем» при нем – «хорошим товарищем М. Ш.»:

 
К вам пришел я как учитель, и как учитель
Я мог бы от вас уйти. Но так как я учился,
Я остался. И позже также,
Бежав под датскую соломенную крышу,
 
 
Скрылся ведь я не от вас.
И одну из вас
Вы придали мне.
 
 
Чтобы она испытывала
Все, что я говорю; чтобы она улучшала
Отныне каждую строку
Опытом школы бордов
Против угнетения.
 
 
С тех пор она поддерживает меня —
Слабая здоровьем,
Но веселая духом.
Неподкупная даже мной.
 
 
Часто, смеясь, я сам вычеркиваю строчку,
Предчувствуя уже, что она об этом скажет.
 
 
Перед другими она защищает меня.
Вот я слышу, как она встает с больничной койки,
Чтобы растолковать вам пользу «учебных пьес»,
Ведь она знает, что я стараюсь
Служить вашему делу.
 

Так писатель обозначает важную черту их отношений: его хрупкая миловидная сотрудница, часто тяжело болевшая, представляла для него духовный и творческий авторитет, он видел в ней даже как бы революционного комиссара своей музы. И так было не только в пору датской эмиграции, но с первых лет их содружества.

И последний рубеж ее жизни тоже был солдатский – июнь 1941 года. К этому времени она сильно исхудала, словно бы уменьшилась в росте, стала бесплотной, один неукротимый дух с синим гневным мерцанием в глазах.

Эту смерть Брехт рассматривал как тяжелую духовную утрату.

В стихотворении с характерным названием «Список потерь» Брехт стремится осмыслить ту черную брешь в дружеском окружении, которую повлекла за собой начавшаяся мировая война. Он называет несколько ближайших из близких друзей, погибших или пропавших без вести в превратностях эмигрантских скитаний поры военного лихолетья: «Перебираясь с одного тонущего корабля на другой и не видя проблесков на горизонте, – занес я на маленький листок имена тех, кого уже нет со мной…»

Открывается скорбный список так:

 
…Маленькая учительница из класса рабочих
Маргарет Штеффин. Средь учебного курса,
Изнуренная скитаниями,
Зачахла и сгинула мудрая.
Так оставила меня та,
Которая всегда противоречила мне,
От обилия знаний, в поисках нового…
 

Высокие слова поэзии можно подкрепить выдержками из научно-мемуарных источников.

Уже был случай привести оценку исследователя из ГДР Г. Бунге. А вот свидетельство не современного ученого, а участника событий композитора Ганса Эйслера.

Г. Эйслер – художник поколения Брехта и ближайший его соратник. Имена поэта и композитора произносились вместе на протяжении двух с лишним десятилетий. И творческое содружество Брехт – Эйслер дало шедевры революционного искусства, начиная от «Песни единого фронта» до спектакля «Жизнь Галилея»…

В 1975 году в ГДР в качестве седьмого тома Собрания сочинений Г. Эйслера вышла книга «Больше спрашивайте о Брехте». В одной из бесед, представляющих расшифрованную магнитофонную запись, Г. Эйслеру среди прочего был задан вопрос о совместной работе Брехта с М. Штеффин.

Чувствуется, что композитор с радостью услышал это имя и с присущей ему импульсивностью ответил:

«Ну, да это же Грета Штеффин – просто молодец! Рабочая девушка из Берлина… необычайно одаренная – совершенно изумительное дарование, с блистательным вкусом в самых утонченных литературных вопросах, хотя и самоучка… Она была самой ценной сотрудницей Брехта.

Я должен сказать, что пьеса «Страх и отчаяние в Третьей империи» – обрисованная там рабочая среда – без Штеффин не могла бы быть написана.

Своим сотрудничеством Штеффин передала Брехту в известной степени знания о берлинских рабочих, об их сокровенной житейской повседневности. Это было настоятельно нужно Брехту. Он был очень привязан к ней, он еще в Америке сокрушался о смерти Греты, которая тяжело болела туберкулезом. Храбрая, высокоодаренная женщина. Я ею очень восхищаюсь. Ей я даже посвятил музыкальную пьесу!»[19]19
  Чувства, вызванные смертью М. Штеффин, навеяли, видимо, одну из частей «Вариации для фортепиано» Ганса Эйслера. Во всяком случае в рукописном автографе произведения над 1-м финалом композитор отметил: «Траурный марш (для Греты)» и дал сноску: «Умерла от туберкулеза во время эмигрантских скитаний». (См.: Hanns Eisler. «Gespräche mit Hans Bunge…», S. 345.)


[Закрыть]
. (Hanns Eisler. «Gespräche mit Hans Bunge. Fragen Sie mehr über Brecht», VEB, Deutscher Verlag für Musik, Leipzig, 1975, S. 110.)

В этом свидетельстве примечательно не только содержание, но и тон высказывания Ганса Эйслера. Тон радости от встречи с полузабытым и восторженного утверждения того, что не слишком известно даже широкому кругу нынешних почитателей Брехта.

Причины, оказавшие влияние на это незаслуженное полузабвенье, достаточно очевидны.

Частью из-за долголетней недоступности обширного посмертного архива М. Штеффин, частью из-за специфики тематической именно тут, на скрестке интернациональных литературных связей, образовалась своего рода «ничейная земля», до которой в надлежащей степени не дошли еще руки ни советских, ни немецких биографов Б. Брехта.

Возглас Эйслера: «Ну, да это же Грета Штеффин!..» – потом не раз слышался мне, когда шла работа над книгой.

Одним словом, экскурсы в научно-мемуарную литературу только подогревали любопытство. И одновременно утверждали в правомерности попытки воссоздать образы встретившихся мне людей и событий.

Конечно, не национальные особенности определяют уроки прожитого. И все-таки, может быть, я бы не взялся за перо, если бы найденные материалы не были пронизаны связями с нашей отечественной Историей, ее людьми и культурой. А тем самым – с жизнью, которая шла своим чередом, волновалась и шумела за стенами Центрального архива Союза писателей…

Писание документального произведения часто подобно выкладыванию фресок из цветной мозаики. В обоих случаях осколки реальности предшествуют картинам, возникающим в воображении.

С другой стороны, фантазия и чувство, когда они в ладу с реальностью, – сами лучшие следопыты фактов. Они угадывают местонахождение недостающих сведений, подсказывают направления поисков, а главное, наполняют их сегодняшним смыслом.

Ведь как ни ценны факты, еще нужней мысли.

Обнаруженные в Москве материалы дали трамплин для последующих разысканий.

Чтобы получить живое впечатление о действующих лицах, было недостаточно штудировать только рукописные и печатные источники. Или смотреть сохранившиеся изображения в фотоальбомах и нескольких документальных фильмах у нас и в ГДР, где в послевоенное десятилетие с большинством соратников по искусству жил и трудился Брехт.

Многое осталось незафиксированным ни на бумаге, ни на пленке. Вместе с тем в пору, когда писалась книга (первое ее издание вышло в 1978 году), здравствовали еще многие люди из близкой героям среды или даже из их непосредственного окружения. Кто своими глазами мог наблюдать, а то и участвовать в событиях, канва которых просматривается в обнаруженных материалах. Иные, к счастью, благополучно здравствуют и поныне.

И я разыскал не только очевидцев, но и некоторых активных участников событий в разных городах СССР и ГДР. Ушедшая эпоха отложилась в их характерах, мышлении, судьбах. Она жила и искала выхода в их слове.

Такие вспышки прошлого в настоящем, сплавленные с документальным материалом и собственными раздумьями, складывались в главы книги.

Первая встреча произошла в Москве…

Было это в начале 70-х годов…

Аплетин

Из всех участников событий, к кому сходились начала и концы этой истории, меня интересовал прежде всего Михаил Яковлевич Аплетин.

Было известно, что он здравствует и еще недавно его видели то на юбилейном собрании, то в писательском доме творчества в Малеевке. В меру сил он еще ведет литературную работу и старается быть полезным.

Правда, встреча предстояла необычная. Человеку было девяносто лет. И жил он, как мне сказали, один-одинешенек в трехкомнатной квартире, где-то на краю Филей.

С понятным волнением набрал я телефонный номер.

Трубка, в которую говорил Аплетин, вероятно, была с усилителем, потому что ощущение возникало такое, будто слышишь эхо собственного голоса. А может, так казалось оттого, что громко, как бывает у тугих на ухо, говорил сам Аплетин.

– Только не жмите кнопку у двери… Звонка я все равно не слышу, – разъяснял человек, выхваченный телефоном из какой-то неведомой мне жизни. – А стучите, да побойчее. Так я скорей откликнусь…

Аплетин оказался маленьким подвижным старичком с круглой, как сыр, лысой головой и добрыми каплями глаз, увеличенными стеклами сильных очков. Одет он был в засаленный темный костюм и валенки.

Михаил Яковлевич, кажется, рад был любому посетителю. Он довольно быстро пришлепывал в валенках по квартире, показывая свое жилище и одновременно рассказывая о себе.

Затрудняюсь сказать, сколько лет Аплетину можно было бы дать на вид. За определенной возрастной чертой сделать это иногда бывает почти невозможно. Долгожители как бы усыхают и дальше уже не меняются, время для них останавливается, больше их не берет. В равной мере можно сказать, что человеку девяносто лет, а может быть, семьдесят.

Помню, как на Кавказе в сванском селении Ажары меня знакомили с человеком, которому было 126 лет. Этот горец пел, плясал и говорил, что охотно бы женился. Но молодые не соглашаются, а на старухе, даже на полсотню лет младше, вроде бы нет смысла… Этот старик был подобной же худощавой юркой конституции. И, глядя теперь на Аплетина, я на мгновение вспомнил вдруг того ажарского горца.

– В Союзе писателей я проработал больше двадцати лет, – оживленно рассказывал между тем Михаил Яковлевич. – Как пришел в январе тридцать шестого на руководство Иностранной комиссией, так и протрубил до октября 1958 года… Работал бы и дальше. Да начались сердечные приступы, в семьдесят три года стал не выдерживать темпа и напряжения. С тех пор вот на пенсии. Такие дела…

Где до этого трудился?.. Ого-го!.. Где только не работал! В Профинтерне, в ВОКСе, в МОРПе… Да мало ли еще где! Куда посылали нас, там и работали… Тогда порядок был простой: партиец – значит, давай! А я знаете какой древний… В партии без малого шесть десятков лет, а отец мой, Яков Михайлович Фигурин, был еще крепостным! Вот как!.. После, если интересуетесь, покажу свою автобиографию. Там все подробно поименовано…

Позже, когда мы уже расположились беседовать, я увидел на портрете, висевшем на стене, жену Аплетина. Картина была исполнена маслом. За письменным столом, глядя на зрителя, очевидно, в своем служебном кабинете чуть горделиво сидела цветущая женщина средних лет. У нее было энергичное моложавое лицо с сильным волевым подбородком, отважный взгляд синих глаз, одухотворенно развевающиеся как бы от встречного ветерка каштановые волосы.

Несмотря на официальную заданность портрета, какие писали в конце 20-х годов с руководящих деятельниц, в нем были явно переданы черты сильной натуры. Весь вид портретируемой как бы говорил, что эта женщина знает себе цену, одинаково умеет нравиться и повелевать…

– Вера Петровна была профсоюзница. Работала в Наркомпросе, у Крупской… – сказал Аплетин. – Мы с ней вместе несколько книжек написали о международном профдвижении… Она была коммунистка с дореволюционным стажем… Умерла скоро будет как десять лет. Детей у нас не было, личную жизнь все откладывали на потом… С тех пор и остался один…

– Очень жалко вам Веру Петровну? – чтобы хоть как-то выразить свое участие, спросил я.

– Нет… Она очень долго болела, – ответил он.

Помню, ответ этот меня поразил: ведь Вера Петровна была таким долголетним, близким другом, можно сказать, частью самого Аплетина. Но позже сообразил: вероятно, это свойственно глубокой старости, жестокому возрасту, когда все уже позади, так что и сожаления почти нет, даже о самом дорогом в жизни.

Для людей, которые находились на высоких постах и объездили многие страны мира, обстановка в доме Аплетина была не просто скромной, а, можно сказать, бедноватой.

Средних размеров подчеркнуто деловая гостиная… Круглый стол с зеленоватой плюшевой скатертью с кистями под оранжевым абажуром, кабинетный линяло-малиновый диван, с проплешинами на обивке, четыре-пять того же вида мягких полукресел, застекленный темного дерева шкафчик, стоящий почти прямо на входе…

Нигде никаких заморских безделушек и памятных диковин, которыми обычно украшают гостиные, а то и выставляют напоказ, прямо в глаза посетителю, повидавшие свет хозяева.

Чувствовалось, что здесь в ходу совсем иные ценности.

За стеклами темного шкафчика, что у дверей, не китайский и майсенский фарфор, а стопки кожаных папок с золотыми тиснениями и металлическими гравированными дощечками. Это – «адреса», преподнесенные товарищами по работе к различным памятным датам.

И возле шкафчика, по стене, с той же, не знаю, наивной гордостью или музейной демонстративностью, также развешаны трудовые трофеи, которые другие обычно держат в столах, вместе с бумагами и документами. Это – Почетные грамоты, которыми на разных жизненных этапах была отмечена деятельность четы Аплетиных.

А кроме того, выцветшие стены гостиной украшали еще две писанные маслом картины. На одной – многокрасочный букет осенних хризантем, лиловых, розовых и белых. Другая представляла собой, по всей видимости, довоенное полотно с фигурами двух государственных деятелей, Сталина и Ворошилова, в армейских шинелях, совершающих прогулку по внутренней дорожке на фоне зубцов и башен Московского Кремля…

Без слов ясно, чему здесь была отдана жизнь и в чем видят ее гордость поныне.

Не менее красноречивый вид имел кабинет Аплетина. Это было что-то среднее между книгохранилищем и домашним литературным архивом.

Длинная узкая комната, с рядами дощатых незастекленных стеллажей, заваленных книгами, старыми журналами, газетными подшивками, уставленных полчищами папок.

На противоположной стене, где слева от окна письменный стол, в фотографиях известных представителей развешана была чуть ли не вся отечественная и зарубежная литература первой половины XX века… Кого тут только не было! Маяковский, А. Толстой, Ромен Роллан, Брехт, Вайнерт, Бехер, Бредель, Жоржи Амаду, Чаттопадхай, Федин, Павленко…

– Вот все мои друзья! – широко обводя руками, сказал Аплетин. – Причем настоящие… Захожу сюда иной раз и как бы заново беседую то с одним, то с другим. Только от Ромена Роллана у меня тут, – он указал вверх на папки, – двадцать восемь личных писем… Многие здесь оставили по себе след… Вот это, например, что?

Аплетин с усилием снимает с полки толстенную инкунабулу, в кожаном переплете, с медными застежками.

Это переплетенная подшивка немецкой газеты, выходившей в давние времена в таком книжном формате. На первой странице каждого номера крупной готической вязью название – «Das Intelligenzblatt, 1803».

– Это – просто ведомости, бюллетень, старинный предшественник газеты. Но в названии звучит слово «интеллект», «интеллигенция»…

– Это подарил мне Иоганнес Бехер в канун своего отъезда после войны… За десяток лет эмиграции он собрал по московским букинистам много редких немецких книг. И при переезде в Берлин преподнес мне вот эту… Со значением, за гостеприимство к немецкой интеллигенции…

Аплетину нравится рыться в своих сокровищах. В приподнятом настроении, подвижной, маленький, озирает он полки и даже слегка напевает:

– Да, да, да… да, да, да… А вот это что у дяди Миши?

