Текст книги "Оставшиеся в тени"
Автор книги: Юрий Оклянский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 43 страниц)
Можно ли это забыть?» («Михаил Кольцов, каким он был. Воспоминания». М., Сов. писатель, 1965, с. 48–49).
Как близкий М. Е. Кольцову человек Мария Остен вместе с другими «подозрительными лицами» немецкой национальности подверглась так называемому превентивному аресту в ночь на 23 июня 1941 года, через сутки после нападения фашистской Германии на Советский Союз.
Последним из близких друзей в Москве, кто ее видел, был Бернгард Райх. Поводом для встречи послужила пьеса «Жизнь Галилея». Было так.
Во время бесед с Брехтом в гостинице «Метрополь» в мае 1941 года Райх рассказал о восторженном разборе критиком и переводчиком Марком Гельфандом этой пьесы, не так давно помещенном на своих страницах газетой «Советское искусство», и поинтересовался: не найдется ли свободного экземпляра пьесы? Оказалось, что такой экземпляр Брехт уже отдал для прочтения Марии Остен. «Я попрошу Марию, – обещал Брехт, – чтобы она передала тебе «Галилея».
Затем долго пришлось ловить подходящий момент: Райх ездил в командировку на Волгу, в Энгельс, потом не удавалось застать на месте Марию. «20 июня, – рассказывает Райх, – мы наконец встретились. Она попросила зайти к ней завтра за «Галилеем» в гостиницу «Балчуг» (где давно уже постоянно проживала. – Ю. О.). Следующий день был очень суматошный, и мне не удалось побывать у нее, а 22 июня началась война. Лишь 23-го я забежал в гостиницу. Там мне сказали, что Остен здесь больше нет. Я ушел…» (Бернгард Райх. «Вена – Берлин – Москва – Берлин», с. 317, 318).
На этом сведения о Марии теряются: ее приемный сын пятилетний Юзик рос в детском доме, саму ее больше уже не видели.
А за год или два до этого Мария Остен, узнав о судьбе Кольцова, приехала в Москву, готовая на жертву, чтобы собой, как живым факелом, озарить истину. Но вместо всего этого – если даже не касаться главного результата, а брать лишь одно ее собственное житейское устройство, – очутилась в обстановке бессмысленного прозябания, похожей на ночное ненастье под открытым небом.
Виной тому во многом был Губерт…
Это был унизительный и жестокий нравственный удар, причем с той стороны, с которой она меньше всего была защищена. Она рассчитывала поселиться в своей трехкомнатной квартире, возле Самотеки, где под присмотром знакомых оставался и, как она думала, с нетерпением ждал ее хорошо обеспеченный приемный сын Губерт, оставались обстановка, убранство, вещи, которым, впрочем, она никогда не придавала значения.
Правда, два с половиной года, которые она отсутствовала, рискуя жизнью в Испании, а затем работала в выездной редакции, дописывала роман в Париже, – немалый срок для подростка, ставшего юношей, успевшего тут же обзавестись женой. Конечно, много всякого должно было произойти с ним. Но откуда такие превращения?
Нельзя сказать, чтобы Губерт и раньше вызывал у нее ту же материнскую нежность, как черноглазый, полный жизни Хосе, маленький испанец, которого она подобрала три года назад на пожарище в осажденном Мадриде. Родители его погибли, крошечный малыш каким-то чудом уцелел в руинах. Он стал вторым приемным сыном Марии.
Теперь пятилетний Хосе, Юзик, как она его звала, весело дергая ее за руку, пытался прыгать через ступеньку, когда они поднимались по лестнице к дверям московской квартиры.
С Губертом – там было другое. Не беспричинная радость от одного присутствия, пыхтения, блеска глаз, телесного запаха, дрожащего ощущения общности с этим маленьким человеком, когда уже слово «мама» – счастье. Там была скорее дань понятиям о правильности поведения, поступок, которого ждали окружающие. Нечаянная логическая концовка эффектной литературной истории.
Просто так получилось. Почти одновременно с появлением ее книги «Губерт в стране чудес» Саар по плебисциту отошел к фашистской Германии. Не отсылать же было героя громкой эпопеи в самое пекло? И Мария взяла Губерта к себе.
Она старалась быть справедливой, заботилась о своем приемном первенце. Не виновата ли она перед мальчиком, что почти на три года оставила его одного? Покидала школьника, а встретила уже мужчину. Но ведь не одна же она уезжала так в Испанию? Были родители, которые покидали малых детей, а отправлялись оба – отец и мать. Тут надо было решать, что важнее: в Испании фашизм должен был поломать зубы. Иначе война захватит всех…
Детей отдавали в интернаты, квартиры бронировали, а старших подростков нередко оставляли под надзором родственников и знакомых. Одним словом, она не сделала чего-то чересчур необычного. А ведь он был такой тихий, основательный, серьезный, этот веснушчатый восьмиклассник, с кимовским значком на груди, этот коренастый светлоголовый Губерт. Письма от него приходили хотя и не часто, но всегда успокоительные, разумные, с перечнями общественных дел, учебных успехов, распорядка дня, с приветами от знакомых.
Дверь открыл Губерт. И Мария почти сразу почувствовала неладное, уже по одному тому, как он уклонился от поцелуя и тряс ручонку маленькому Хосе, не сделав, однако, движения к чемодану или чтобы помочь ей снять плащ, не зовя их в комнаты.
Наступило неловкое молчание. Губерт смотрел мимо. Лицо у него было отчужденное, казавшееся особенно переменившимся и незнакомым при тусклой освещенности коридора.
– Мария, я хочу вам сказать одну вещь, – произнес он надтреснуто и сипло. Это было необычно: он всегда называл ее «Мария», но обращался на «ты». – Вы должны меня понять… Будет лучше, если вы остановитесь в другом месте…
– Как?! – не поняла она.
– Луиза!.. – позвал он и без того уже выглянувшую из комнат пышнотелую юную женщину в ситцевом сарафане. – Познакомьтесь… Это – моя жена. А это – Мария!..
– Луиза… Очень рада! – заученно присела супруга. Книксен, сарафан и характерный говор – от этого дохнуло саратовской деревней. «Полнотелая, но цепкая местная немочка!» – решила Мария.
– Я… мы с Луизой ценим все, что для меня делалось, – говорил Губерт. – Но прошлые чувства иногда мешают… Помните, вы сами объясняли…
– Что-то у нас не то! – прервала Мария. Детский заслон на пороге собственной квартиры вдруг стал ее забавлять. – Дайте раздеться, пройдемте в комнаты и там поговорим…
– Нет, «не пройдемте»! – вдохнул воздуха Губерт, и лицо его стало решительным, а рыжевато-белая челка взвихрилась, как, бывало, перед дракой с мальчишками. – Я думал, как поступить… И скажу об этом здесь… Для комсомольца общественный интерес – выше личного, вы знаете?.. Пятнать свое имя не буду! У нас семья, вот с Луизой! – он притянул и слегка обнял за плечи жену.
– Не обижайтесь, пожалуйста! – попросила из-под его руки супруга. – Губерту не просто говорить… Лично вас он уважает… Но мы ведь только начинаем жить…
– Сын за отца не отвечает, – продолжал Губерт, – а я тем более не хочу…
– Но неужели ты хоть на минуту веришь в этот кошмар о Михаиле?! – вырвалось у нее.
– А вы думаете, что все кругом заблуждаются?! Один никогда не может быть умнее и правее всех. Зря ничего не делается…
Мария вдруг обмякла: похожие слова она уже слышала. Губерт не виноват, что так думает. Противоядие одно – знать, верить, как она. Но что можно внушить в коридоре? Раз уж не вложено раньше…
– Всегда лучше ясность! – мальчишеский голос набирал звонкости. – Будет правильней, если вы найдете себе другую площадь…
– То есть как «другую площадь»?! – очнулась Мария.
– Так! Срок брони истек. Почти год назад, – объяснял Губерт. – Квартиру пришлось переоформлять на меня, а вас выписали…
– Но пока идут хлопоты о восстановлении, мы с Юзиком, наверное, можем здесь пожить? – осведомилась Мария. Она все еще не хотела понимать, что происходит.
– Без прописки сейчас очень строго! А согласиться даже на временную в нынешних обстоятельствах, объясняю, мы с Луизой никак не можем! – он выжидающе моргал белесыми веками.
– И куда же позволите мне с ребенком в Москве?! – язвительно спросила Мария. – Прямо сейчас уходить? Или чуть погодить?! И куда?!
– Не волнуйтесь, Мария! – успокоил Губерт. – Конечно, вам предоставят площадь… И часть вещей можете взять… А пока есть всякие возможности. Гостиница, друзей влиятельных много…
– Но ты… кто же ты такой?! – задохнулась Мария, все было ясно. – Я… мы… мы все для тебя старались, а ты… ты гаже ехидны! Ты…
– Напрасно оскорбляете! – понуро произнес Губерт. – По-моему, вы тоже делали это не совсем бескорыстно. Малышом возили меня с собой, как попугая, приписывали все, что хотели. Мне тоже за это пускай хоть что-то причитается…
– У-уф! – только вырвалось у Марии.
– Но больше нет дурачков! – глядя ей прямо в глаза, говорил Губерт. – Советские законы на моей стороне. Если хотите, подавайте в суд! Но зря – я уже консультировался!..
В таком состоянии пришла она тогда к Григорию Михайловичу Шнеерсону. И музыковед, в первый и последний раз в жизни, участвовал в качестве свидетеля на суде по конфликтному коммунальному делу. Но Губерт действительно хорошо проконсультировался: буква закона была на его стороне…
История с Губертом сильно подействовала на Марию. Пробила трещину и заставила усомниться в одном из неколебимых до сих пор постулатов всей ее жизненной психологии и действий, принципе, который расширительно можно было бы, пожалуй, обозначить так: дайте мне рычаг, и я переверну весь мир!
В представлении прежней Марии не было почти ничего такого, что она остановилась бы пустить в ход ради цели, которую считала общественно значимой, важной, высокой, которой горела в данный момент. Праздники и будни, горе и радость, похороны и именины, взрослый и ребенок – все, так сказать, равным образом годилось в дело, обращалось в рычаги; вопрос возникал лишь о способах использования; тут действительно почти все средства были хороши. И это был тот азарт самоупоенной кипучей энергии, того непрерывного нарядного действия во имя высоких идеалов, когда весь мир уже поневоле только театральная сцена, если и не с единственным, то во всяком случае с одним главным актером – самим собой.
И вдруг эти представления треснули. Оказалось, что есть запреты, табу. Человек – не средство, он сам себе цель, и притом чаще всего цель совсем не та, о которой ты думаешь, когда используешь этого человека в качестве рычага. Это касается любого человека – женщины, мужчины, старого, молодого, но особенно же, конечно, касается ребенка, тут месть жизни может стать особенно изощренной. Так оно и обернулось для Марии.
Это был суровый, жестокий, но и живительный урок…
Они поселились в дешевой гостинице, на пропитание уходили остатки привезенных из Парижа вещей.
Но, любуясь своим прытким неугомонным Хосе, который мгновенно освоил коридорные лабиринты гостиницы, пропахшие борщом и постным маслом, жил в них, как в сказочном царстве, и сравнивая его с тем тихим, серьезным мальчуганом, каким она вводила в свой дом Губерта, Мария задумывалась опять: почему даже под влиянием всех последних переживаний и ударов судьбы у нее никогда не шевельнулось недоброе чувство к Юзику? Ни тени сомнения, подозрительности, досады, а напротив, она еще больше к нему привязалась, и Юзик отвечал ей той безотчетной взаимностью, на которую способно маленькое существо? Почему? Не просто же только потому, что он мал? Нет, было другое, что с самого начала отличало отношения с приемными сыновьями. И как же называется оно, это другое?
Черные глаза малыша, обращенные к ней, светились полнотой жизни, неотрывной и естественной частью которой была и она, Мария, его мать, самое родное и близкое существо. Когда он безмятежно и сразу тяжелея засыпал у нее на руках, или, коварно утихая, разделывался в углу с очередной игрушкой, или с гиканьем уносился по лабиринтам гостиничных коридоров – все равно, с нею или без нее, он был весь ее, без остатка, целиком, какой есть, такой вот, маленький, крикун, симпатюля, мазилка, родной, сын ее.
Они были одно целое в этом мире, самое необходимое, они любили друг друга – это, наверное, и есть то самое слово.
А как было с Губертом? Этот выбор сделало не естественное движение души, не сердце, а логика парадной затеи. Из самых высоких намерений и лучших побуждений, которыми она горела, был начат маленький журналистский маскарад, а затем на каком-то витке литературная игра кинула ей на руки живого ребенка, всамделишного сына, а ему выбросила взаправдашнюю, настоящую мать.
Конечно, Губерт, должен был ее уважать, она вела себя безукоризненно, поступила великодушно, широко. Но и он, своим сердечком оказавшегося на чужбине подростка, куцым своим разумением, должен же был как-то ощущать и понимать постороннюю обусловленность такого поступка, навязанность выбора, нарочитость ролей, так сказать, местоположение относительно сердца тех нравственных щедрот, той казны, откуда ему платили.
Конечно, с ним разочлись сполна, не бросили, как выжатый лимон, ни в чем не ущемили и не показывали виду, и все-таки он был приживалой, нравственным бременем, витринным экспонатом, средством, а не целью. Так почему же и он, в своих маленьких планах и честолюбивых расчетах, не имел права рассматривать приемную мать как способ собственного житейского устройства, как средство для своих целей, как рычаг в своей маленькой жизненной карьере?
А от таких понятий уже чисто арифметическое расстояние до всего остального – и до рыбьей чешуи крикливых фраз, и до крысиной жестокости по отношению к ней, Марии, своей приемной матери, трижды матери, давшей ему кров, новую родину и имя в обществе… С самого начала у них не было чего-то такого, что было и есть у нее к Юзику, – не в этом ли главная причина и кого тут винить?
В книге русского классика Льва Толстого ее остановила однажды простая краткая формула: «где нет любви, там нет истины». Как это верно было сказано!
Тогда и рождаются разные виды лжи, из которых худшая – лукавая эксплуатация, потребительское извлечение выгод, обращение человека в средство.
Мария едва ли могла знать «Сонет № 1» – почти стихотворный манифест Брехта, где он развивал понимание нравственной солидарности строителей нового мира, всем существом противился взгляду на товарища, на единомышленника как на средство:
…Так знай, что эта цель в самом пути.
И если силы у другого ослабели,
И спутник даст ему упасть, спеша дойти,
Она навек исчезнет без возврата…
По существу, это было новым преломлением этической идеи, которую и раньше утверждал гуманизм: без любви нет высшей цели, нет истины!
Не так уж много известно о жизни Марии крайней предвоенной поры…
Она не разлучалась с Юзиком, мальчик был завсегдатаем и в журнале, и на киностудии, где она устроилась; при непоседливости натуры он как-то быстро со всеми сошелся; в разговорах, к удивлению друзей, Мария почти не осуждала Губерта, а даже находила ему оправдания.
Однажды она пришла к Борису Ефимовичу Ефимову, тоже пережившему немало трудностей из-за брата.
«Бор-р-ья!» – обратилась она на раскатистом своем русском выговоре. «Она решила принять советское гражданство. Для этого нужны были две рекомендации, – рассказывает Борис Ефимович. – Я написал свою, а вторую… вторую дал Шнеерсон. Нет, она не разуверилась, не отреклась от идеалов! Но, конечно, многое пересмотрела…»
Одним словом, у изголовья М. Штеффин последних дней ее жизни дежурила далеко уже не прежняя Мария, искрометный вершитель дел и судеб, но смягченная, помудревшая женщина, отзывчивая к чужой боли и беде, сама предложившая себя на роль сиделки…
Другим человеком, находившимся поблизости в те дни, была Лидия Ивановна Герасимова. Еще не так давно эту седую черноглазую женщину, с моложавым приветливым лицом, наделенную как бы особой грацией скромности и такта, ежедневно можно было застать в помещениях Иностранной комиссии Союза писателей СССР. Долгие годы она работала консультантом по литературе ГДР. Теперь она на пенсии.
«Товарищ Лидия», как ее называет Брехт в одном из писем к Аплетину, в довоенное время значилась референтом по Германии. У Аплетина имелась единственная штатная сотрудница, ведавшая этим участком. Переводы поступавшей на немецком языке почты, обозрение современной немецкой литературы, встречи и попечение приезжающих в страну немецких писателей, – все это было ее делом, все шло через нее.
Естественно, что Лидия Ивановна была одной из первых, к кому я обратился по «делу» М. Штеффин. Сколько ни было пережито и перевидано всякого за последующие десятилетия, Лидия Ивановна не забыла этой истории и передала подробности с той своеобразной окраской восприятий очевидца, для которого личное участие в событиях, по собственному слову, было ее «обычной работой»…
Несмотря на сравнительную молодость, к маю 1941 года Лидия Ивановна была уже не новичком в Иностранной комиссии: она работала там с 1935 года. Но какой же легкой и счастливой она была тогда! В солнечный день 19 мая они с Аплетиным встречали прибывающую на жесткой «Стреле» из Ленинграда маленькую немецкую группу во главе с Брехтом. День этот был понедельник. Но тогда еще не было известно ничего – ни о скорой больнице и смерти, ни о том, что меньше чем через полгода немцы будут душить блокадой Ленинград и окажутся на подступах к Москве, а она, Лидия, уйдет на фронт, где страдания и смерть станут бытом, – ничего не было известно, ничего!..
Телеграмма о прибытии Брехта в Москву была передана из Ленинграда в субботу, 17 мая, во второй половине дня, на имя Аплетина с тем, чтобы можно было заблаговременно подготовить встречу и размещение приезжающих.
Подписал телеграмму Величкин – сотрудник Иностранной комиссии, ведавший организацией приема иностранцев. Этот пожилой полный кареглазый человек с мальчишеским лицом встретил Брехта на границе…
Вот его телеграмма:
КУЗНЕЦКИЙ МОСТ 12 ИНОСТРАННОЙ КОМИССИИ МОСКВА СОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ АПЛЕТИНУ
БРЕХТ ЕГО ЖЕНА ДВОЕ ДЕТЕЙ СЕКРЕТАРЬ И ДАТСКАЯ ПИСАТЕЛЬНИЦА ЛУНД ВЫЕЗЖАЮТ ВОСЕМНАДЦАТОГО ВОСКРЕСЕНЬЕ СТРЕЛОЙ ЖЕСТКАЯ ТЧК НОМЕР ВАГОНА ТЕЛЕГРАММОЙ ВОСТРЕБОВАНИЕ ВОКЗАЛЕ ИМЯ АПЛЕТИНА БРЕХТ НЕ ИМЕЕТ ДЕНЕГ ПЕРЕВОД ВЫБОРГА ОТОСЛАН ОБРАТНО МОСКВУ = ВЕЛИЧКИН =
Так это начиналось. Течение последующих дней в общих чертах обозначено выше. Вплоть до 29 мая, которое переносит место действия в дом на Чкаловской, 53…
Настает пора завершающих эпизодов.
Пусть расскажут о них сами документы, чередующиеся с отрывками из свидетельств очевидцев.
Итак…
Из дневника Брехта
«…Грета, которая еще на границе замаялась из-за рукописей – она единственная говорила по-русски, – в Москве совсем слегла. Скудный рацион в Финляндии (почти без мяса, мало жиров, без овощей, без фруктов), возбуждения и тревоги, в особенности же опасение, что она могла быть виной тому, что мы все не успеем выбраться, и еще эта поездка – полностью исчерпали ее силы… Она попала в клинику».
Заявление в издательство:
«Тов. Чагину
Гослитиздат
Москва.
Дорогой тов. Чагин, услышав о том, что по дороге в Америку я буду проезжать через Советский Союз, Лион Фейхтвангер известил меня о том, что я могу снять с его гонорарного счета (в сов. рублях) столько, сколько мне будет необходимо. Деньги мне нужны на дорогу и для моей сотрудницы Маргарет Штеффин – Юуль, которая серьезно больна и, очевидно, вынуждена будет остаться здесь и потом поехать вслед за нами. Я был бы очень благодарен, если бы Вы могли выдать мне с текущего счета Фейхтвангера 18 000 рублей.
(Бертольт Брехт)».
Из автобиографических заметок Брехта 1941 года:
«29. V.41(четверг)
Утром я собираю ее вещи, Хелли помогает.
Она ищет ее маленькое кольцо, не находит его. Но надеется разыскать.
Я знаю, что перевозка опасна для ее жизни.
В обед я еду вместе с ней на старой больничной машине в санаторий «Высокие горы» в Москве. Много раз она вынуждена принимать кислород, выглядит очень усталой и изменившейся и говорит часто: «Пиши мне».
Но еще нет уверенности, получим ли мы проездные билеты.
Я покупаю кольцо и навещаю ее в 5 часов вечера. Она очень спокойна, и, как обычно, я ухожу почти веселый.
Я ей сказал, что еду, билеты получил. Она улыбается и говорит мне глубоким голосом: «Это хорошо».
Из рассказа Р. С. Шатхан:
– …Вы видите, какие у нас потолки? Три с половиной метра, некоторые расписаны акварелью почти стопятидесятилетней давности, а свежей, как будто ее наносили сегодня. Про букет красных роз на потолке двадцатой палаты заезжий французский архитектор сказал: «Даже пахнут!» Но помещения все большие, прежние владельцы не любили тесниться. Одноместных палат только две, по обе стороны коридора. Одна выходит на шоссе, другая – в парк. Вот в эту палату № 23 ее и поместили. Видите: резной белый потолочный карниз, с изображением лепных арф, два окна, оба в рощу и через нее на Яузу… Нет, палаты эти не для привилегированных больных, скорее, для тяжелых. На ночь при них всегда была сестра или нянечка – дежурный пост.
Здесь стояла кровать, как видите, так, что, лежа на правом боку, можно смотреть в оба окна, тумбочка в изголовье, а поодаль – стол. Он, по-моему, на следующий же день был занят книгами, рукописями, бумагами. Обычно мы возражаем (все-таки лишняя пыль), но тут позволили: палата просторная, да и она настаивала…
Что вам сказать про нее? Санитары перенесли ее из нашей машины на носилках, поскольку все-таки второй этаж, а она была в тяжелом состоянии. Внешне обычная туберкулезница – остренькая блондиночка, щеки запали, влажные скулы, ее лихорадило, мальчиковая стрижка, волосенки слиплись от пота. Но потом рассмотрела ее лучше. Она тронула меня каким-то редким сочетанием противоречивых качеств в одной натуре. Истощенная, судорожно нервическая, вместе с тем обладала детской доверчивостью, к врачу во всяком случае расположилась, как ребенок. Когда у нее бывало кровохарканье, а оно начиналось часто, смотрела на меня умоляюще, потом долго еще не давала уходить и держала замком за руку, знаете, как делают дети. Л в то же время необыкновенная воля. Мгновенно могла перебороть настроение, воспрянуть, преобразиться. Она с трудом поднималась с кровати, но всегда пыталась это сделать сама, без посторонней помощи. А был короткий момент, когда ее чуть отпустило, глядишь, уже зашуршала бумагами…
Из стихотворений, посвященных сотруднице М. Ш.
Уже все было ясно, и неумолимая смерть,
Пожимая плечами, показала мне пять истерзанных лоскутков легких.
Зная, что невозможно прожить лишь с одним шестым лоскутом,
Я наспех собрал пятьсот поручений:
И самые срочные, и на завтра, и на будущий год,
И еще на семь лет;
Задал множество жгучих вопросов, на которые
Только она может ответить.
Такою – работающей, необходимой —
Ей легче было умирать.
Из позднейших воспоминаний Брехта в дневнике:
«16.3.42. Часто я вижу Грету с ее вещами, которые она каждый раз снова упаковывает в чемоданы. Шелковый платок с портретом, написанным Касом (художником Каспаром Неером, другом юности Брехта. – Ю. О.); деревянные и из слоновой кости слоники из различных городов, в которых я бывал; китайский халат; рукописи; фотография Ленина; словари. Она понимала красивые вещи, как и понимала языковые красоты. Когда в Москве я вез ее из госпиталя в клинику, она лежала с кислородной подушкой, но очень волновалась – взял ли я ее коричневое финское пальто с капюшоном, и успокоилась лишь тогда, когда я его ей показал. В этом пальто, узнал я позже, она спрятала скопленные в течение нескольких лет 15 английских фунтов, контрабандой провезенные через границы: это должно было обеспечить ей свободу. Я любил ее очень, узнав об этом».
Из стихотворений, посвященных сотруднице М. Ш.
РУИНЫ
Вот еще деревенская шкатулка для черновиков,
Вот баварские ножички, конторка, грифельная доска,
Вот маска, приемничек, воинский сундучок,
Вот ответы, но нет вопрошающего…
1941
Из рассказа Рут Берлау (Лунд):
– …Мне уже в Ленинграде открылось, каково ей приходится, когда довелось провести ночь с Гретой Штеффин в одной гостиничной комнате. Она спала, но кашляла при этом столь фантастически, что я накрыла ее еще и своим одеялом. Но она кашляла и кашляла… В московской больнице все было чудным образом улажено. Да и вообще все было предусмотрено, так что она могла бы двигаться дальше, как только выздоровеет…
Грета Штеффин была хорошо настроена. Она была подлинной коммунисткой и не показала своих переживаний. Она была крупной личностью и позволила Брехту уехать радостным.
«Семья Брехта временно проживала («Мы не временно проживали, мы разбивали бивак, становились лагерем», – говорила Елена Вайгель) на третьем этаже отеля; это был двойной «люкс»; когда Грете стало все хуже и хуже, для нее была отведена особая комната на четвертом этаже, и я подолгу просиживал у изголовья больной, накладывал холодные компрессы, подавал воду с лимоном, вслух прочитывал ей газеты.
Однажды Грета с высокой похвалой отозвалась о моей «маяковиане»[51]51
То есть о циклах поэтических переводов В. В. Маяковского на немецкий язык, работу над которыми Г. Гупперт не прекращал с той поры, как в 1928–1930 гг. происходили его личные встречи с советским писателем.
[Закрыть]. «Это я вам непременно хотела сказать, прежде чем протяну ноги», – прибавила она с горькой усмешкой…
Наконец, врачи настояли на том, чтобы перевезти Грету в московский легочный санаторий. Там я тоже навещал больную…»
Из рассказа Р. С. Шатхан:
– Кровохарканье бывает оттого, что каверны расположены вблизи сосудов. Боли человек не ощущает, потому что в легких нет нервных окончаний, но задыхается, как будто в мире иссяк весь воздух, нет его больше, и все! Ее же положение было совсем худо. Нас консультировал профессор Александр Ефимович Рабухин. Я ему сразу же показала Грету. Вошел в палату – рослый, крупный, несущий уверенность, а тут и он приутих. Ей, конечно, виду не показал, даже перемолвился с ней по-немецки да по-французски. (Он хорошо знает языки.) Но привычки Александра Ефимовича известны, а мне сказал потом: дело совсем дрянь! Из шести долей легких едва работает одна, ну, и добавил специальные подробности…
Что это значит? Попробуйте вдохнуть на одну шестую самого малого вдоха, только губами, без живота и грудной клетки, и посидеть так с минуту, у вас потемнеет в глазах. Но это и есть обычное состояние, в котором находилась тогда Марго.
Вы говорите, что еще за полтора месяца до этого она работала с Брехтом над пьесой и потом больше всех бегала и возилась с багажом на таможне? На нее это похоже, хотя и трудно представить с точки зрения физических возможностей. Я смотрела «Карьеру Артуро Уи», когда в Москве гастролировали ленинградцы, очень сильная антифашистская сатира! Пусть, когда они писали, состояние у нее было в два-три раза лучше, но все равно ведь легкие не отрастают. Вероятно, она держалась волей. Знаете ли, это такой же подвиг, как у альпиниста или космонавта! Только разреженное пространство, в котором она заставляла себя работать, незаметно для окружающих… Поразительная женщина!
Помню оба разговора с Брехтом. В первый раз, когда привез ее, он был рассеян, но и возбужден. Как видно, поглощен необычной ситуацией. Ему очень не хотелось оставлять здесь Марго. При последней встрече я повторила, что ее состояние очень тяжелое и трудно рассчитывать на жизнь. Он ответил: «А все-таки я надеюсь…» Он жил надеждой…
Из дневника Брехта:
«…Когда мы после ожесточенной борьбы добыли наконец наши билеты на шведский корабль, я попытался обменять их на судно, отходящее позднее, но мне было сказано, что это невозможно. Однако мне обещали, что обязательно будет обеспечен билет на корабль для Греты, если ее состояние улучшится. Так как путь для нее теперь был открыт (виза и билет обеспечены), она стала относительно спокойна и принялась усердно отдыхать, чтобы выдержать длинную дорогу. Я оставил ей рукописи и все прочее. Серьезность своего положения она чувствовала, но я все свалил на сердце, и она поверила. 30 мая мы выезжаем во Владивосток…»
Из рассказа Рут Берлау (Лунд):
– …Она давно уже предчувствовала, как у нее обстоят дела. Не совсем обычным было вот что: хотя она была партийка, кто-то ей давно предсказал, нагадал по ладони, что она умрет, когда достигнет тридцати трех лет. И ей было как раз 33. Она слегка верила в это, как вообще верят в такое. Случалось, что она произносила как бы не всерьез: «Когда мне будет 33, я умру». Как и я, если случится разбить зеркало, говорю: «Теперь будет семь лет несчастья». Она даже и рассказ написала, в котором изображает, как ее героиня в подробностях наблюдает смерть туберкулезного больного – через дырку в стене. Проблемы смерти ее очень волновали, но она ни при каких обстоятельствах не готовилась умирать.
Из автобиографических заметок Брехта 1941 года:
«30.5.41. (пятница)
В обед в 12 часов я в санатории с маленьким слоником, которому она очень рада.
Я принес ей подушку. Она говорит: «Я приеду за вами, только две вещи могут меня задержать: болезнь и война». Она опять спокойна и улыбается без напряжения, когда я ухожу.
Она говорит: «Ты сказал мне такие вещи, что я стала совсем спокойна». В пять часов я уезжаю во Владивосток.
В течение всего июня не идет больше никакой другой корабль. Вступление Америки в войну предстоит. До Вл[адивостока] нет также и авиасообщения…»
Первое письмо, врученное на вокзале:
«Дорогой товарищ Аплетин,
Я прошу Вас передать товарищам из Союза писателей мою сердечную благодарность за теплое гостеприимство. Дни в Москве были необычайно ценными для меня.
Я вынужден оставить здесь тяжело больной своего многолетнего помощника и друга Маргарет Штеффин. Только Ваше теплое и сердечное обещание заботиться о ней и в том случае, если она выздоровеет, организовать ее дальнейшую поездку придает мне мужество, чтобы самому продолжить путь. Товарищ Штеффин незаменима в моей работе.
И теперь позвольте еще поблагодарить Вас лично, дорогой товарищ Аплетин. За прием в Москве, за день на выставке, за заботу о билетах на пароход, за радушие к моей заболевшей сотруднице Штеффин.
С сердечным дружеским приветом
Москва, 30.V.41
Ваш Бертольт Брехт».
Второе письмо, врученное на вокзале:
«Дорогой товарищ Аплетин,
в нижеследующем несколько просьб, касающихся моей сотрудницы Маргарет Штеффин.
Несмотря на опасения врачей, я надеюсь, что она настолько оправится от своей тяжелой болезни, что сможет поехать вслед за нами в Америку. Я буду Вам очень благодарен, если Вы организуете эту поездку, в случае, если ей суждено состояться. Я передаю Вам все дорожные документы Штеффин (американскую визу), деньги, которые ей понадобятся, и ее багаж. Если тов. Штеффин умрет, то прошу Вас о следующем:
1) Документы и свидетельство о смерти направить мне.
2) Принадлежащие ей рукописи (опечатанные и неопечатанные), фотографии и письма прошу Вас сохранить.
3) Деньги, которые я занял для нее, переслать мне.
4) Вынуть из ее вещей маленькие фигурки слонов, а также дорожные шахматы и сохранить для меня. Все остальное может взять и раздать тов. Мария Остен.
5) Оставшуюся в наличии сумму, из тех денег, которые я оставил для Штеффин, положить на текущий счет Лиона Фейхтвангера.