Текст книги "Избранное"
Автор книги: Йордан Радичков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 35 страниц)
К полудню они были на берегу, вытащили плот из воды и разобрали его на бревна – для этого пришлось бить плот кирками, так крепко он был сколочен. Бревна разделили на три части и бросили жребий – кому что достанется. На плот пошло хорошее дерево, оно все могло еще пригодиться. Будь у них багры, они б вытащили со дна немало полезных вещей, но длинных багров не было, да и вода все прибывала и прибывала, наползала против течения и делала на глазах у крестьян свою колдовскую работу.
Позже (он не помнил, в какой именно месяц) от других домов остались только каменные коробки. Иван Ефрейторов начал переплывать на лошадях на остров, привык к этому и теперь всегда, когда лошади несли его по воде, чувствовал себя ангелом, проносящимся над останками деревни. Иногда его охватывала ангельская легкость, дух словно освобождался, вырывался из тела и скитался над зеленой водой, не пугаясь бездны. Ничто больше не пугало Ивана Ефрейторова, все лежало там, на дне, как окаменевший осадок, скованный холодом времени.
Он помнил, что там, внизу, на дне этой бездны, когда обобществляли землю, его запугивали, и он чувствовал себя как лошадь, которая тянет телегу в гору, до отказа натянув постромки – или постромки порвутся, или лошадь падет; ему угрожали тогда, напоминая о смерти, вернее, о расстреле того паренька на прибрежном песке, и перед ним оживала старая картина: и синева взгляда, и сухой песок, который розовел, набухал и казался живым рядом с теплой полоской воды. Он тогда не стрелял, бог свидетель, он готов был поклясться памятью матери. Он не стрелял, он только бежал по песку, сам напуганный и потрясенный всем, что кто-то другой разыгрывал у него на глазах. Когда обобществляли землю, он видел, как другие куда-то бегут и начинают участвовать в чем-то, что разыгрывает кто-то другой, и, поскольку сам он этого не понимал, он упирался, как и тогда, на берегу реки.
Никто, конечно, не пинал его и не кричал ему в ухо: «Ефрейторов! Ефрейторов!», но однажды ночью его вызвали в общину (здание общины небось где-то здесь, и если бы взгляд его мог проникнуть сквозь толщу этой равнодушной воды, то наткнулся бы на его развалины), затолкали ему в рот соли и заперли там без воды, чтоб он как следует подумал, крепко подумал и чтоб мысли его не протухли от недостатка соли. Соль разъедала его и вырезала на его лице морщины, напоминавшие турка, который уселся перед домом и задумчиво смотрит на мир сквозь дым своего чубука – не слишком мрачно, но и не сказать, чтобы приветливо.
Несколько дней он прожил во власти страха. Заборы, улицы, сараи, ворота – все, что до тех пор было мертво, теперь ожило и нашептывало ему разные слухи. Заборы, дома, улицы, ворота шептали, что в Кулской околии – восстание: пятьсот женщин с детьми, разбив военный гарнизон, бежали в Югославию. Как-то поздней ночью к ним зашел по пути брат его жены, нагруженный буханками хлеба, и сказал, что тоже бежит в Югославию; там собирается целая армия, и, когда этот ад стихнет, она вернется, а если не стихнет, они сами будут гасить адское пламя. Его просоленная мысль ответила отказом, беглец исчез в ночи, и всего через день Ивану Ефрейторову снова пришлось расплачиваться – на этот раз за то, что его шурин пытался бежать через границу, а он его не выдал, как за соучастие пришлось расплачиваться. Тоже здесь, на дне этой воды.
Плыви, лошадка, плыви по зеленой воде, над зелеными воспоминаниями о моей жизни, затянутыми на дне тиной. Плыви, лошадка, неси своего заросшего щетиной ангела над тенями, плывите, животины, к холму, в котором выдолблена крепость Ивана Ефрейторова, рай этого потного ангела, где он может расправить свои помятые перья. И светлой полосой над домом увидел он сиянье дня!
Плыви, лошадка, по журчащему рассказу успокоившейся воды!..
Однажды ночью приснился Ивану Ефрейторову тот самый плот. Это было после смерти его жены. Шел снег, и холм весь побелел. Плот чернел на снегу, на плот был погружен дом, по крыше дома разгуливала белая коза и верещала: «Что тут творится? Что тут творится?» Печная труба над крышей дымила вовсю, ну прямо паровоз, того и гляди, тронется с места. Иван Ефрейторов впрягается в плот, а старик и мальчик толкают его сзади. Холм вздымается перед ними, крутой, заснеженный, холодный, но Иван Ефрейторов тащит за собой плот, тот самый плот, который тащили по воде лошади, а вокруг стоят старики из их деревни, переселенцы со своими телегами, лошадьми, женами и детьми – все по колено в снегу. «Жена у него померла, – говорят мужики, – чего ему здесь делать, вот он и тащит плот, уходит отсюдова». – «Ишь какой груз тянет Иван Ефрейторов, вот это мужик, вот это силища!» Плот уже на середине холма, ремни чуть не перерезают ему плечи, и он останавливается, чтобы не упасть в снег. Белая коза засовывает голову в трубу и снова ее вытаскивает. Впрочем, это не коза, а дьявол, почерневший от печной сажи. Дьявол стоит, облокотившись на трубу, и продолжает верещать: «Что тут творится?» Старик вытирает пот со лба и говорит мальчику: «Я ж тебе говорил, что дьявол живет в трубе, на цепи, и ночи напролет чихает от дыма». – «Н-но! Н-но!» – кричит дьявол и свешивается с крыши, так что все видят его грязное, черное, бородатое лицо. Иван Ефрейторов снова натягивает постромки, но плот не двигается с места. Иван тянет, а плот скользит назад, назад, дьявол свешивается с крыши и орет, а плот все скользит, труба дымится, переселенцы молчат и смотрят. Вниз, вниз, к воде, в воду, плот тонет и дом тонет, только труба торчит, дьявол стоит на трубе и смотрит, как тонет Иван Ефрейторов. Вокруг прыгают здоровенные рыбины, и Иван Ефрейторов в страхе кричит переселенцам, что он тонет, а то не верят – как это он тонет, не утонет он, у него небось жена померла… и, чтобы не утонуть, он стряхивает с себя сон и сидит в кровати, мокрый от пота. Он одевается, выходит во двор – синеватый холм вздымается в зимней ночи, синеватое озеро раскинулось в зимней ночи, замерзшее, скованное льдом, меж замерзших ледяных берегов. Ни теней, ни света. Молчит ледяная пустыня, молчит Иван Ефрейторов; потом он слышит, как мягко поскрипывает снег, и чувствует за собой дыхание пса.
Сейчас холм теплый, солнце окрасило его в цвет заячьей шкурки. Иван Ефрейторов смотрит на него с лошадиной спины, чтобы отогнать от себя мысль о плоте. Он видит, как по лимитам тропинки с холма спускается велосипедист. Это брат его покойной жены, которого прозвали Сербом после того, как он пытался бежать в Югославию. «Не бывать этому, – думает Иван Ефрейторов. – Ничего не выйдет, выкинь это из головы!» Белая рубаха велосипедиста спускается к дому, Иван Ефрейторов видит сына – тот бежит навстречу велосипедисту, велосипедист обнимает его, что-то ему дает, мальчик это что-то возвращает, и белая рубаха подсаживает его на велосипед. Мальчик спускается вниз, а потом едет вдоль берега, легко крутя педали.
Белый планер показывается над холмом, скользит над мальчиком, мальчик машет ему рукой, планер покачивает крыльями, легкий, почти как птица, и такой же бесшумный. Как красиво – дом, устремивший струю дыма высоко в небо, планер и мальчик и а велосипеде. Планер пересекает водное пространство и скрывается из виду, мальчик поворачивает и снова едет вдоль берега.
На лице Ивана Ефрейторова опять появляется улыбка, он не замечает этого, улыбка бродит среди морщин, выглядывает из каждой морщинки и живет там, забытая хозяином. Она сама становится хозяйкой заросшего щетиной лица, но вдруг спохватывается, темнеет, вздрагивает и прячется в морщинах. Иван Ефрейторов видит, что мальчик на велосипеде останавливается рядом с белой рубахой, мужчина и мальчик о чем-то говорят, и мужчина то и дело показывает рукой на холм. Мальчик кивает и тоже смотрит на холм. Иван Ефрейторов горбится на лошади, словно этим он ускорит приближение берега.
Мальчик снова садится на велосипед и, стоя на педалях, начинает взбираться на холм. Иван Ефрейторов вскидывает ружье, над головой его разносится дым, и дробь, падая обратно, шлепается вокруг него в воду. Мальчик, послушавшись выстрела, поворачивает и снова останавливается рядом с мужчиной в белой рубахе. Они стоят вдвоем рядом с велосипедом и смотрят на приближающихся лошадей и Ивана Ефрейторова, который держит ружье, нацеленное в небо. Старик вышел из дому и идет по двору, держась за веревку. «Серб не должен говорить с мальчиком, – думает Иван Ефрейторов, – нечего ему с ним разговаривать. А мальчику незачем его слушать. Серб должен выкинуть это из головы и убраться отсюда подальше. Нечего ему, словно грязной каракачанской суке, сманивать паренька. Я скажу ему про суку, пусть знает, что она валяется там, оскалив пасть!»
Он оборачивается и смотрит на остров.
Сука лежит там. И его пес там. Ну и пусть дичает, пусть бесится, коли охота, раз он увязался за этой бешеной сукой. Пусть Серб садится на свой велосипед и катится отсюда подальше! Терпеть не могу эти бабьи ухватки!
Сияние дома растекается и трепещет в воздухе.
Планер появился снова, совсем низко. Белый, легкий, он точно светлая мысль пронесся над домом. Мальчик пустился наперегонки с деревянной птицей, но она бесшумно ускользнула от него и так же бесшумно исчезла. Не было смысла забираться на холм, планер слишком быстро скользил по воздушным холмам, используя долины и всякие неровности воздуха, структура которого повторяет структуру земли, но только невидимо. Полет планера очерчивает нам эту структуру, и мальчик понимал, что над их холмом есть еще один холм – из воздуха.
Вот так же и человеческая мысль строит невидимую структуру своей жизни над реальностью действительной жизни, и каждый человек знает про себя тайны этой структуры, ее складки и шероховатости, ее луга и мрачные леса. Человеческая мысль проникает и в подземелья, оставаясь такой же светлой, проникает в колодцы, в самые фантастические лабиринты подземных источников, как добирается до источников младенец, с ревом тормоша грудь матери. Планера уже нет, но мысль о нем осталась. Воздушные долины и холмы невидимы, но они существуют. (Чернил моего пера для них не хватает, пусть другие дорисуют холмы, долины, планеры. Может, когда-нибудь, набравшись гордого нахальства, я сам возьму сажи из печной трубы дьявола и этой черной сажей дорисую белый планер.)
Иван Ефрейторов растирал пучком сена лошадиное брюхо. Он ни разу не взглянул на Серба, но сияние его белой рубахи все равно кололо ему глаза. Он отвык от такой белизны, он сам стирал в доме – мужская стирка, – и все их белье теперь было застиранное, серое, такого же цвета, как камни и деревья вокруг. Оно получило из рук мужчины свою цветовую структуру – вот так имеет собственную структуру, присущую только ему, и каждое дерево, хотя у всех деревьев есть и ствол, и ветки, и хотя все они, на первый взгляд, похожи друг на друга, как похожи друг на друга, на первый взгляд, все люди, и в то же время у каждого лица есть своя структура, и у каждой руки, и у каждого тела (взгляните и на дома!). Только самые простые животные и птицы похожи друг на друга.
Иван Ефрейторов был похож на постаревшую, потрепанную, неказистую яблоню, которая старается сохранить свои плоды; под ветви ее кое-где подставлены подпорки, чтоб не упали на землю, и вся она от ветров искривилась и почернела; Серб и своей белой рубахе похож на яблоню, которая готовится родить, – гладкую, с побеленным стволом; мальчик Динко походил на саженец, который выбросил один зеленый, блестящий, любопытный листок и не знает, что будет дальше, что еще натворят соки саженца. Старик был похож на пень, про который никто уже не помнит, были ли у него когда-нибудь зеленые листья.
– В чем дело? – спросил Иван Ефрейторов.
Он зашел за лошадь, чтоб белая рубаха не мозолила ему глаза.
– Я приехал насчет Динко, – сказал Серб.
Иван Ефрейторов видел под брюхом лошади, как Серб переступает с ноги на ногу.
– О Динко нечего беспокоиться, – сказал Иван Ефрейторов.
Он все так же смотрел на ноги Серба из-под брюха лошади.
– Что с мальчишкой станется! Жеребенок!
Он бросил мокрый пучок сена и пошел к дому. В доме он пробыл недолго, вынес моток медной проволоки и, стоя в дверях, стал его раскручивать. Отмотал сколько нужно, привязал один конец к дверному косяку. За спиной он чувствовал приближение Серба. До слуха его дошло:
– Ты ведь знаешь, сестра перед смертью взяла с нас клятву, с обоих. Она сказала: «Не будет вам прощенья, если оставите мальчика здесь. Заклинаю и тебя, и тебя, вас обоих заклинаю, не видать вам прощенья, если оставите его жить здесь». И мы поклялись.
– Так оно и было, – сказал Иван Ефрейторов.
Разматывая проволоку, он пошел по двору, к сараю. Серб шел за ним. Напряженный слух Ивана Ефрейторова снова уловил:
– Хочешь, чтоб он дикарем остался?
– Он четыре класса кончил.
– Четыре класса по нынешним временам пустяки. Надо учиться, набираться знаний и так далее.
– У пшеницы один колос, а она нас кормит. У Динко четыре класса, хватит с него. Буквы знает, и ладно!
Иван Ефрейторов зашел в сарай и вышел оттуда с цепью в руке. Он надел ее на проволоку, завязал второй конец проволоки за сарай, а цепь повисла.
– Как вернется, посажу на цепь, – сказал он, не глядя на Серба. – Чтоб и в мыслях не держал сбегать, за суками гоняться. И всех сук перестреляю, которые у меня пса сманивают.
Он не хотел, чтобы другие знали, что пес не вернется. Неуклюже повернувшись, он посмотрел Сербу в глаза.
– На острове валяется оскаленная каракачанская сучка. Я ее застрелил, понял?
Он сел плести корзину, едва начатую. Перевивая прутья, он не отрывал от корзины взгляда и лишь временами украдкой искал глазами мальчика. Динко появился перед домом на велосипеде. Ну вот, все в порядке, здесь парень!
– Мы с женой решили, что можем взять Динко к себе. Будет учиться, а жить будет у нас и харчеваться с нами. Ремеслу может выучиться или уж как мы решим.
– Нужен вам ребенок, так и сделайте себе, – сказал Иван Ефрейторов. – Работа нехитрая.
Он стал отгибать один прут, чтобы легче было его перекидывать.
Тут вмешался голос деда. Старик прошел по веревке и теперь стоял рядом с Иваном.
– Что ж это за порядок, чтоб дети за грехи отцов отвечали? Чего ему здесь хиреть, а, Иван?
Иван Ефрейторов все перевивал прутья, стенки корзины росли. Он плел и следил глазами за мальчиком. Тот стоял с велосипедом у воды. Его присутствие успокаивало.
Что значит – хиреть? Мальчик растет здоровый, крепкий, ловкий – дай бог всякому! Огонь не сжигает стали, слова старика скользнут мимо моих ушей, я не пущу их дальше, как не пущу в свой дом Серба; пусть убирается восвояси, терпеть не могу, когда другие лезут в мою семью и начинают о ней заботиться.
– Я этого терпеть не могу! – сказал Иван Ефрейторов Сербу. – Не выношу я этого.
– Ты поклялся моей сестре, – сказал Серб.
– Поклялся, что малый не пропадет. Вот и все.
– Ты поклялся, что он здесь не останется.
– Знаю, не учи. Терпеть этого не могу!
Корзина росла, прутья выгибались и становились ребрами, ложась на другие ребра, торчавшие кверху и там связанные в пучок. Еще немного, и корзина начнет закрываться. Слова старика снова стучатся ему в уши.
– Греческие дети больше всех настрадались от войны. Мы воевали, государство на государство, царство на царство, а дети корешки выкапывали. Копают и тут же падают. Глаза открыты, держит корешок в зубах, а меня не видит. Принеси его сюда, говорит генерал, а если кто брезгует страданиями детей, того надо расстрелять и бросить шакалам. В церкви святые и постники не видят ребенка, а мы несем девочку на руках и поем – просим господа не вводить нас во искушение. Господь справедлив, Иван, но человеческого понятия у него нету. Хоть и справедлив, а нету человеческого понятия!
– Это его дело, господне, – говорит Иван Ефрейторов. – Он мне не родня, чего мне о нем заботиться. Я к господу в гости не ходил, и он у меня в гостях не был. Не знаю даже, в какую сторону у него дверь открывается.
– Он так говорит, потому как это и по нему бьет, – вмешивается Серб. – У него тоже справедливость есть, а человеческого понятия нету! Он клятву дал!
– Иной раз не мешает попридержать язык, – говорит Иван Ефрейторов. – А то слово не воробей, вылетит – не поймаешь. Пожалеешь потом, да уж поздно будет.
– Мы возьмем парнишку, – говорит Серб. – Общество нам поможет, оно не останется равнодушным.
Морщины на лице Ивана Ефрейторова сбрасывают с себя равнодушие, приходят в движение. Серб рукой подталкивает старика обратно к дому. Тот идет по веревке и пытается соединить в своем усталом сознании человеческое понятие и справедливость. Он завязывает их узлом, но проку от этого никакого.
– Общество? – переспрашивает Иван Ефрейторов. – А ты его соль лизал? Лизал, как же! Хочешь, чтоб моего сына в интернат забрали, в казарму?
Серб не отвечает. Мальчик идет к ним с велосипедом, Иван Ефрейторов краешком глаза смотрит на него, а руки его плетут корзину. То, что мальчик приветливо улыбается дяде, пробуждает и нем ревность. Но мальчик перестает улыбаться и, опираясь на велосипед, смотрит, как прут, перевивая ребра корзины, сам становится ребром. Крестьянин оставляет прут, чтоб оглядеть мальчика. Длинные руки, слишком крупные кости в локте – хорошо, кость у мальчика крепкая, дай срок, и мясом обрастет. Плечи узковаты, но это ничего, он еще мальчишка; шея вытянутая, и голова тоже вытянута назад, как дыня, а все равно хороша. Еще немного, и округлится, парень ведь растет, он уже мужчина – Иван видел его нагишом на прошлой неделе, на берегу, он уже обрастает волосом, как это бывает со всеми мальчишками. Вдоль ушей спускаются серые пряди, до самой середины щек. Ну в точности такой он, какой я был в его годы, разве что мы в кепках ходили. Эта мысль ему приятна, хоть у мальчика и нет кепки. Иван Ефрейторов умышленно не задерживает взгляда на рубашке и штанах, чтобы не видеть грубых заплат, посаженных мужской рукой. «Не к чему было ронять эту слезу себе в душу», – думает Иван Ефрейторов и снова принимается за корзину.
– Катайся, катайся! – говорит Серб.
Мальчик садится на велосипед.
Отец смотрит на него, и ему радостно, словно сама душа его села на велосипед.
И Серб смотрит на мальчика, и ему тоже радостно. У него нет детей, и он хочет спасти этого мальчика. Он уже говорил с ним об этом, пока Иван Ефрейторов плыл с лошадьми к берегу. Если б Иван Ефрейторов знал, о чем он говорил с мальчиком, он застрелил бы его на месте. Но он не знает, о чем был разговор, и думает о том, что послезавтра, когда он поедет за черепицей, он возьмет с собой мальчика, сводит его в парикмахерскую подстричься и купит ему кепку. Мальчик весь в меня, кто ж его у меня отнимет! Ты, что ли? Да кто ты такой? Ты мокрая мышь, которой отдавили хвост!..
Один из прутьев выбился из корзины, торчит в сторону. И мысль Ивана отклоняется от своего пути, сворачивает в сторону и назад, по заброшенной колее. Давайте и мы позволим себе старомодную вольность отступления от прямого пути. Заброшенная колея приведет нас сквозь мрак ненастной неприветливой ночи в дом Ивана Ефрейторова. Кто-то стучал в окно. Иван Ефрейторов резал табак, его жена мыла голову над корытом. Он приподнял занавеску и сквозь мокрое стекло увидел незнакомую мокрую голову. «Я, это я!» – кричала голова. Иван Ефрейторов вышел и узнал своего шурина, беглеца. Тот пошел было к открытой двери, но войти не мог, весь дверной проем был занят туловом хозяина. «Что, набродяжил?» – спросил Иван Ефрейторов. «Иду с повинной, оголодал», – ответил мокрый. «Идешь, так иди!» – сказал ему Иван. «А амнистию дали, верно, что амнистия объявлена?» – спрашивал тот. Еще он спрашивал, можно ли ему переночевать здесь и поесть, а утром он пойдет с повинной. Сдаваться властям ночью страшно, ночью все может случиться. Днем другое дело, днем уж как-нибудь. Ночью неизвестно, в чьи руки попадешь. Иван Ефрейторов стоял, прислонившись к дверному косяку. Во рту у него еще горчила соль. Тот, другой, дрожал от холода, но дрожать от холода не так страшно. Соль страшнее. Он закрыл дверь и вернулся в комнату. Жена выжимала над корытом волосы. В окно опять застучали, и продрогший голос закричал: «Сестра, а сестра! Хлеба хоть дайте, эй, вы!» – «Кто это кричит?» – спросила жена. «Он это, вынеси ему хлеба!» – сказал Иван Ефрейторов. Жена обомлела, заплакала, схватила хлеб и, тихонько поскуливая, вышла во двор. Иван Ефрейтором прислушивался и слышал поскуливанье и шепот, перемежаемый стуком капель, падавших с крыши; потом он уловил еще какой-то шум – во тьме дома где-то что-то упало, снова шепот, снова поскуливанье и, наконец, дверь хлопнула. Показалась жена, зябко передергивая плечами. «Чего ты ему дала?» – в бешенстве спросил Иван Ефрейторов. «Бурку твою дала, – сказала жена. – Он замерз». – «Как бурку?» – не понял крестьянин. Он встал со стула. Нож, которым он резал табак, соучастнически блеснул при свете лампы. Его хлеб никто не узнает, но его бурку узнает каждый – эта мысль пронзила его. Ага, это бурка Ивана Ефрейторова, значит, он укрывал его, сукин сын! Привести его сюда, пусть платит за соучастничество! Испуганная мысль моталась по темным улицам, но нигде не могла укрыться, бурка настигала ее, повсюду преграждала ей путь, вытаскивала из углов и щелей. Иван Ефрейторов ринулся с ножом из дома, во тьму и в дождь. В глубине двора он увидел что-то белесое. Это был беглец, он стоял, привалившись к стене сарая, под узким навесом и, прикрывшись буркой, жевал хлеб. «Я и не пытался бежать, – сказал он. – Только укрывался – там, возле границы. Границу не перейдешь!» Он смотрел на Ивана Ефрейторова не столько глазами, сколько щеками, щеки у него раздулись, он жевал не переставая и всматривался скорее в свой голод, чем в Ивана. А Иван Ефрейторов сжимал в руке нож и смотрел на двигающиеся щеки. «Давай бурку!» – сказал он. «А?» – не понял тот. Иван Ефрейторов почувствовал в свободной руке колючую шерсть. «Теперь убирайся, – сказал он. – Скорей, скорей, на улицу!» И стал толкать того в спину. Тот крепко держал в руке хлеб, и щеки его продолжали работать. «Под дождь? – спрашивал он, едва заметно упираясь. – Под дождь, раздетого?» – «Под дождь, под дождь!» – говорил, задыхаясь, Иван Ефрейторов. Скорей, скорей, еще скорей, к воротам, на улицу. Он задвинул засов, подпер ворота спиной и только тут почувствовал, что ноги у него ватные и не держат его. Но мало-помалу они набрались сил, выпрямились, дрожь в коленях прошла, он обернулся и увидел в щель между досками, как беглец шлепает по грязи. Иван завернулся в бурку и до рассвета простоял у ворот с ножом в руке, боясь, как бы тот не вернулся… Он вернулся только теперь, в белой рубахе, на велосипеде, и снова стучится в его дом; уже не жалкий, не беспомощный, чисто выбритый, стоит, раскорячившись, над его корзиной, в этой своей белой рубахе. Плевать я хотел на белую рубаху!
– Нет, – сказал Иван Ефрейторов. – Парнишка останется здесь.
Он снова принялся сгибать прут, наращивая ребра своей ивовой корзины.
– Когда-нибудь он сам вырвется на свободу, – сказал Серб. – Думаешь, будет терпеть твои ефрейторские замашки? Не удивляйся, если он когда-нибудь сбежит.
– Ефрейторские замашки! – изумился Иван Ефрейторов. – Это ты мне говоришь?
Он все еще не смотрел на Серба. Сзади послышалось бренчанье медного ведерка. Он не обернулся, он знал, что это старик идет доить корову. Подоит и выльет, молоко сейчас не годится в пищу, сворачивается. За неделю оно очистится.
– Убежит, значит! Вот оно что! Посмотрим, как он сам думает!
Иван Ефрейторов выпрямился.
– Динко! Динко! – закричал он. – Давай сюда!
Никто не отозвался.
– Динко!
Он прошел вдоль дома, но на берегу никого не было. Вдали колыхался размытый маревом остров.
– Пусть парнишка придет, корову подоим, – сказал старик. – Подсобит. Одному мне с этой бешеной коровой не управиться.
– Она не бешеная, она молодая, – сказал Иван Ефрейторов и снова зашел во двор. – Динко! Динко!
Серб стоял спиной к нему, глядя на холм. Белое сияние его рубахи снова начало раздражать крестьянина.
– Врешь, – сказал он. – Не сбежит! Некуда ему убегать!
Мысль его пришла в движение – с быстротой кошачьего прыжка, – в голове загремел голос: «Лошадь! Лошадь! Скорее лошадь!» Почему эту лошадь, другую, другая быстрее! Да, да, другая быстрее! Так, без седла? Да седлать некогда, беги, вскакивай на нее на бегу, а этот никуда отсюда не денется. И обогни холм с другой стороны, чтобы перехватить мальчика. Мысль постепенно обрела стройность, заработала хотя и напряженно, но ровно, так же как ровен был стук лошадиных копыт. Озеро стало поворачивать направо и исчезло. Сейчас перед ним были только неровные глыбы холмов, которые подпрыгивали в лад лошадиному бегу и рвались к синему массиву Черказских гор. Иван Ефрейторов на скаку передвигал их, оставляя у себя за спиной. В одном месте дорога перед ним вытянулась в прямую линию, и он увидел впереди мальчика на велосипеде. Мальчик легко, без всякого усилия вертел педали. Крестьянин наклонился и почувствовал у своей щеки напряженную шею лошади. Теперь уже мальчишке от него не убежать! Н-но! Н-но!
В это время старик с ведерком в руке шел к сараю. Он держался за веревку так, как зрячий держится за свою мысль. Упустить веревку для него значило упустить верное направление. По приближению запаха он чувствовал приближение стойла. Перебирая веревку, он думал о том, что все святые и постники ели корешки, потому и стали святыми; один только святой Николай Чудотворец ел рыбьи кости. Старик носил имя Николая Чудотворца и всегда так себе и представлял, что святой питается одними рыбьими костями.
Он толкнул дверь, и она распахнулась с таким шумом и скрипом, что можно было подумать, будто она совершила бог весть какую работу. Застоялый воздух в стойле всколыхнулся, теплый и сырой. Открытая дверь пропустила свет, но только вначале. Старик не видел ни света, ни влажных и блестящих глаз первотелки, ни теленка, свернувшегося у нее в ногах. Он шел к ней наугад, расставив руки, чтобы ни на что не наткнуться. Услышал ее дыхание и пошел на него.
Первотелка увидела в полосе света человека, который двигался на нее спотыкаясь, пошатываясь и бренча ведерком. Растопыренные руки делали его похожим на ходячий крест. Человек нес свой крест прямо к морде животного, раза два он споткнулся, и крест чуть не упал на лежавшего у нее в ногах теленка. Она вздрогнула и наклонила голову. Ноздри ее ощущали присутствие и сон теленка; глаза смотрели на движущийся и бренчащий крест. Он еще раз споткнулся, попытался ухватиться за корову и расцарапал ей морду. Теленок испуганно зашевелился. Корова резко опустила голову, чтобы стряхнуть с себя тяжесть креста, а потом рывком подняла ее, раздирая его острыми саблями своих рогов. Из креста потекло красное и теплое молоко.
– О-о-о! О-о-о-о! – закричал старик.
Чтобы не упасть, он снова ухватился за коровью голову. И хотя она продолжала рассекать его, он уже не чувствовал боли, а только слышал подступавший к ушам страшный гул. Ведерко упало корове в ноги, и она топтала его, нагоняя на себя еще больший ужас и топча своего мертвого теленка. Ведерко откатилось в сторону, хлев утих. Старик упал на бок, и его мертвые глаза увидели святого Николая Чудотворца. Чудотворец глодал рыбий скелет. Он дал скелет старику и сказал: «Ну, хватит с тебя! Пойдем, пора!» И они пошли вместе, но в дверях их остановила коза. Она размахивала своей желтой бородой, поводила желтыми глазами и верещала: «Что тут творится! Что тут творится!»
Это было все, что увидел и услышал старик.
Жизнь в самом своем конце приоткрыла перед ним щель, чтоб он заглянул в нее и воочию увидел этот самый вопрос: «Что тут творится?», на который кто-нибудь когда-нибудь, быть может, даст ответ. Старик не мог дать никакого ответа, потому что рыбья кость застряла у него в горле – глубоко, глубоко, чуть ли не у самого сердца, а может, и в самом сердце.
Серб пинал и бил козу, чтоб отогнать ее от дверей и разглядеть, что творится в полумраке стойла. Смерть бессмысленно распростерлась над поблескивающими рогами коровы. И поблескивающие рога покачивались с бессмысленной угрозой. Ужас проникал во все поры вместе с сыростью и застоялым воздухом теплого хлева. По углам, вращая глазами, сидел на корточках страх. Серб попятился.
Он не посмел заглянуть дальше. Он шел по двору, а страх полз за ним по пятам, такой ощутимый, что он несколько раз оборачивался и ускорял шаг. Ты трус, ведь сколько раз тебе давали амнистию, отпуская твой страх!.. Но человек, преследуемый страхом, может проявить и силу. Со страху можно убить страх, как от любви можно убить любовь.
«Эти Ефрейторовы – дикие люди, – думал Серб. – Ефрейторовы – сумасшедшие! Ефрейторовы – бешеные!»
«Да, бешеные! Бешеные!»
Серб метался по двору, и одни и те же мысли и подгоняли, и удерживали его. Летом в Черказских горах, в траве горных лугов появляются медлительные коричневые змеи. Они вылезают из тенистых, сырых ущелий и, когда солнце их напечет, начинают кидаться из стороны в сторону. Бывали случаи, когда такие змеи преследовали и били крестьян, приходивших в луга косить. Удар такой змеи – как удар железного бича. Змея быстро ползет и, настигнув человека, выпрямляется в воздухе, чтобы ударить его всем своим туловищем. Серб метался, словно его хлестали этими железными бичами.
Первой его мыслью было, что Иван Ефрейторов его убьет. Следующая мысль – «Я его убью» – немедля вцепилась в первую, но тут же отвалилась, не выдержав страшного прикосновения. Он еще раз попытался соединить обе мысли, чтоб они сомкнулись, как звенья цепи, но вторая показалась ему более заманчивой, обещавшей спасение, она раздалась и стала скорлупой для первой. Круг замкнулся, теперь оставалось только оглядеться по сторонам, подготовить себя к действию. Он увидел ружье, оставленное перед домом вместе с другими вещами Ивана Ефрейторова, которые тот привез с острова и положил перед домом сушиться. Ружье было ближайшей целью Серба. Он переломил его – оно было пусто; стал рыться в вещах и нашел гильзы. Он лихорадочно перебирал их, отыскивая полные. Иван Ефрейторов не выбрасывал стреляные гильзы – он потом заряжал их, это обходилось дешевле. Полная гильза нашлась, Серб проверил, сухая ли, понюхал, ощупал пальцами. Она плотно легла в ствол.
Серб обернулся – никого не было видно. Ружье оттягивало руку – кажется, пушка, и та была бы легче. Он надеялся, что ружье вернет ему уверенность, но мысль о том, что Ефрейторов – дикий, сумасшедший, бешеный, еще крепче вцепилась в него – дикая кошка, вонзившая когти ему в затылок. То, что в руках у него было оружие, заставляло его действовать, толкало в бездну, о существовании которой он раньше только подозревал. Это была самооборона.