В его руках том с романом А. Фадеева «Молодая гвардия». На первой странице – синими чернилами: «Дорогому старому другу, любимому и неизменному Михаилу Яковлевичу Аплетину, на добрую память. А. Фадеев. 29 января 1951 года».

Затем вместе мы разглядывали литературную фотогалерею, снимок за снимком.

Пожалуй, только Брехт составлял тут исключение. Он был представлен не фотографией, а обыкновенной книжной картинкой. Это была черно-белая репродукция с широко известного портрета писателя, выстриженная из книги и прилепленная на стенку. В откровенности самоделки было даже что-то трогательное. Тем более что она соседствовала с великолепным подлинником – фотографией Чаттопадхайя, где прямо по глянцевому белому одеянию индийского поэта была сделана давленая надпись шариковой ручкой с изъявлением чувств к хозяину дома на английском языке.

– Вы знаете, что Брехт назвал меня своим наставником? – сказал Аплетин.

– Когда?! – чуть поспешней, чем следовало, вырвалось у меня.

– После войны было это… Когда Брехту в Москве вручали Ленинскую премию мира, он произносил речь и сказал, что рад видеть здесь своего воспитателя и наставника Аплетина…

– Прямо в ответной речи в Кремле?

– Тогда… Или, кажется, была вторая речь, по тому же случаю… Но только Брехт сказал: «своего наставника Аплетина»…

Мне было неудобно больше докучать расспросами. Скажу лишь, что это оказалось сущей правдой, как и многое другое, что вскоре рассказал Михаил Яковлевич о Брехте и своих отношениях с ним до войны и уже в 50-е годы.

Беда была лишь в одном. Аплетин не смог сообщить почти ничего о том, что интересовало меня прежде всего, – о Маргарет Штеффин и событиях последнего предвоенного месяца в Москве.

Но об этом чуть позже.

Пока же мы расхаживали и оглядывали кабинет Аплетина.

Над письменным столом, заваленным ворохом бумаг, висел тот самый портрет Веры Петровны, где она, цветущая, моложавая, позирует, сидя за письменным столом в своем кабинете.

«Получается, как бы столы и кабинеты в два яруса… – пришла мысль. – Забавно!.. И два слоя времени – то, далекое, из окошка которого смотрит на мужа Вера Петровна, и нынешнее, которое незаметно движется сейчас в аплетинском кабинете… Да, два кабинета, а между ними… Что между ними? Не только судьба стоящего рядом старого человека, но и нечто большее… Отрезок истории».

Итак, в этой комнате, где стоял сладковатый запах тлелой бумаги, книжной пыли и одинокого стариковского жилья, и начался наш разговор о событиях весны 1941 года, об обстоятельствах проезда Брехта через Советский Союз, о смерти Маргарет Штеффин.

Конечно, я понимал, что все это было очень давно. И что Михаилу Яковлевичу много лет. И если река уносит мелкие камешки и песчинки, то сколько же за это время протекло-пронеслось перед глазами человека, долгие годы находившегося среди каждодневного мельтешения дел и лиц, неизбежного на такой административно-литературной работе.

Нельзя забывать к тому же, что обычное течение жизни было вскоре за тем, уже 22 июня 41-го года, взвихрено, обращено вспять, брошено в другие русла.

И все-таки я надеялся. Человек, подписавший и получивший около пятнадцати писем, касавшихся дела, в котором он принимал такое близкое и доброе участие, причем писем не от кого-нибудь, а от Брехта, и посвященных не какой-нибудь будничной малости, а все-таки как-никак смерти, казалось мне, что-то должен был сохранить в себе от этого.

Но Михаил Яковлевич по интересовавшему меня конкретному делу не помнил ничего. В первый момент он не имел представления даже, кто такая Маргарет Штеффин.

Не помогали никакие напоминания. Даже сами письма, которые я давал читать Аплетину.

Он вертел и рассматривал их с любопытством. Но читал как чужие. Иногда бормотал при чтении:

– Да, да… кажется, так… вроде было…

Но потом решительно откладывал в сторону. И глядя на меня и почти по-детски моргая глазами, огорченно признавался: «Нет, не помню!»

Это было, конечно, мужественное признание человека, который не хотел из самолюбия или тщеславия привирать и кривить душой. Но мне от этого, как говорится, было не легче.

Признаюсь, в душе я даже рассердился в тот раз на Михаила Яковлевича. И ушел от него недовольный. Не зная, чему ужасаться больше, то ли несовершенству механизма нашей памяти, то ли тому, что есть должностные лица, через которых людские волнения и страсти текут, часто не оставляя следа, как сквозь решето.

Но, поразмыслив, я вспомнил вдруг случай, который произошел не с кем-нибудь, а со мной.

В биографии каждого человека бывает несколько событий, от которых зависит течение всей его дальнейшей жизни. Так вот это было именно такое событие. Не знаю, куда бы повернулась моя судьба, если бы одна частность приняла иной оборот.

Это было в далекие студенческие времена, а чтобы быть совсем точным, в 1949 году. И для факультета, где я учился, дело было довольно громким. С моими родителями произошло то, что получило потом название – нарушение социалистической законности.

В один день для меня рухнул весь мир. И ничего не подозревавший мальчишка-второкурсник сразу вдруг оказался без родных, без крыши над головой, без всяких средств к существованию да еще с незаслуженным и позорным пятном «штрафного».

Спас меня тогда наш факультетский комсомольский секретарь Борис Стахеев.

Как большинство студентов-фронтовиков, недавно демобилизованных из армии, Стахеев выделялся среди нас, вчерашних школьников, тем, что ходил в защитного цвета гимнастерке, подпоясанной форменным ремнем, с потемневшими ленточками орденских колодок на груди.

У него было неестественно белое лицо, к которому не прилили еще краски здоровья после перенесенного на войне, бедовый взгляд умных прищуренных глаз и расчесанные пробором жесткие русые волосы. Стахеев был старше, быть может, всего только на четыре или пять лет. Но это был уже человек, повидавший жизнь и разбиравшийся в ней лучше нас, юнцов.

Не берусь задним числом судить, насколько ясна была Стахееву несправедливость того, что случилось с моими родителями. Но помогать мне он взялся решительно и без колебаний.

Речь шла о кажущейся малости – о месте в студенческом общежитии. Но желанная койка была для меня не просто местом ночлега. Она была спасательным кругом тонущему. Челном в море. Мостиком из внезапно рухнувшего мира в будущее. Из отчаянного одиночества и неверия к людям. Вот это, как вижу по прошествии лет, сразу понял Стахеев.

Добиться общежития обычным путем при случившихся обстоятельствах не было никаких возможностей.

– Общежитие переполнено, мест нет, – твердо взглянув на меня, сказал проректор Иванов. – Мы отказываем детям Героев Советского Союза, а что скажут, если дадим сыну врага народа…

Конечно, «Героев Советского Союза» он помянул ради красного словца, но что же было делать? Оставалось изобрести самовольный маневр с ордером на вселение.

Я не был Стахееву ни другом, ни приятелем. А был лишь одним из младшекурсников, с которым он сталкивался раньше по совместным комсомольским делам и которому сейчас было плохо.

Стахеев тогда крупно рисковал. Если бы случай открылся, он по нравам тех лет не только бы перестал быть секретарем факультетского бюро, но, возможно, и сам бы распростился с университетом.

Но Стахеев привлек к этому делу своего однокурсника, председателя студкома, и я был спасен. Как это просто! Один маленький клочок бумаги, ордер, наколотый на иглу, как чек в магазине. И мне не надо больше бросать университета, уезжать из Москвы… Вся моя жизнь пошла по этому руслу, а не по другому…

Конечно, я никогда не забывал этого случая. Но, как известно, обстоятельства разводят людей в разные стороны, а большое видится на расстоянии.

Лет двадцать я не встречал Стахеева, а потом вдруг случайно столкнулся с ним на одной из московских улиц. Он сильно посолиднел, располнел. Он был теперь известным ученым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю