Текст книги "Избранное"
Автор книги: Йордан Радичков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц)
Он берет молот, примеривается к его тяжести. Два Аистенка снова вмешивается: «Самая крепкая голова у барана. И у коровы голова крепкая, но у барана крепче. Барана никогда солнечный удар не хватит, а с коровами бывает. В прежние времена бараньи головы ставили на стенобитные машины».
Полицейский шумно плюет на ладони, пробует ручку молота, вскидывает его высоко над головой. Лошадь смотрит на неге одним глазом. Я отворачиваюсь и слышу только мягкое «хр-р». Лошадь, что стоит у задка телеги, начинает ржать – еще и еще. Желудок у меня сделался твердый, как доска, к горлу подступила тошнота. Тико быстро пошел сквозь толпу мужиков, покачивая стриженой головой и приговаривая: «Ой, беда!.. Ой, беда!..» Молот волочился за ним, стукаясь о камни, подскакивая и высекая искры. В той стороне, куда шел Тико, небо уже белело, на деревню наползал редкий туман.
Люди стали расходиться по одному, солдаты и полицейские пошли к дому старосты, около телеги остался только деревенский патруль. Патруль расселся в кювете, позвали и меня выкурить по цигарке. Я пошел, сажусь с фонарем рядом с патрульными – их двое, промеж колен у них винтовки. Сидим втроем и курим, вокруг становится все светлее и светлее, винтовки меж колен у патрульных кажутся теперь серыми. По соседним дворам бабы начали выпускать кур, петухи кукарекают на заборах, где-то верещит коза, словно с нее шкуру сдирают, а туман реденький все ползет и ползет…
Солнце вот-вот выплывет, а меня стог сена ждет, не кончил я стог накануне. Вылезаю из кювета, патруль спрашивает: «Куда, Велико?» Я объясняю, что мне надо сено стоговать, поворачиваюсь и иду по дороге, а навстречу мне солнце встает, бледное, окутанное туманом. Из труб синий дым поднимается прямо кверху, я смотрю на этот синий дым и думаю: «Это за упокой души Флоро…» Кто-то спрашивает меня: «Велико, ты куда средь бела дня с зажженным фонарем?» Забыл я, значит, погасить фонарь. Я отодвигаю стекло и задуваю пламя. Кончилась ночь, кончилась тьма, не свистят больше пули, не тарахтят телеги, не разносится конское ржание. Кончилась ночь, но день не может стереть в памяти ни телегу, ни Флоро, ни лошадь. Оставшаяся в живых лошадь ржет одиноко, но никто не отзывается на ее голос. Я толкаю калитку, она совсем разваливается, еле отворилась, пропуская меня во двор. «Как в поле работа кончится, надо будет калитку починить или новую сколотить».
Гляжу, а у меня во дворе все разваливается, через забор скотина всюду лазы проделала, солома на сарае сгнила, на крыше подсолнухи цветут. Старую солому тоже надо будет снять, свежей соломой сарай перекрыть. Но это все после, а пока надо стог закончить, не то дождь пойдет – и пропал корм для скотины. Достаю я из сарая железные вилы и залезаю на стог.
Отсюда я вижу деревню, как с наблюдательной вышки: телегу на дороге, патруль, соседские дома и сараи, соломенные крыши у них тоже сгнили, где рожь проросла на крыше, где подсолнух, дальше вижу дом кузнеца, большое колесо крутится, верно, кто-то пришел к цыгану что-то поточить. Три гуся важно бредут по поляне, переговариваясь друг с другом. Дальше тянутся другие домишки, другие сараи, вся деревня как на ладони – лежит, притихнув, в неглубокой ложбине. Людей на улицах не видно, только клочья тумана тянутся, тут задержатся, там помедлят, заползут в чей-нибудь двор, овцы и куры исчезнут в тумане. Здесь дом в тумане утонет, там дерево, на какое-то время и Флорова телега исчезла, слышу только лошадиное ржание и голоса патруля. С трех сторон нашу деревню окружают холмы, поросшие жесткой травой и кое-где терновником. От моего двора вверх тоже начинается холм, и в конце его темнеет Керкезский лес. Заросшие тропки, переплетаясь, уходят вверх по холму, эти тропки я знаю больше ночью, чем днем, потому что только по ночам хожу по ним иногда на явку, иногда продукты отношу, так же как и Флоро по ночам оружие перевозил. Какой-то ночью и меня из засады выследят?
Иван Татаров выкатил во двор бочку, начал набивать обручи, и я перестал думать о засаде. Бочка грохочет почище пушки. «Все село своей бочкой оглушишь!» – говорю я Ивану Татарову, а он набивает обручи и в промежутках мне рассказывает, что он собрался на Пестрину желтинника набрать, бочки уж пора запаривать. Жена моя выходит во двор, тоже берет вилы и начинает мне снизу сено подавать. Я железными вилами принимаю сено, держусь одной рукой за стожар и хорошенько сено ногами приминаю, чтоб воду не пропускало. Занимаюсь я этим делом, а одним глазом все посматриваю, не замечается ли в деревне какое движение, не грозит ли какая неожиданность. Пока деревня живет спокойно, колесо у цыгана крутится равномерно, Иван Татаров наколачивает обручи на свои бочки, патруль сидит в кювете и курит. Сено у меня под ногами похрустывает, так же как хрустнула лошадиная голова, когда на нее опустился молот, – хр-р, хр-р. И вроде бы под ногами у меня сено, вроде должно бы оно быть душистым и всякими травами пахнуть, а как вдохну – чую запах смерти. Кручусь вокруг стожара, приминаю сено, а сам не спускаю с деревни глаз. Туман уползает, рассеивается, воздух становится все прозрачней.
И тогда я вижу, что солдаты и полицейские выводят людей по одному из домов и гонят их к управе. Верно, про Флоро расспрашивать будут. В висках у меня застучало, да и Иван Татаров заколотил тут сильнее по своей бочке. «Дан-н», – гремит бочка. «Пусть гремит, – думаю, – это вместо звона погребального по Флоро». А те со двора во двор переходят и сгоняют людей. Потом гляжу – вокруг деревни солдат расставляют: у обоих мостов поставили и у брода через речку, где скотину обычно перегоняют. И с другой стороны деревни тоже и дороги перекрыли, и тропки, какие пошире, – все, что из деревни выводят.
Вроде мешка получилось, только со стороны моего дома мешок еще не завязан.
«Снова драпать придется, Велико!» – думаю я и спешу закончить стог. К драпанью я привычный. Раз полицейский меня вел, так тогда меня буйволица спасла. В нашей деревне была одна бодливая буйволица – как увидит кого, сразу пыхтит: пфу, а иногда и боднуть норовит. Так вот, полицейский ведет меня по улице, навстречу буйволица – и еще издали как запыхтит: пфу. «Ну-ну!» – грозит ей полицейский, но буйволица смотрит на него красными глазами и предупреждает: пфу! И вдруг как рванула – прямо на полицейского, на меня даже и не глянула: верно, не видала раньше мундиров и чем-то этот мундир ей не понравился. «Стой!» – заревел полицейский и выстрелил, но буйволице хоть бы что – прямо на него несется. Я в мгновение ока перемахнул через ближний забор – и поминай как звали. Потом уж подумал: «Смотри-ка, простая буйволица, валяется, как свинья, в лужах, в шкуре блох полно, а тоже вот мундира не переносит!..» Другой раз вел меня полицейский, а из-под ног у нас заяц выскочил. На винограднике это было. «Держи его, удерет, сукин сын!» – заорал полицейский. Я как дунул через виноградник, за мной листья летят сорванные, усики виноградные, а я кричу во всю глотку: «Стой, держи, удерет, сукин сын!» Потом слышу – полицейский что-то мне вслед кричит, но я уже скатывался в овраг, и перед глазами у меня замаячил лес. Полицейский спохватился, что заяц в одну сторону бежит, а я – в другую, да поздно. Вот и теперь, если придут за мной, буду опять удирать по холму, хотя холм чересчур голый и длинный, чтобы по нему бегством спасаться.
Думаю я так и вижу: идет по дороге синий мундир, но во двор к Ивану Татарову не сворачивает, а шагает прямо ко мне. Полицейский пнул ногой калитку, калитка сорвалась с петель и упала во двор. «Ты что калитку не починишь? – спрашивает полицейский. – Все политикой занимаетесь, калитку некогда починить, так и живете нараспашку, ровно цыгане!»
Иван Татаров тюкнул еще раз по бочке и обернулся посмотреть, что делается в моем дворе.
«Бедность одолела, господин унтер, – говорю я полицейскому. – Пока одно починишь, другое рушится!» – «Я тебе покажу бедность! – говорит полицейский. – Давай слезай со стога. Ты арестован!»
«Боже-е!» – заревела жена, бросила вилы и кинулась в дом. Иван Татаров стоит у своей бочки, щурится из-под кепки и ждет, как будут развиваться события.
Помню, я сказал: «Хорошо, господин унтер!» Я всегда полицейских унтерами называю, привычка такая. Жена зашла в дом, вышла и снова зашла, все повторяя свое: «Боже-е-е! Боже!» Иван Татаров стукнул раз молотком по бочке, но наугад, не глядя, глядел-то он на полицейского. По ту сторону двора патруль все так же сидел в кювете, мертвая лошадь лежала в пыли, а другая лошадь замолчала и стояла рядом с телегой, повесив голову. Со стога мне не видно Флоро, видно только рядно, которым я прикрыл ему глаза.
«Если это насчет Флоро, господин унтер, – говорю я полицейскому, – так я ничего не знаю. Сколько патруль знает, столько и я. Зря только от дела отрываете, у меня вот стог неконченый. Мы все лето надрывались, чтоб один стог сложить, а тут вон какие события, один стог кончить не дают».
«Это вам-то кончить не дают! – кричит полицейский снизу. – Мелешь языком, как баба! Где нужно, там и поговоришь, а мне это все без интересу». – «Хорошо, – говорю, – раз я арестованный, так я слезу», – но слезать не спешу, а держусь себе за стожар. Держусь и смотрю, куда мне лучше дернуть, в какую сторону. Пожалуй, лучше всего через двор Ивана Татарова, потому что с другой стороны сидит патруль. В патруле доверенные люди, тут же стрелять начнут. Думаю я про это, поворачиваюсь наверху на стоге, посматриваю на полицейского, а какой-то внутренний голос мне подсказывает: «Берегись, Велико, времена теперь не прежние, полиция озлилась! Волчьи теперь времена, берегись, Велико!..»
Появиться бы сейчас откуда-нибудь той буйволице и запыхтеть бы: пфу, пфу, – да и кинуться на полицейского! Но нету той буйволицы. И заяц не выскакивает – не за кем мне броситься с криком: «Держи его, удерет, сукин сын, перекрывай оттуда, господин унтер, я сейчас на тебя погоню!» Нету ни буйволицы, ни зайца, повсюду расставлены часовые, все перекрыто, а рядом с Флоровой телегой сидит патруль. Полицейский стоит перед стогом, с винтовкой на плече, а я стою на стоге, как солнце на небе – никуда ему не свернуть, никуда не спрятаться, все голо вокруг.
По ночам, когда подо мной шуршал соломенник и я подолгу на нем ворочался, я не раз думал, что, если за мной придут, это случится ночью. Начнут колотить в дверь прикладами, я буду делать вид, что никак не могу проснуться, а потом пойду открывать и все буду ронять в темноте какие-то предметы и оправдываться: «Сейчас, сейчас, сами знаете, деревенские мы, все по дому разбросано, подождите, дайте свет зажгу, ах, чтоб его!..»
И, бормоча эти бессмысленные слова, я уже сжимаю в руке топор и широко распахиваю дверь. Первым встретит их топор, первого человека я свалю топором, другие отпрянут, и пока суд да дело – я растворюсь в темноте. Вот что я представлял себе ночами, слушая, как деревенский патруль кричит: «Кто идет?» – и щелкает затворами карабинов. Потому и топор у меня всегда был за дверью, на посту, чтобы никто не застал меня в доме врасплох. А получилось, что арестовывают меня средь бела дня, топор от меня далеко, за дверью, я стою на недоконченном стоге, патруль сидит в кювете, Иван Татаров постукивает шаляй-валяй по обручам своей бочки и поглядывает из-под кепки на мой двор. Сено шуршит у меня под ногами, тот голос шуршит мне в ухо: «Берегись, Велико!»
Прислушиваюсь я к этому голосу, качаю головой, говорю Ивану Татарову: «Слышь, Иван, стог не дают закончить! Ты гляди, какой народ несговорчивый!» – «А что ему глядеть, – влезает в разговор полицейский. – Иван Татаров – благонадежный человек. Благонадежных мы не трогаем». – «Хоть и благонадежный, – говорю я полицейскому, – а пусть глядит хорошенько!»
И я отпускаю стожар, опираюсь на вилы, чтоб не скатиться со стога, а Иван Татаров перестает стучать по бочке и смотрит, как я буду спускаться. Спустился я самым простым способом, как дети спускаются, – сел и съехал вниз, но вилы из рук не выпускаю. И чувствую в себе каждый мускул и каждую жилку. Зубья вил вспыхивают и гаснут у меня перед глазами, вспыхивают и гаснут…
И как только я ощутил под ногами землю, я изо всех сил замахнулся вилами, как штыком. Они вошли полицейскому чуть ниже пояса, раздалось лишь мягкое «хр-р», такое же мягкое «хр-р», какое послышалось, когда молот разбивал голову лошади. Полицейский схватился двумя руками за рукоять вил, словно хотел вытащить, да не сумел, вилы засели глубоко, и он упал, согнувшись пополам. «Дуй теперь, Велико, и дай бог ноги!»
Перескочив через плетень, я налетел прямо на Ивана Татарова. Иван Татаров ни жив ни мертв стоит около своей бочки, потом застучал по ней молотком – будто обручи набивает, – но бочка у него вывернулась, опрокинулась и – двор-то покатый – с грохотом покатилась к улице. Патруль выскочил из кювета и стал ловить бочку, лошадь Флоро заржала, Иван Татаров все машет молотком в воздухе, будто обручи набивает. Сухая трава по ту сторону двора затрещала у меня под ногами, загремели выстрелы, надо мной со свистом прошла пуля. Потом стрельба усилилась, я услышал собачий лай и, добравшись до Керкезского леса, оглянулся. Во дворе у себя я увидел высокое пламя – горел стог сена. Сейчас загорится сарай, который я так и не успел покрыть свежей соломой, а за сараем – дом. Я не мог больше смотреть, пошел дальше в лес, а оттуда уж я знал тайные тропы на Зеленую Голову.
Через год мы спустились с Зеленой Головы в нашу деревню, и, пока мы спускались, я смотрел, как она приютилась, нетронутая, в неглубокой ложбине, и кое-где уже успели перекрыть летошней соломой крыши сараев. Только на моем дворе ничего нет – одна черная зола, развалины да бурьян. Прямиком через заросли бузины и крапивы вхожу во двор, смотрю – огонь все сровнял с землей. И среди бузины и крапивы вижу светлый зеленый круг. Молодая травка проросла в том круге, мягкая травка, мелкая, как ежиковы иголки. По этому кругу я узнал, где я оставил тогда недоконченный стог сена. Стою я в бузине и думаю: «Как эта молодая трава, так должна теперь прорасти новая жизнь, Велико, на голом пепелище прорасти!» В соседнем дворе кто-то принимается стучать молотком по бочке, я смотрю по-над бурьяном и вижу, что Иван Татаров наколачивает на бочку обручи. «Изменилось ли что на этом свете?» – спрашиваю я себя и глубоко вдыхаю запахи своего опустелого двора. Запахи не бог весть какие – пахнет пепелищем и молодой травой.
Хлеб
Занятие у нас невидное – не с чем на люди показаться. Пекарское наше занятие! Встаешь ни свет ни заря, тесто поставишь, потом идешь печь растапливать, обернуться не успеешь, глядь – тесто уже подошло, подымается в квашне, словно вылезти хочет. «Давай, жена, месить, – говорю я жене, – а то печь остынет!» И мы беремся месить тесто и делать круглые караваи; как половину сделаем, я начинаю сажать лопатой караваи в печь, а жена доделывает остальные. Отовсюду пышет жаром, глаза щиплет от пота и тепла, но работа у нас такая, что, пока я печь заслонкой не закрою, ни на минутку присесть не могу. Тесто – дело живое, все равно как живой человек возле тебя дышит, оно канителиться не дает.
И только когда я задвину заслонку, я могу сесть и выкурить цигарку, а жена садится клеить талоны от карточек. Времена карточные, хлеба в обрез, жене каждое утро велено в комиссариат являться, отчитываться талонами за муку. Комиссариат дает тебе столько-то и столько-то муки и требует за нее столько-то и столько-то талонов. Если одно с другим не сойдется, не видать тебе больше муки, гаси печь и закрывай лавочку!
А холодная печь хуже, чем мертвый человек!
Так вот, сижу я, покуриваю, смотрю, как жена клеит карточки, и прислушиваюсь одним ухом, не идет ли Милойко. И не успеваю я докурить цигарку, как появляется Милойко с тремя мулами. «Доброе утро, дядюшка Ангел». – «Доброе утро, – отвечаю, – ишь в какую ты рань собрался!» – «Приходится, дядя Ангел, горы-то вон где, пока доберусь, да пока дров нарублю на три поклажи, да пока вернусь, как раз и стемнеет. Да и лесничество не разрешает теперь рубить на старой лесосеке, вот и карабкаемся, как козы, к самым Тодориным Куклам, там хворост собираем. А туда не приведи бог с мулами добираться, у них все подковы поотлетали, прямо босиком скотина ходит!»
Мулы стоят перед пекарней, на всех трех – пустые седла, смотрят на нас и головами качают. «Дай мне один каравай, дядя Ангел, только вчерашний. Хлеб когда почерствей, его надольше хватает». – «А мешок возьмешь?» – спрашиваю я и показываю на мешок под прилавком. «Возьму, я обещал, что нынче привезу, люди ждать будут!» Он наклоняется и берет мешок с мукой. Мешок этот мне один почтарь дал, государственный мешок, из тех, в которых почту перевозят. На нем и штемпель стоит почты и телеграфа царства Болгарии. Хорошая штука, непромокаемая, его хоть в реку брось, мука все равно сухая останется. Все это я объясняю Милойко, пока он приторачивает мешок к седлу. Мешок он прикрывает рядном, отламывает кусок хлеба и дает мулу. «Ладно уж, поешь хлебца, тебе в гору груз везти!» Другие два мула, повернув головы, смотрят, как жует нагруженный мул, потом отворачиваются от него и смотрят на Милойко. Тот берет нагруженного мула под уздцы и ведет его вверх по улице, а другие идут следом, потому что они привязаны один к другому.
Милойко исчезает в темноте, и только тогда я перевожу дух, жена смотрит на меня, тоже вздыхает, крестится и снова принимается клеить карточки. Я ничего не говорю, и она ничего не говорит. Каждый раз, как Милойко заходит чуть свет и берет мешок с мукой, я думаю о том, что он станет делать, если его накроет полиция, но я ни разу его об этом не спросил. И жена не спрашивает, молчит целыми днями и только вечером, когда слышит, что к пекарне приближаются Милойковы мулы, вздыхает шумно. «Добрый вам вечер!» – говорит Милойко, похлопывая мулов прутиком. Утром он мне одному говорит «доброе утро», а вечером здоровается с нами обоими. «Добрый вам вечер!» По голосу слышно, что на душе у него легко. И у нас груз с души сваливается.
Жена клеит карточки, копыта мулов затихают на улице, тогда я открываю заслонку и начинаю вытаскивать готовые хлебы. До рассвета еще далеко, но у нас в городке народ рано начинает сновать по улицам – кто за дровами в горы отправляется, кто в карьеры Беговицы, кто на станцию, а цыгане, закинув на плечи длинные жерди, тянутся группами в горы – сбивать каштаны. Один за другим люди заворачивают в пекарню. «Доброе утро, дядя Ангел». – «Доброе утро», – отвечаю, отрезаю ножницами талон от карточки и продаю хлеб, а жена поднимается в комнату наверху ставить новое тесто.
Цыгане, когда заходят в пекарню, зябко ежатся, и каждое второе слово у них «комиссариат». Если они не сбивают в лесу каштаны, значит, они сидят на корточках перед комиссариатом, а если их не видно перед комиссариатом, значит, подались в лес сбивать каштаны. Комиссариату цыгане осточертели, но когда они долго не появляются, чиновникам становится скучно, потому что не над кем потешаться… В пекарне цыгане зябко ежатся, а как немного отогреются, начинают друг дружку подталкивать – мол, пора выходить, по дороге уволокут буханочку, и каждый говорит другому: «Пошли, что ль, время-то уж позднее!» Они вскидывают на плечи длинные жерди, и я слышу, как они переговариваются на ходу: «Вот житуха у дяди Ангела: своя пекарня, пеки хлеб да ешь, пеки да ешь сколько влезет! Ох, холод-то какой! Лопнуть мне на этом месте, если в горах иней не лег!»
Первую выпечку я распродаю еще до восхода солнца. И еще до восхода солнца отбираю сухие буковые дрова, второй раз растапливаю печь и поднимаюсь в комнату наверху, где мы с женой снова начинаем разделывать тесто. Каждый день я по два раза сажаю и вынимаю хлеб, а в субботу – три раза. В воскресенье мы не работаем.
Так оно шло изо дня в день, из года в год, тесто высосало из нас с женой все соки, раскаленная печь нас высушила. Дети, которых мы народили, выучились и разбрелись по свету, и снова мы с женой остались одни. Каждый день на две выпечки тесто замешиваем, в субботу – на три. И конца-края этому не видно, люди все голодные ходят, и как это господа угораздило так установить, чтоб человеку по три раза на дню есть надо было. По три раза на дню, и чтоб каждый раз на столе хлеб был. Ни свет ни заря начинаем в пекарне работать, и все, что ни выпечем, народ подчистую съедает. Оглянешься – будто и не работал. Бывает, зайдут знакомые поболтать, шутят: «Как это так, все ты месишь хлеб, и все его нету!» – «Ничего, – говорю я им, – вот как мы с женой сделаем однажды хлеб величиной с Тодорины Куклы, да выпечем его, да положим посреди города, и пусть, кто бы куда ни шел, отрезает себе сколько надо, и из деревень кто приезжает в базарный день, пусть себе режут и увозят телегами, и чтоб конца ему не было! Вот какой хлеб мы с женой однажды выпечем – вы как на него глянете, у вас шапки попадают!»
Есть у нас один каменотес, Леко Алексов, так он не верит. «Вы, – говорит, – если выпечете такой каравай, так я слово даю, когда ты помрешь, поставлю тебе памятник высотой с Тодорины Куклы! Тебе ведь, чтобы твой каравай выпечь, печь нужна величиной с дом! Да где там с дом, с военный сеновал должна быть та печь!» – «Поживем – увидим», – говорю я Леко Алексову.
Я в свое время учился ремеслу у одного пекаря, македонца. У него раньше была пекарня в Пироте, и он там побился об заклад, что может выпечь крендель в двадцать пять метров длиной. Никто ему не верил, потому что никто такого кренделя не видал. Мой македонец закатал рукава, рассучил тесто тонко, как веревку, смерили метром, и оказалось в нем даже чуть больше двадцати пяти метров. Тогда он уложил тесто кругами и посадил в печь, а когда оно испеклось и он отодвинул заслонку, чтобы его вынуть, он увидел, что крендель заполнил всю печь. Мастер рассказывал, что ему пришлось сломать устье печи, чтоб вытащить крендель, потому что печь большая, а устье у нее узкое. Так мой мастер выиграл спор и вспоминал потом, что Пирот ел этот крендель целую неделю.
«Я бывал в Пироте, – говорит Леко Алексов, – но что-то ничего про это не слыхал». – «Это давно было, – объясняю я ему, – быльем поросло». И вижу, что он все равно не верит.
У Леко Алексова вечно в глазах сомнение, вечно он глядит с прищуром. Наверно, это от камня. Он целыми днями вытесывает каменные кресты и водопойные колоды и вечно боится, как бы камень не треснул у него под долотом или осколок не отскочил ему в глаз, потому и взгляд у него такой – смотрит на тебя, но не верит. И характер у него такой – недоверчивый, колючий. Мы, пекари, люди мягкие, работаем с мягким тестом, и сердца у нас мягчеют. В молодости я буйный был, а как с тестом связался, другая закваска в меня вошла, начал я подходить вместе с тестом и постепенно обмяк. В прежние-то времена и буянил я нередко, и в драку лез, а теперь толкусь потихоньку в своей пекарне, пеку хлеб для нашего народишка – каждый день по две выпечки, в субботу три выпечки, – а как погляжу, народишко никак досыта не наестся.
Когда я вынимал вторую выпечку и раскладывал караваи по прилавку, один каравай перевернулся. «Будь он неладен, – думаю, – или руки у меня так ослабли, что я лопату из-под каравая толком выдернуть не могу!..» И пошел к тому караваю, чтоб перевернуть его обратно, потому что мы, пекари, малость суеверны. Да разве только мы суеверны! Народ наш тоже смотрит на хлеб как на что-то святое, хлеб никогда не кладут на стол коркой вниз, высоких гостей принято встречать хлебом-солью, на хлеб нельзя наступать, а в христианские праздники верующие причащаются вином и хлебом.
И вот обхожу я прилавок, но не успел я подойти к перевернувшемуся караваю, в дверях показался Леко Алексов. «Доброе утро, ну как, поспел хлеб?» – «Доброе утро, поспел. Что ты так рано, или не спится? Гляжу, рано ты стал вставать». Леко Алексов смотрит на меня недоверчиво и угрюмо, словно от меня может отскочить осколок и попасть ему в глаз или будто я могу вдруг расколоться пополам, как иногда раскалывается камень под ударом молотка. «Годы, Ангел, годы! Было время, спал как убитый, а теперь и задремать толком не могу, встаю и начинаю среди своих камней бродить, и злость меня на них разбирает. Мы все помрем, сгнием в земле, а камню все нипочем – и не гниет, и не ржавеет. Дай-ка мне поподжаристей!»
Я протягиваю ему хлеб, Леко Алексов отломил кусок, пожевал, оглядел пекарню и вдруг попятился к выходу. «До свиданья!» Я перевернул опрокинувшийся каравай и стал лопатой доставать из печи остальные. Пока все достал, еще штуки три-четыре перевернулись. «Состарился я, значит, – думаю. – Мой мастер, македонец, когда состарился, у него тоже караваи стали переворачиваться. Пожалуй, не придется нам с женой спечь хлеб величиной с Тодорины Куклы и накормить им весь городок и мужичков, когда приедут на базар». Думаю я про это, а люди подходят, я отрезаю талоны, подаю хлеб и слышу одним ухом, как жена наверху скребет квашню, как она ее выметает и чистит.
До рассвета я распродаю весь хлеб, прилавок передо мной – хоть шаром покати. В окно я вижу кучу прогоревшего угля и поленницу буковых дров – кубика два-три. По улице бегут школьники, больше мальчишки, подставляют друг другу ножку, озоруют. «Гляди-ка, – думаю я, – человек с детства учится подставлять другому ножку, сваливать того, кто впереди идет!» Жена выходит из дому, несет карточки в комиссариат. Я снимаю фартук, прикрываю ставни и дверь. Пройдусь теперь по нашей улочке, погляжу, кто что поделывает.
Из одной норы выглядывает продавец тыквенных семечек. Мы с ним знакомы много лет, он приносит мне противни с семечками, и я их жарю в печи. «Ну как?» – спрашиваю. «Сам знаешь, Ангел, я всю жизнь с тыквенным семечком сражаюсь! Его разве одолеешь?» Смотрю – а у него уж и лицо на тыквенное семечко похоже стало. Дальше портной портит себе глаза, наметывает что-то. У него я присаживаюсь ненадолго, цигарку выкуриваю. Повсюду нитки, обрезки, как выходишь от него, обязательно либо к рукаву, либо к штанине нитка пристанет. «Миял, – говорю, – придется тебе брюки мне шить, эти совсем уж протерлись». – «Есть такое дело, сошьем, на то мы и портные, чтоб шить, по силе возможности народ одевать». – «Одеваете вы его, – говорю я Миялу, – а он, смотрю, все голый ходит». – «Вот и я удивляюсь, – кивает Миял. – Я шью и шью, а народишко что ни день, то оборванней».
И верно, мы, мастеровые, стараемся изо всех сил, но много ли двумя руками сделаешь! Двумя руками надо весь городок хлебом накормить. Портной двумя руками, одной иглой и одним наперстком должен его одеть. Леко Алексов со своим молотком и долотом трудится, чтобы ни одной могилы на кладбище не оставить без креста. Кузнец, что на нашей улице, гляжу, с утра пораньше начинает скотину подковывать. Народ в очереди томится, скотина босиком не может двигаться да еще грузы таскать. Дороги в нашем краю тяжелые, каменистые, скотина копыта тут же себе сбивает. Но я не больно люблю ходить к кузнецу, не могу смотреть, как скотину на землю валят, когда подковывают. Из всех наших мастеровых чаще всего я заглядываю к Флоро.
Флоро работает гончарную работу, пестроту всякую мастерит, и как поедет по деревням, у него товар с руками отхватывают. «Несправедливо это, – говорю я Флоро, – твой товар живет у народа, и ни дождь ему не страшен, ни холод, ни жара. А мой товар хоть тоже через печь проходит, а живет один день». – «И мой товар не приведи господи, – смеется Флоро, – да что поделаешь, верчу вот круг, замешиваю тесто глиняное, раскрашиваю, как попестрей, глядишь, пестротой этой и прокормлю семью. Тяжеленько, но как-нибудь выдюжим!»
Он никогда не унывает, крутит, посвистывая, круг, и под навесом у него, гляжу, немало товару накопилось. «Ты и телегу разукрасил», – говорю я ему. «Да понарисовал кой-чего», – соглашается Флоро.
А нарисовал он на бортах телеги отряды повстанцев, знамена и львов, турок и башибузуков в розовых шароварах, ружья, сабли и всякую всячину. И вечно Флоро что-то насвистывает, когда вслух, когда про себя, и все мотается туда-сюда – ни руки, ни ноги у него никогда покоя не знают, это его так гончарный круг приучил. «Знаешь, Флоро, – жалуюсь я гончару, – руки у меня дрожать начали, сегодня утром, как вторую выпечку вынимал, несколько хлебов опрокинулось. Как бы не пришлось скоро лавочку закрывать». – «Не тужи, Ангел, – отвечает мне Флоро, – нам с тобой еще не скоро лавочку закрывать. Будем с тобой месить тесто и глину, пока не придут однажды и не увидят, что мы сами по шею в тесто и в глину ушли». – «Э-э нет, – не соглашаюсь я, – со мной так не будет, как с моим мастером, македонцем. Однажды утром мы нашли его на лестнице – видно, как нес доску с тестом, так и упал. И остался лежать на лестнице, а тесто поднялось и поползло прямо в дверь. Нет, я как увижу, что руки-ноги служить отказываются, так и прикрою лавочку. Я от старых хлебопеков знаю, что, если караваи начинают переворачиваться, значит, твое время подходит!» – «Суеверие, Ангел, суеверие», – говорит мне Флоро.
Посудачим мы так с Флоро, я выкурю цигарку-другую и иду дальше. К Леко Алексову я не захожу, от его камней осколки летят, того и гляди, угодят в глаз. К нему если и завернешь, приходится стоять подальше и кричать, чтоб тебя слышно было. Поэтому я к нему не захожу, а только через ограду по дороге взгляну, что он там поделывает.
Пройду я так всю нашу улочку, потом возвращаюсь обратно, смотрю – пекарня стоит с закрытыми ставнями и труба не дымит. Пекарня всю ночь трудилась, дном и поспать можно! И я прилягу, ночного сна не хватает. Мы, хлебопеки, всегда днем отсыпаемся. Над пекарней у меня маленькая комнатенка, там и спим с женой. А большая комната у нас рабочая, там мы опару ставим, там мука хранится, там тесто заквашиваем в квашне. Квашня у меня хорошая, семь метров длиной, глубокая, по пояс, сосновая. Ложусь я подремать, а сам думаю: «Милойко со своими мулами уже добрался до места. Только б с ним ничего не случилось по дороге». В первые месяцы, когда я начал в горы муку посылать, очень мне было неспокойно, потом попривык. Через пекарню много муки проходит, нетрудно и отделять понемногу. Иногда зайдут из полиции, спросят, не толкутся ли в базарный день около пекарни люди, которые пытаются купить муку с черного хода, не замечал ли я чего еще подозрительного, не берут ли те, что ходят работать в горы, больше хлеба. «Да где там! – отвечаю я. – Люди бедные! Возьмет каравай под мышку да, пока дойдет до карьера, все и сжует». – «Если что заметишь, – говорит мне полицейский, – тут же приди и доложи!» – «Доложу, – говорю, – только вряд ли я что замечу».