355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Йордан Радичков » Избранное » Текст книги (страница 22)
Избранное
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:34

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Йордан Радичков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)

А случилось, по ее словам, вот что.

Когда Мустафа постучался к жене старого железнодорожника, она тотчас пригласила его в дом, накрыла на стол, усадила гостя к столу и ни за что не хотела отпускать его до тех пор, пока не вернется, исполнив свою миссию в епархиальном совете, ее муж. Когда стемнело, гость спросил ее, где одно место, и она сказала ему, что одно место – в конце сада, гость пошел туда, но ведь было уже совсем темно, ни зги не видать, и он вдруг полетел куда-то вниз, в бездну, вскрикнул и ударился о дно ямы. На дне он обнаружил упавшего туда неизвестно когда буйволенка, у буйволенка была сломана нога. Позвать хозяйку дома на помощь ему было стыдно, молчать тоже не годилось. Наконец Мустафа услышал, что хозяйка окликает его с порога дома, он помолчал, помолчал да и подал голос. Хозяйка хлопнула себя по бедрам, взяла веревку и бросила ее гостю, чтоб вытащить его из ямы, но Мустафа дернул веревку так сильно, что хозяйка не удержалась на ногах и упала в яму прямо на Мустафу.

Хромой железнодорожник курит и спрашивает: «А соседей вы не стали звать?» – «Да как же их звать, – говорит жена, – коли мы начнем из ямы кричать и они сбегутся, мало ли что они подумают насчет того, чем мы в яме занимаемся! Они ведь самое худшее подумают!» Тут вступается Мустафа и тоже говорит, что кричать никак нельзя было, потому что, коли увидишь мужчину и женщину в яме, что об них подумаешь?..

«И я это самое подумал в первый момент», – вздыхает хромой, встает и идет за стремянкой.

Мустафа и жена хромого вылезают по стремянке из ямы, на дне остается только буйволенок с перебитой ногой. «Если все обстоит так, как ты рассказываешь, – говорит хромой Мустафе, – то, значит, ты человек искренний. Но чтоб я поверил, что ты искренний, оставайся у нас, пока мы не съедим буйволенка: мы его зарежем и съедим! А если ты не искренний, то ты не останешься и мы не съедим буйволенка!» – «Да неужели ж я не искренний!» – протестует Мустафа, завинчиваясь и развинчиваясь вслед за хромым железнодорожником.

(И Мустафа остался, и буйволенка на другой день зарезали, и целую неделю Мустафа с попечителем ели и пили, а когда они обглодали последние кости и Мустафа отправился в свою Старопатицу, попечителя стали точить сомнения – так ли уж случайно свалился Мустафа в яму. Но это уже другая тема или другие рельсы, нашему поезду там делать нечего.)

Попечитель повел Мустафу в гости и к церковному попечительству, но к тому времени там все ужо было обглодано. По щекам Младенчо катились крупные слезы, и он вздыхал в самое ухо постоянного опекуна малолетних сирот: «Э-э-эх, а помнишь…» Все здорово поднабрались, посредине сидел лесник в своей зеленой форме и все рассказывал о том, как он пальнул из карабина в Керкезском лесу и как браконьер до того перепугался, что тут же выронил топор и его будто ветром сдуло.

Некоторые постукивали обглоданными костями по столу и требовали еще закуски, Павле входил и выходил в открытую дверь, то надвинув свою румынскую шляпу-котелок на самые глаза, то сбивая ее на затылок. Наконец он вошел в дом в котелке, помешкал там и вернулся с непокрытой головой, нося в руке дымящуюся и скворчащую сковородку. «Вот вам закуска!» – сказал он и поставил сковороду. И все стали брать закуску со сковороды, в тусклом свете фонаря трудно было разобрать, что это такое, но, судя по вкусу, на сковородке был лук, перец и что-то еще, твердое и жилистое, то ли мясо, то ли жилы какие, кто его знает, но жевать можно было.

Однако же это не было ни мясо, ни жилы, а котелок Павле. Он мелко изрубил его тяпкой, поджарил на сковородке, добавив луку и несколько стручков перца, да и поднес как закуску. Читателю это может показаться странным, но котелок был съеден, и спустя двадцать лет, когда я возвращался в мыслях к старым временам, я снова оживил этот котелок, и мотивы его жизни стали основой моей повести под заглавием «Котелок». Доедая котелок и слушая рассказы лесника, попечители обратили его внимание на то, что в это самое время какой-нибудь браконьер, быть может, орудует топором в царском лесу.

«Тихо!» – воскликнул вдруг лесник и весь превратился в слух.

Он смотрел в сторону леса, но в темноте ничего не было видно. «Не слышно топора», – сказал он. «А мне послышалось что-то вроде хрясь-хрясь! – сказал главный повар на свадьбе сербского короля. – Вы не слышали?» – «Слышали, как не слышать», – сказали остальные, а Мустафа предложил леснику взять карабин и выстрелить в воздух. Если в лесу есть браконьеры, они вылетят оттуда, как зайцы, чуть только заслышат рев карабина. «Ну да!» – покачал головой лесник. «Испарятся в ту же минуту», – сказал в свою очередь главный повар на свадьбе сербского короля, а лесник, приподнявшись со словами: «Так его и разэтак, возьму да и пальну», взял ружье, вышел вперед, повернул ружье дулом вверх и нажал на спуск.

И когда загремел выстрел и из дула вырвался сноп пламени, мужики увидели, как ствол разлетелся на куски, лесник взревел не своим голосом, схватился обеими руками за лицо и повалился с веранды вниз, прямо на метелки сорго.

Мужики попрыгали с веранды, сняли с гвоздя фонарь, увидели, что лесник ранен в глаз, забегали, разбудили Цино, тот запряг лошадей, лесника посадили на телегу, чтоб везти в город к врачу, и никто так и не понял, сам ли он по рассеянности заткнул ствол своего карабина или кто-то сделал это нарочно – пока все ели овечьи головы и пили вино, – чтоб отучить лесника от привычки стрелять и пугать бедноту. Я много раз после этого расспрашивал свидетелей, но до сих пор не могу с уверенностью сказать, искренним ли было это приглашение принять участие в овечьей свадьбе, все это гостеприимство по отношению к облаченному в мундир и чересчур усердному представителю власти или же это было хитрой ловушкой.

На этом бесконечный летний день кончился, мужики разошлись по домам, перешагивая через прогнившие плетни и обсуждая несчастный случай с лесником, деревня постепенно погрузилась во вселенскую тишину, и, когда все уже засыпали, снова послышались крики и треск.

Время подходило к полуночи.

Крики доносились из дома того человека, который получил в качестве премии два кубика пиломатериалов. Сам этот человек и кричал во все горло: «Двери, двери! Караул, волки!..»

Дерево ломалось, трескалось и трещало в ночи, двери и окна с треском вылетали из нового дома нашего охотника и разлетались в темноте во все стороны.

Наутро в доме не оказалось ни следа дверей и окон – в полночь вся деревянная оснастка дома просто-напросто сорвалась с треском со своих мест и разлетелась вокруг, оставив кое-где лишь по светлой щепке.

Хозяин дома в эту ночь поседел, и мы тогда вспомнили слова дяди Гаврила о том, что негоже делать двери и окна за счет убитого волка, ибо волк, хоть он и собачьего племени, – существо мифическое.

Утром в ноге Мустафы с цыганскими глазами была обнаружена светлая щепка, и все то время, что человек из Старопатицы провел в гостях и что доедали буйволенка, он заметно прихрамывал. При ходьбе он все так же завинчивался и развинчивался, но завинчивался и развинчивался как бы с запинкой по причине раненой ноги…

И только когда человек из Старопатицы уже уходил из деревни, дядя Гаврил вгляделся в его странную походку, перестал вдруг работать, оперся на мотыгу и застыл, не отрывая взгляда от удаляющегося гостя.

Тот, видно, почувствовал, что на него внимательно смотрят, ускорил шаг и, точно веретено, прокрутился вдоль поля Святого духа. «Что такое?» – спросил мой отец и тоже оперся на мотыгу.

Женщины тоже выпрямились, подняли головы над волчьим яблоком, мотыги их перестали отзываться гулом на старые римские камни и обломки, и мы с глухонемой тоже уставились на дядю Гаврила, спрашивая его глазами, что случилось.

«Он! – сказал дядя Гаврил. – Никакой это не железнодорожник, а тот самый румынский цыган из Старопатицы, которого белые волки привязали веревкой за шею и босого водили за собой в качестве припаса на черный день по сугробам церковного поля! Я только сейчас его признал, потому как он в другой рубашке, а тогда рубашка у него была из пестрого ситца. Подумать только! Мне теперь как дважды два ясно, что между ним и вылетевшими дверями и окнами есть какая-то связь – видно, это волки послали его отомстить за два кубика пиломатериалов».

«Страсть-то какая!» – заохали женщины и единодушно решили, что надо поскорей отвести нас с глухонемой к старому священнику в город Берковицу, чтоб он почитал над нами из Библии, и, когда он почитает над нами из Библии, к нам с глухонемой вернется речь, потому что появление цыгана, которого волки когда-то водили за собой на веревке, нельзя рассматривать никак иначе, а только как знамение!

* * *

В центре нашей околии, городе Берковице, рядом с очень старой церковью жил один очень старый священник; дом священника был таким же старым и дряхлым, как и его хозяин. Священник принялся читать нам с глухонемой по толстой книге, крестил нас, кропил свяченой водой, снова читал, и наконец мы с глухонемой заснули. Проснувшись, мы увидели, что старый священник тоже уснул. Мы подождали, пока он проснется, он снова почитал нам по своей книге, потом мы вместе с нашими матерями ушли, но ни я, ни глухонемая так и не заговорили.

На глухонемой было линялое платьице в горошек, мы прошли мимо Вазовской «Громады» и подошли к Йончову постоялому двору [16]16
  В наше время от Йончова постоялого двора осталось одно название да пьеса покойного артиста Стефана Савова под тем же именем. Через несколько лет после войны старые постройки снесли, но прошло еще несколько лет, и Берковский городской совет решил снова строить на этом месте заведение. Заведение это будет построено по другую сторону дороги, в треугольнике между рекой Бырзией, дорогой и железнодорожной линией. В этом треугольнике сооружена и небольшая пирамида из камней – «громада», которая призвана напоминать вазовскую «Громаду». Настоящая «Громада» расположена в нескольких сотнях метров к западу и перерезана пополам железнодорожной линией. В ней отец моей матери, Васил Филипов, вместе с несколькими кладоискателями искал ужа с жемчужиной на лбу, но нашли они не ужа, а только его выползину, то есть кожу. Мой дед, Васил Филипов, предполагал, что уж этот из тех, которые селятся на межах, – это видно было по ломаной черной линии на коже, на спине. Старая «Громада» насыпана проходящими мимо путниками: каждый из них бросал камень со словами: «Пусть будет проклят Цеко». Когда я в первый раз увидел новую «Громаду» рядом с Йончовым постоялым двором, так глубоко врезавшимся мне в память, я молча бросил камень, но не посмел произнести ни слова, потому что для меня это место столь же благословенно, сколь и проклято. – Прим. автора.


[Закрыть]
, дорога там круто поворачивает и тут же поднимается на мост с высоким бетонным парапетом.

С моста донесся стук копыт и ржанье, из-за его высокого бетонного парапета прямо на нас налетели взбесившиеся лошади, обрушились на нас, словно гром небесный. Когда я сейчас восстанавливаю в памяти это происшествие, мне трудно сказать, кто где тогда был и как именно все произошло; лошади, копыта, оскаленная лошадиная морда, грива, уши торчком, летящая в воздухе разодранная упряжь, ржание – все это, сбитое в одну кучу и окутанное пылью, с силой обвалилось на нас прямо со сплошных высоких бетонных перил моста. Водопад этот накатил на нас, опрокинул, и, когда лошадиные копыта отгрохотали дальше по шоссе, мы остались на дороге и в кюветах, раскиданные кто куда.

В наступившей тишине только перепел недовольно бурчал себе под нос совсем близко от нас: бур-р – бур-р!

«Лошадь!» – воскликнул я тогда или «мама!» – не помню, но с этой минуты я начал слог за слогом произносить вслух отдельные слова, возвращаясь постепенно в мир говорящих, и слова уже не казались мне такими непреодолимыми, скорее наоборот – я стал видеть в них что-то ласковое, будто по мановению волшебной палочки дикие звери у меня на глазах становились ручными, боязливо подходили ко мне и послушно, смиренно ложились у моих ног.

Глухонемая девочка Ольга смотрела на меня затуманившимися глазами так пристально и напряженно, словно готова была каждый миг впрыгнуть прямо в меня, как прыгают в яму или в открытое окно чужой комнаты, и переломать все, что попадется ей на пути. Однако она не вскочила и не разрушила все на своем пути, а беззвучно заплакала. Крупные слезы покатились по детским щекам, слеза за слезой, глухонемая смотрела мне прямо в глаза и плакала, что-то сжало мне горло, я тоже заплакал, наши матери тоже заревели, утираясь передниками, а за нашими спинами, в лугах, перепел все так же недовольно бурчал себе под нос: бур-р – бур-р!.. Бур-р – бур-р! Какой-то человек, хромая, шел через луг, в одной руке он держал кнут, а в другой – свою шляпу и выкрикивал что-то вроде «А-а-а-а!» Позади него на лугу видна была опрокинувшаяся телега, возле нее хлопотала женщина. Видно, этот человек был хозяин взбесившихся лошадей.

Когда хромой прошел мимо, мать глухонемой девочки сказала:

«Твой заговорил, а моя так и не заговорила. Как же я ее замуж выдам!»

Обе матери заплакали еще безутешнее, глухонемая постояла, постояла, потом подошла ко мне и взяла меня за руку. Она продолжала смотреть на меня затуманившимися глазами, но уже не так пристально, как вначале, по лицу ее прошла судорога, и она улыбнулась. Теперь, когда я восстанавливаю в памяти и стараюсь очистить все это от пыли времени, сделать более зримым и ясным, мне кажется, что во взгляде глухонемой не было и следа упрека и зависти, а лишь боль и горечь. Если бы боль и горечь улыбки могли иметь вкус, это был бы, мне кажется, вкус полыни, зеленой ореховой скорлупы, мокрой собачьей шерсти – бог весть чего еще. Тогда я вообще не задумывался о той горечи и бесконечной боли, которые выпали на долю глухонемой, и не испытывал ни малейших угрызений от того, что я заговорил, а она так глухонемой и осталась.

Это придет ко мне позже, спустя многие годы, вопрос этот постепенно осядет во мне и вдруг неожиданно постучится в душу: «Как же это так – ты, мошенник, заговорил, а та девочка осталась глухонемой?» Память возвращает меня на пыльное шоссе посреди лугов, напряженная мысль рисует двух детей на полотне дороги – они стоят рядом, две женщины вытирают передниками глаза, человек, хромая, идет по лугу, а на самом лугу, словно бы у нас под ногами, недовольно покрикивает перепел: бур-р – бур-р! Потом воспоминание об этом постепенно бледнеет, дети на дороге исчезают, но мой напряженный слух улавливает, как перепел недовольно кричит где-то в моей квартире: бур-р – бур-р! Древоточец стучится мне в душу – ну ладно, напоминает он, ты, значит, заговорил, а девочка так и осталась глухонемой! Для того ли ты заговорил, чтоб теперь бурчать и брюзжать себе под нос? А перепел снова подает голос: бур-р – бур-р! – словно говорит мне: «Бурчи, бурчи!» – «А что ж, говорю, ты хочешь, чтоб я кричал?» – «Нет, зачем же, бурчи, бурчи»…

И до сих пор я не могу дать себе ясный ответ – поняла ли тогда глухонемая всю предопределенность и безысходность своей немоты? Я и сейчас вижу, как она внезапно повернулась ко всем спиной и решительно зашагала по лугу. Быстро прошла босиком по высокой траве, сбежала к реке. «Боже, – закричала ее мать, – как бы она в воду не бросилась!» И обе женщины побежали по лугу, что-то крича ничего не слышащей девочке. Ивы скрыли их от моих глаз, тогда я тоже кинулся за женщинами, и, когда мы выбежали на берег, я увидел, что глухонемая стоит к нам лицом.

Когда она нас увидела, она стала бросать в нас камнями, не давая никому подойти к ней ближе, а выбившись из сил, села к нам спиной, опустив ноги в воду. Мать подошла к ней, потрогала за плечо, жестами стала ей что-то объяснять. Глухонемая смотрела на нее сердито, потом вскочила и стала размахивать перед нашими глазами жабой. Она держала ее за одну лапку и размахивала, чтоб нас напугать, а как только увидела на лицах женщин испуг и отвращение, успокоилась, взяла меня за руку и мы вместе вышли на дорогу.

Мы шли впереди, глухонемая не выпускала из рук жабы, и я слышал, как сзади разговаривают наши матери, вернее, моя мама говорила что-то тихо, успокоительно, а мать глухонемой скулила и всхлипывала. Время от времени девочка оборачивалась, чтобы показать женщинам жабу, и, довольная тем, что напугала их, вызвала у них отвращение, сильно дергала меня за руку и мы бежали вперед по пыльной дороге. Жаба сначала издавала какие-то звуки, потом замолчала, обмякла и, ни жива ни мертва, лишь покачивалась, открыв рот, в руке у девочки. Я шел рядом с глухонемой, и природа обрушивалась на меня всеми своими цветами, звуками и живыми существами, и все ее цвета, звуки и живые существа я мог обозначить, отозвавшись внятным эхом: жаба, человек, ракиты, собака, букашка и прочее.

Я называл вслух все, что попадалось мне на глаза, слегка заикался, но быстро справлялся с заиканьем, а в тех случаях, когда это не удавалось, мне хватало одного слога, чтобы выразить охватившее меня волнение. Преградив нам дорогу, по мосту прошел паровоз и приветственно погудел нам. Он вошел в подсолнухи и заскользил между ними, шумно дыша. Рельсов уже не было видно, колес тоже, виднелась только верхняя половина паровоза, потная и черная, да труба, выбрасывающая дым и сажу. Это был маленький паровозик, из тех, что прицепляли дополнительно к тяжелым составам, одолевавшим подъем к Берковице, и сейчас он один, без вагонов, весело возвращался назад. Называли эти паровозики «чайниками». «Чайник» уходил все дальше в подсолнухи, то и дело подавая голос своим гудком. Я стал ему подражать, глухонемая заглядывала мне в глаза, как заглядывают в открытое окно, и, улыбаясь чуть печально и задумчиво, показывала мне жабу. Я и сейчас вижу, как бедное животное беспомощно болтается в руке глухонемой, в нем нет ни упрека, ни сопротивления, и уж тем более не вижу я в нем никакого смысла.

Так, видно, суждено, чтобы среди прочего в моих воспоминаниях болталась, гротескно покачиваясь, и жаба!..

Когда умер мой отец, в нашем дворе раньше всех появились дядя Гаврил и глухонемая в своем линялом платьице; дядя Гаврил пришел, чтобы обстругать доски и сколотить гроб, глухонемая пришла, чтобы увести меня в сторонку от смерти, постараться как-нибудь отделить от нее. Мы оба беззвучно плакали, девочка держала меня за руку, вытирала свои и мои слезы линялым голубым передником и поворачивала меня лицом к возвышавшейся над нами огромной японской розе, которая ярко и нелепо цвела в этот день и была полна пчелиного жужжания. Так стоим мы с ней вдвоем между смертью и розой, позади слышны суета, плач, причитания. Бесцельно и праздно смотрим мы на пышную японскую розу, мокрая рука девочки сжимает мою мокрую руку, мокрый передник гладит меня по лицу, впитывая слезы.

День ото дня картины того нелепого времени не только не бледнеют, а, наоборот, все больше облекаются плотью и обретают какой-то тайный смысл, заставляя меня все глубже зарываться в них и все усерднее доискиваться этого тайного смысла. Куст японской розы растет, захватывает чуть ли не полнеба, над ним повисает радуга, белые волки скулят и роются в его корнях, откуда-то издалека, словно родившись из паров земли, возникают лошади, насторожившиеся, но неподвижные – они обернулись ко мне и смотрят мне прямо в глаза, готовые в любое мгновение прыгнуть прямо в меня и все затоптать своими копытами.

Если в такие минуты я берусь за перо, меня охватывает сознание моей вины и малодушие, я понимаю, что если уж я взялся говорить, то должен говорить от имени двоих, и что, когда я пишу, я должен водить за руку между строчками глухонемую девочку в линялом голубом платьице в белый горошек, и что, только если я непрерывно буду водить ее за руку между строчками, я сумею открыть тайный смысл наших воспоминаний о лошадях и о жизни.

Если же они лишены смысла, на что нам тогда наши воспоминания и зачем прожита тогда эта жизнь, которую иные громко называют «поэзией»!

Собачья это поэзия, благосклонный читатель!

* * *

Указ о закрытии деревни.Два года назад, читатель, я получил письмо от дяди Гаврила, он писал мне из города Берковицы. Не стану приводить все письмо, а процитирую только ту его часть, в которой дядя Гаврил сообщает мне о закрытии нашей деревни и о расселении ее жителей по всем концам света. Он писал мне:

«Государство сильно колебалось, закрывать нас или не закрывать впоследствии строительства водохранилища, но под конец решило нас закрыть, и издало про это дело указ, и вычеркнуло нас из списка населенных мест, перепахало деревню тракторами и засеяло райграсом, а мы один за другим разъехались, кто в Берковицу, кто в Михайловград, кто во Врацу или в Пловдив, до самого Дуная распространились наши земляки и до самого моря, повсюду расселились, во все четыре стороны света. Здесь нас не меньше тридцати домов, многие перемерли, но многие живут, не так легко извести нас под корень. К тому ж мы все понавставляли себе новые зубы, без зубов человеку никак нельзя, потому как, если ты без зубов, тебе и засмеяться совестно, все стараешься ладошкой прикрыться, чтоб не заметно было, что ты беззубый, а нынче у нас никто больше ладошкой не прикрывается, все мы разговариваем и смеемся, и коли поглядишь, значит, как мы смеемся новыми зубами, так и покажется, будто мы все скалимся вроде покойников. Аминь!»

* * *

Как бы ни старался пишущий человек, все равно он не в состоянии все передать читателю – что-нибудь да останется за буквами и словами, как остается дождевая вода в глубоких следах скотины на пастбище; где восклицание останется, где немного трепета, где смех и грусть просочатся между словами – так просачивается в нас осенний туман, и одежда наша постепенно набухает влагой, пока с нее не начинают медленно и монотонно скатываться мелкие капли.

Так укатился, умчался и тот летний день, захватив в своем кружении дядю Гаврила и моего отца, огородника с его странными овощами, церковное попечительство, а также зимний день, что подрастает пока в летней колыбели, завинчивающегося и развинчивающегося мужика с цыганскими глазами, которою дядя Гаврил принял за румынского цыгана из Старопатицы – того самого цыгана, которого водили за собой, привязав за шею, белые волки, – и церковное поле Святого духа, и Цино, и слезу Младенчо, собаку в колодце, глухонемую девочку, мальчишку, упавшего с большого бука, скотину, лягушек, радугу, лесника и суеверия, слепую «летучую мышь», епархиальный совет, серую цаплю, щурку, волчье яблоко и все остальное.

И как завершение всего живут во мне воспоминания о лошадях с Йончова постоялого двора.

Тот мир, что открылся мне в давным-давно укатившийся летний день, не может дать никакого урока ни современному, ни будущему человеку. И если я все же позволил себе постучаться в сон того мира, то это потому, что для меня он как воздух, которым, не замечая его, мы дышим, потому что этот мир – часть тех звеньев, которые скромно и почти незаметно несут в себе ферменты человека, его живую закваску, потому что сам этот мир – и борозда, и семя, посеянное в борозду моего бедного северо-западного края…

Прошлым летом я вместе с сыном снова прошел мимо родничка Батеа, мимо церковного поля Святого духа; напротив поля, на том берегу реки, красуются раскопки старой римской виллы, на полуразрушенной стене застыл пестрый фазан, нервно прохаживаются удоды с большими гребешками, низко над рекой летают щурки, из-за ракиты появляется черный аист, он пролетает совсем низко над нами и сворачивает к бывшей пасеке и молельному камню. Все дороги заросли травой, нигде уже не заметишь межи, из Керкезского леса набежали кусты шиповника и расселись по всей котловине – сущие разбойники.

Деревеньки нашей уже нет, нет улицы, нет мельницы, кустов смоковницы и старых лип, орешин, сливовых деревьев и тополей, словно здесь, никогда ничего и не было. Все зарастает травой, могучей и дикой, земля под ногами кажется топкой и неустойчивой, словно она начала оседать и тонуть, она пыхтит, пускает пузыри, и ощущение такое, будто она под тобой шевелится, будто ты идешь по спине огромного сонного, но живого зверя.

Я присел на корточки, чтобы разгрести и расчистить затянутый тиной родник; мой сын заметил в реке незнакомое ему существо. Он позвал меня, я посмотрел в ту сторону и увидел в воде старую серую цаплю. Она все так же задумчиво стояла на быстрине, уставясь взглядом в одну точку.

«Поди потрогай ее», – сказал я сыну и продолжал выгребать из родника камешки. Мальчик припустил по берегу, цапля заметила его, медленно повернулась, ее длинные нескладные ноги пришли в движение, она побежала, подпрыгивая, по воде и камням, потом взмахнула крыльями, оторвалась от воды и перелетела на безопасное расстояние. Мальчик постоял, глядя на цаплю и что-то обдумывая, и снова пошел по берегу, но на этот раз прячась за деревьями и кустами ежевики.

Я прочистил родник, восстановив сток воды, и наклонился попить, как делал это тысячи раз в те детские годы, но вдруг отпрянул, потому что по дну стремительно скользнул лягушонок, замутил воду и исчез. Муть осела, я стал разглядывать дно и увидел с краю забившуюся в песок малявку. Это была маленькая «мукалка» – из тех, что козыряли нам с глухонемой. Она вся ушла в песок, только глаза ее были видны. Над ней я увидел свое отражение, выпрямился, и отражение мое стекло в реку…

Сколько же народу склонялось над этим родничком, чтобы напиться воды, и сколько народу утекло меж берегов этой реки?.. Я стою на берегу и смотрю, как все дальше и дальше от меня уходят мальчик и цапля. Потом мне начинает казаться, что они – став совсем маленькими и нереальными в знойном мареве – стоят в реке на месте, мальчик старается подобраться к цапле поближе, цапля старается отойти подальше, расстояние между ними не меняется, ни мальчик не может подойти ближе к цапле, ни большая серая цапля не может уйти подальше, хотя она продолжает подскакивать на своих длинных ногах и пытается опереться крыльями о раскаленный и разреженный воздух.

Тогда я вдруг понимаю, что мальчик и цапля действительно стоят на месте, стараясь приблизиться друг к другу – как животное, рассеченное на две половинки, старается снова их соединить, – а это я начал медленно удаляться от них, и удаляться навсегда.

Но как же это я буду удаляться от них? Куда?

Перевод Н. Глен.

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю