Текст книги "Избранное"
Автор книги: Йордан Радичков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц)
За ним – петушком Чукле с порубленными календарями, и то у него царица выпадет, то престолонаследник, то еще кто-то – и не разглядишь, царь ли это, княгиня Эзекия или царица.
Долго не ходил я в поле, кукурузные стебли стояли неубранные. Лазар все звал меня резать кукурузные листья, но я тянул – на мельницу, мол, надо или в город. Лазар занялся перекупкой коз: дай, думаю, и я перекупать буду, и несколько раз мы вместе по деревням ходили. Ладно, но мы купим козу за двести левов, гоним ее в город и там продаем за двести – никакого интересу! Отказался я от перекупки коз, кукурузные листья срезал, и пошли мы как-то с Лазаром на то самое поле пахать. Я пашу и посматриваю в сторону леса, не появится ли оттуда кто-нибудь. Потом оставил соху, прошелся по опушке, и охота мне поглубже зайти, посмотреть, там ли еще кувшин. С одной стороны, боязно, а с другой – тянет меня в лес. «Лазар, – говорю, – давай ореховых прутьев в лесу нарежем, а?» Но Лазар не захотел. Я себе насвистываю, захожу в лес, дальше, дальше, к кусту шиповника, гляжу – кувшин на том же месте. Отрезал я один прут и пулей из лесу, прямо к Лазару. Посидели с ним рядом, покурили, поговорили о том о сем, и я все стараюсь, как бы германца посильней уязвить, чтоб если те вдруг слушают, так сказали бы: «Два Аистенка – свой в доску, вон он как германцев разделывает! В порошок стирает!» А я ведь шоссе в Германии прокладывал, так я всю их германскую подноготную знаю.
Вот так, значит, всякий раз, как случается у Керкезского леса быть, я на то место заглядываю, и кувшин все там и лежит. Так потихоньку я стал соучастником событий. Теперь, конечно, легко бить себя в грудь и говорить, как Лазар, что с плеча своего бурку снял, что связь поддерживал, кидать шапку в небо и ликовать. Теперь все ликуют и все в грудь себя бьют, а в те годы ой как нелегко было, я-то все это пережил, знаю, что говорю. И если уж так подходить, каждый принял тогда участие в событиях. Кто жизнью своей заплатил, кто с винтовкой в руках участвовал, а кто ни того, ни другого не мог, тот участвовал молчанием.
Меня коли спросите, так я и Чукле не виню, что он календари с царским семейством продавал. Когда нашу деревню блокировали, и солдаты никого из нее не выпускали, и скотина в хлевах стала от голода реветь, и шелковичные черви стали дохнуть, оттого что кончились шелковичные листья, мы целой депутацией пошли к офицеру. Думали, думали, как нам лучше к этому делу подступиться, и под конец догадались взять календарь с царской фамилией и идти к офицеру с этим календарем. Берем мы, значит, царское семейство и – айда к офицеру просить его, чтоб он пустил народ в поле наломать шелковичных веток, потому как шелковичный червь начал дохнуть. Шелковичному червю как раз время переходить на куст, чтобы завить кокон (мы его кутанкой называем), а когда червь готовится переходить на куст, он жрет больше, чем лошадь.
Ух, как тут этот офицер подскочил, как разорался – чуть всех не перестрелял. Мы повернулись кругом и как были с царским семейством, так и пошли все по домам. Не помогло нам в тот раз царское семейство, а в другой раз, может, и помогло бы, лепят же его зачем-то на календари!.. Войско постояло в деревне и ушло, и я тут же – в Керкезский лес; гляжу – кувшин на месте, и ничуть он войска не испугался. Лежит себе в лесу и молчит. Срубил я деревце, взвалил на плечо, посвистываю себе и тоже молчу. Иду я с тем деревцем обратно в деревню, с одним остановлюсь побалакать, с другим цигарку выкурю, а как дошел до дома Чукле, гляжу, Чукле сидит во дворе, а рядом – отец, стрижет его овечьими ножницами. «Как по моему рассуждению», – раздается голос Чукле, но отец стукает его ножницами по голове, чтоб молчал, и продолжает стричь. «Ты что, – говорю, – делаешь этими ножницами?» – «Обкорнаю до самой кожи!» – свирепо отвечает отец. Чукле знай моргает и снова голос подает: «Как по моему рассуждению…» – но отец снова стукает его ножницами, чтоб молчал. Тогда придумал я одно изречение и все повторял его потом: «Молчи, Чукле, коли отец велит! Мир теперь на молчании держится!» А сам думаю: «Мне-то каково про кувшин молчать!»
И иду я дальше с деревцем на плече, посвистываю, а время от времени до меня доносится: «Как по моему рассуждению…»
Парнишка
Когда мы спустились с Зеленой Головы, в первой же деревне зашел разговор о бурке и кувшине – единственных чужих вещах, которыми я воспользовался. Помню, что в то время я должен был связаться с дядей Флоро; у дяди Флоро была телега, он развозил по окрестным селам гончарную посуду и был вне всяких подозрений. Один раз я дождался его у монастыря, сказал ему, что надо поехать на паровую мельницу, туда явится человек, скажет ему пароль, передаст то, что нужно, а ночью дядя Флоро оставит свертки под мостом. Речь шла об оружии. Я должен был взять оружие из-под моста и через два дня доставить в отряд, на Зеленую Голову.
Поздно вечером я отправился к мосту, пробираясь среди подсолнухов. Головки их были уже срезаны, торчали одни стебли. Я шел полем, держась недалеко от дороги, чтобы наблюдать за движением и в то же время оставаться незамеченным. В сущности, движение было не бог весть какое, со стороны городка проехало двое велосипедистов да одна пролетка. Дул ветерок, и вот он стал порывами доносить до меня тарахтенье телеги и бренчанье звончаток. Я знал этот звук – это была телега дяди Флоро. Шел я по полю не спеша, не выпуская дороги из виду, и вот далеко впереди послышался плеск невидимой пока речки. Тарахтенье телеги замерло, я подумал, что дядя Флоро уже на мосту, вероятно, сейчас оставляет свертки. Всматриваюсь в темноту, где-то на краю поля будто мелькнул красный огонек, мелькнул и погас. Светлячок – нет, не светлячок, так поздно они в поле не попадаются. Сигареты – тоже едва ли, кто же может сейчас курить в поле!
Я остановился, присел на корточки и стал вслушиваться. Ни звука, только река монотонно плещет в темноте. И огонек больше не появляется. Верно, почудилось мне, думаю, и я снова встал, чтоб идти дальше к мосту. Решил только не с шоссе подходить, а пробраться через прибрежные вербы и ракиты. Тогда я смогу наблюдать и за шоссе, и за мостом, а меня видно не будет. С шоссе лучше поосторожней, всякий народ может там оказаться. Обдумываю я все это и забираю по полю подальше от дороги. Но не сделал я и десяти шагов, как услышал, что телега снова затарахтела, кто-то крикнул: «Н-но!» Тотчас несколько голосов заорали: «Стой!» – и затрещали выстрелы. Лошади заржали, я кинулся через подсолнухи прямо к дороге, но споткнулся и упал. И хорошо, что упал, а не то б выскочил прямо на шоссе. Упал, и словно какой-то голос мне шепнул: «Лежи и не двигайся!»
Так я и остался лежать на краю поля.
Передо мной белело шоссе. Телега с бешеной скоростью несется по шоссе, сзади топочут сапоги, дядя Флоро сначала, вижу, стоит в телеге во весь рост, те сзади кричат и стреляют, дядя Флоро выпускает поводья и падает как подкошенный. Лошади не остановились, мчались все так же бешено, телега пронеслась совсем близко от меня, обдала меня гулом звончаток, грохотом железных шин по настилу шоссе, а когда она проехала, я услышал, как она свистит на разные голоса. Ветер задувал в кувшины, и они отчаянно завывали в телеге. Что-то сжало мне горло, перед глазами все поплыло. Я беззвучно поплакал в холодном поле над судьбой дяди Флоро, меня терзало бессилие и злость: эта пуля была предназначена мне, и засада на мосту тоже поджидала меня.
Солдаты на мосту зажгли электрические фонарики, огоньки задвигались, одни наверху, у перил, другие спустились по откосу под мост, я слышал далекие голоса, но не мог разобрать, что они говорят. Я быстро пополз по полю назад, продолжая наблюдать за мостом. Электрические огоньки сверкали в темноте, как волчьи глаза, мне следовало держаться подальше от них. Какое-то время я полз, потом встал и сделал большой крюк, чтоб отойти подальше и от моста, и от шоссе. Подсолнухи кончились, я свернул в заросли ракитника у реки и шел так довольно долго, пока впереди не показались кукурузные поля. Кукурузные листья кое-где были срезаны и сложены в кучи, кое-где еще нет, но початки всюду были уже убраны.
Я пошел напрямик, по полю с неубранными кукурузными стеблями, местность я примерно знал, решил добраться до леса, отсидеться там до утра, а наутро, пораньше, идти к Зеленой Голове. Лес был старый, густой, я не стал забираться вглубь, а нашел впадинку, плотно прикрытую ветвями, и притаился в ней. Я был в одном пиджачке, похолодало, но о костре нечего было и думать. Я лежал в затишке, пытался заснуть, но стоило мне закрыть глаза, как передо мной вырастал мост, телега, дядя Флоро падает, те стреляют сзади, а кувшины завывают страшными голосами. Я, пятясь, отползаю между подсолнухами, потом пробираюсь среди ракит, электрические фонарики позади гаснут один за другим. Открываю глаза, смотрю на темный лес надо мной, в ветках темных деревьев сидят галки, бормочут во сне что-то, понятное им одним. Веки у меня постепенно становятся как деревянные, и глаза больше не закрываются.
Не помню когда, может, уже перед рассветом, слышу, что-то двигается по лесу, прямо на меня. Оказался заяц, он пробежал совсем близко, я мог бы дотронуться до него рукой, но он меня не заметил. Чуть только заяц скрылся в темном лесу, с той же стороны снова послышался шум, на этот раз более сильный. Я затаил дыхание. Из темноты показалась лиса, она гибко скользила по заячьему следу. Лиса была так увлечена преследованием, что тоже меня не заметила. Темнота поглотила и ее, стало тихо, я снова попытался закрыть глаза. В горле у меня пересохло; если б было хоть немножко воды – смочить губы, сделать глоток, может, эта горечь во рту прошла бы. Во рту у меня загорчило, еще когда я увидел телегу, и, сколько я ни сглатывал слюну, горечь оставалась.
Мышиный писк заставил меня вздрогнуть. Он был такой громкий, что я приподнялся и схватился за винтовку. Откуда же здесь мыши? Да это заяц! Он запищал, как мышь, – видно, лиса догнала его. Галки надо мной зашевелились, стали шумно переговариваться, зашуршали перьями, но не улетели. Они болтали довольно долго, некоторые перепрыгивали с места на место, видно, выспались всласть. Густой туман пополз по лесу, стало холодно и сыро, но руки у меня все равно были сухие и горячие. И глаза, мне казалось, были сухие и горячие, и рот. Я понял, что меня лихорадит. Я встал и потоптался на месте, чтобы согреться, галки посоветовались между собой и решили подняться с деревьев. Они заполнили пространство над моей головой шелестом крыльев и криками и улетели в туман. Тьма постепенно редела, где-то далеко шел поезд, и в тумане отчетливо слышался стук колес и пыхтенье паровоза.
Светало. Хотя лес был окутан густым туманом, он понемногу светлел – между деревьями проглядывало утро. Теперь я уже видел, как у меня дрожат руки. Во рту пересохло, так что трудно было глотать, в ногах – слабость. И все же надо было идти, как-нибудь полегоньку доберусь до Зеленой Головы. Удерживал меня только скрип упряжки. Телега приближалась к лесу, человек остановил скотинку, распряг – я не вижу его, но слышу его движения. Вот он сошел с дороги и начал резать кукурузные листья. Я слышу, как его серп с размаху врезается в стебли, время от времени человек кашляет, потом останавливается покурить, огниво чиркает по кремню – он прикуривает с помощью трута. Я пробираюсь поближе к полю, выхожу на самую опушку, но сквозь туман не могу разглядеть ни телегу, ни скотину, ни человека. На проселочной дороге показывается вторая телега, мягко поскрипывает, хозяин остановился вдалеке, стал распрягать, говорит что-то буйволам. Потом, слышу, спрашивает: «Два Аистенка, это ты, что ль, спозаранку в кукурузе шуршишь?» – а тот человек, что поближе ко мне, тоже спрашивает: «А, Лазар, это ты?» – «Больно ты рано сегодня…» – отзывается тот, и начинается обычный разговор двух крестьян, которые работают на соседних полосах.
Тот, что приехал позже, нарезал немного стеблей для буйволов, буйволы начали жевать, упряжь равномерно позвякивает. Оба режут, перекликаются иногда, и это мне только на руку, потому что я понимаю, кто из них где находится. Я осторожно подбираюсь к телеге первого крестьянина со странным прозвищем Два Аистенка, из тумана выступают боковины, колеса, два буйвола оборачиваются и фыркают сердито. Смотрю – в телеге ни воды, ни торбы с едой, ничего нет, один топор зацеплен за боковину. Телега и боковины разбитые, дышло в нескольких местах стянуто проволокой – видать, хозяин еле концы с концами сводит. Буйволы, взъерошенные от сырости, сердито фыркают и смотрят на меня недружелюбно красными глазами. Я отступаю назад, в кукурузу, потом по опушке, по опушке подбираюсь к другой телеге.
Другая телега тоже вроде первой, только на буйволов накинута грязная попонка из козьей шерсти. Эти буйволы, как увидели меня, тоже зафыркали. На боковину брошена бурка в белую и сивую полоску. Оттого ли, что я бурку увидел, или еще отчего, но мне стало еще холодней, даже подбородок задрожал. У заднего колеса стоит кувшин, с боковины свисает торба. Во рту у меня совсем пересохло. Надо было сделать еще несколько шагов, и я мог бы напиться, но я не двигался – боялся, что ветер разгонит туман, все откроется и я вдруг окажусь на виду у обоих мужичков. В поле в это время полно народу, крестьяне режут кукурузные листья, перекапывают огороды, кое-где пашут, и, если эти поднимут крик, вода из кувшина мне дорого обойдется.
Мысль о том, что меня вдруг могут увидеть, погнала меня обратно в лес, и я сел там на пенек.
Сижу я на пне и как бы и не сижу, потому что меня так трясет, что я аж подскакиваю, а в глазах бурка и кувшин стоят. Мужички мои переговариваются, вернее, говорит больше один, а тот, чья бурка, только отвечает время от времени. Но о чем они говорят, до меня почти не доходит. Не помню, сколько прошло времени, туман все держится, такой же густой и неподвижный. Слышу, что тот крестьянин, который с буркой, предлагает другому позавтракать. Тот завтракать не хочет, чиркнул огнивом, закурил и пошел резать дальше. Тот, чья бурка, резать перестал и направился к телеге, кукуруза шуршит за его спиной.
Я встал с пня и тоже пошел к телеге, но медленно и бесшумно. Буйволы первые меня учуяли – они, видно, как собаки, – зафыркали снова, и, когда я сделал еще несколько шагов, они повернули ко мне головы и уставились на меня.
Крестьянин сидел на дышле, в ногах у него стоял кувшин, рядом была разостлана торба с едой. Человечек был тщедушный, фуфайка на локтях продрана, шапчонка блином, и показался он мне вдруг похожим на дядю Флоро, так что я в первую минуту даже вздрогнул от этого сходства. Он отпил воды из кувшина, перекрестился и отломил хлеба. Жевал он медленно, без охоты. Кусок, видно, не шел в горло, и он снова поднял кувшин, но не отпил, а замер, сидя на дышле.
Он увидел меня и открыл рот – меня резанула мысль, что сейчас он закричит, вскочит и кинется в туман. Я прижал палец к губам: молчи, мол; он закивал головой – будет молчать то есть, – попытался встать с дышла, но ноги не держали его, и он снова сел. И меня ноги не держат, едва стою, но сжимаю зубы и стараюсь поменьше дрожать. Прошу мужичка дать мне хлеба и воды, прошу его молчать, он только головой кивает, а в это время другой крестьянин окликает его со своей полоски. Мой, заикаясь, объясняет тому, что у него кончился табак и что он сейчас придет к тому за табаком. Он встает, делает мне знаки руками, чтоб я не беспокоился или что-то в этом роде, и исчезает в тумане.
Я взял хлеб и кувшин, обошел телегу с другой стороны, снял с боковины бурку и накинул ее на себя, но теплей мне не стало. Бурка была новая, из хорошего материала и сшита хорошо, но давила мне на плечи, как чугунная. Я стал за телегу так, чтобы справиться с теми двумя, если они попытаются на меня напасть или устроить мне ловушку. Стою, прислушиваюсь, кукуруза глухо шелестит, буйволы смотрят на меня с неприязнью. Если мой мужичок не вернется, я через несколько минут скроюсь в лесу. Несмотря на туман, опасно торчать около его телеги, того и гляди, появится кто-нибудь третий.
Только я это подумал, как слышу за собой шаги. Оборачиваюсь – это мой крестьянин идет, рот приоткрыт, смотрит на меня выпучив глаза, еще больше перепуган, чем раньше. Перепугался, видно, из-за бурки. Я наклонил ствол винтовки вниз, повел плечами, чтоб бурка лучше держалась, прошу снова мужичка, чтоб он молчал, а он делает мне руками непонятные знаки, сам весь какой-то прибитый, беспомощный, будто его ранили и он вот-вот упадет. Я почувствовал себя, точно накануне, когда увидел, как дядя Флоро падает в телегу, сжал зубы и, едва переставляя ноги, повернул в лес.
Лес шумит вокруг меня, в лесу мне стало как-то спокойнее. Идти дальше пока нельзя, надо подождать у опушки, посмотреть, останутся ли крестьяне в поле или тут же кинутся в деревню. Закутался я в бурку, сел у куста шиповника, долго пил из кувшина, может, половину выпил. Вода была горькая, хуже хины. И одно яйцо съел, вкуса его не помню, помню, что было оно твердое и застревало в горле, так что пришлось его тоже запивать той горькой водой. Посидел я около куста шиповника, слышу в тумане голоса обоих крестьян и, как серпами работают, слышу. Не мой, а другой крестьянин предлагает пойти в лес, нарубить жердей. Мой отвечает ему, что в тумане далеко слышно, в деревне могут их услыхать. А тот говорит, что слышать-то слышно, зато не видно, а раз не видно, кто ж тебя поймает. Он перестал резать кукурузу, слышу, идет по полю, кашляет, входит в лес и движется прямо на меня. Остановился, поплевал на руки и стал рубить топором одно деревце. Ух, ух! – ухает топор. Дерево тоже постанывает, потом взревело: а-а-а-а – и упало со свистом. Убийца прокашлялся, и я услышал, как он снова поплевывает на ладони.
Я поставил кувшин у куста шиповника, поднялся и пошел лесом все дальше и дальше от опушки. Позади я слышал стук топора и шум падающих деревьев. «Подальше от всякого человеческого шума, подальше от всякого жилья, – подумал я, – беги подальше от всех дорог и мостов!» Сойка закружилась в воздухе над моей головой с предательским криком. Она полетела вперед, исчезла в тумане, не переставая кричать, потом вернулась., повертелась вокруг меня и снова улетела вперед. «Ладно, окаянная, такого еще не бывало, чтоб птица предала человека! Лети и выдай меня кому надо! Лети… лети…»
Сойка, однако же, меня не выдала, покричала в лесу и умолкла, а я продолжал пробираться сквозь густой белый туман, и лихорадка не отпускала меня, и ноги подгибались. Во рту держалась горечь, и в душе держалась горечь. С этой горечью я пробирался все вперед и вперед, к Зеленой Голове, но, вместо того чтобы выйти к Зеленой Голове, снова оказался у моста, где убили из засады дядю Флоро. Я был очень болен, видел все, как во сне, снова повернул назад в туман, брел через ракитник, кукурузу и убранные конопляники, мимо размокших пугал, потом, помню, прошел через виноградник, виноград был убран, но на концах лоз оставались незрелые виноградины, я освежил рот виноградом и побрел дальше в туман. Другие мелочи я забыл, два раза, кажется, я переходил реку, вода была очень холодная, но приходилось идти вброд: не мог же я искать мост, от мостов я бегал как от чумы. До Зеленой Головы я добрался только через два дня.
Во второй раз ступил я на мост, только когда мы спустились с Зеленой Головы. Это был тот самый мост, где погиб дядя Флоро. На мосту наш отряд остановился, все опустились на колени, и несколько человек дали залп из винтовок – раз, второй, третий. И во многих еще местах останавливались мы по дороге, во многих местах опускались на колени и во многих местах давали залп из винтовок.
Пороховой букварь
Начали власти устраивать в разных местах засады, охранять дороги, а по деревне каждую ночь кружил патруль из доверенных людей. Лежу ночью, соломенный тюфяк шуршит подо мной – раньше я вообще его не слышал, но с некоторых пор он шуршит все громче и громче; то ли он неудобный сделался, то ли я стал ночами слишком много ворочаться, не знаю. Во всяком случае, очень стал шуршать мой соломенник. Так вот, лежу я ночью и время от времени слышу, как деревенский патруль окликает: «Кто идет?» И щелкает затворами карабинов или вдруг гаркнет что есть мочи: «Стой!» Патрулю редко попадается среди ночи человек, каждый старается засветло добраться до дома и в темноте уж носа не высовывать. Но деревня есть деревня, то собака где пробежит, то чья-нибудь корова отвяжется и пойдет бродить по улицам, а патруль, как услышит шаги, тут же спрашивает в темноте, кто идет, и заряжает оружие, потому что такая патрулю дана инструкция.
Однажды ночью на дороге к деревне появилась телега, лошади несут во весь опор, патруль залег у дороги и орет телеге: «Стой!» Телега, однако, не останавливается, лошади несут в темноте, и тогда патруль, согласно инструкции, стреляет. Одна лошадь, перевернувшись, падает, телега останавливается, другая лошадь, порвав постромки, с ржанием начинает бегать вокруг телеги. Патруль кричит: «Кто идет?» – но на дорогу выйти не смеет. С телеги никто не отзывается.
Тогда патруль стал звать меня, благо мой дом ближе всего: «Велико! Эй, Велико!» Я вскочил со своего соломенника, вышел из дому как был, в исподнем, и спрашиваю, что случилось. «Вынеси фонарь!» – кричит мне патруль.
Надел я на босу ногу галоши, накинул пиджак, зажег фонарь – у меня хороший керосиновый фонарь пятый номер – и вышел на дорогу. Патруль лежит в кювете, на дорогу вылезти не смеет, а мне велит посветить фонарем, посмотреть – вдруг в телеге кто притаился и сейчас стрелять начнет. Гляжу – одна лошадь лежит в дорожной пыли, голову поднять не может, и, когда выдыхает, пыль перед ней вздымается. Другая лошадь стоит у задка телеги и смотрит прямо на меня. «Эй, кто там есть в телеге, отзовись!» – кричит патруль из кювета, но вылезти не смеет. Слышу, кто-то в темноте говорит: «Берегись, как бы гранату в нас не кинули!» Я стою с фонарем и думаю, что если в телеге есть люди и они решат бросить гранату, так они ее прежде всего в меня бросят, потому как я ближе всех стою и свет фонаря на меня падает. «А ну, Велико, – кричит мне патруль, – посмотри, есть там кто в телеге!»
Я подхожу с фонарем, но не больно спешу – кто его знает, что в телеге за человек. Боковины стали отсвечивать, на них всякий народ намалеван. А когда я подошел еще ближе, с той стороны, где лошадь упала, то увидел, что на боковине нарисовано, как отряд Ботева сходит на козлодуйский берег, и знамя тоже нарисовано, и лев на задних лапах. «Да это Флоро-гончара телега!» – кричу я патрулю. «Ну да!» – удивился патруль и вылез из кювета. «Флоро, эй, Флоро! – кричу я. – Если ты здесь, отзовись!..» Никто, однако, не отозвался. Лошадь, что стояла сзади, заржала и посмотрела прямо на меня. «Флоро, это ты?» – спрашивает патруль и тоже подходит к телеге, только с другой стороны. Я сделал еще шаг, и, когда поднял фонарь и посветил в телегу, волосы у меня встали дыбом.
В телеге лежал убитый Флоро, на спине лежал, а все его кувшины под ним – разбитые. Повсюду кровь, глаза Флоро глядят в темное небо. «Ваша работа?» – спрашиваю я патруль и ставлю фонарь рядом с Флоро, чтобы закрыть ему глаза, потому что мертвые глаза не должны смотреть, да и нам негоже смотреть в мертвые глаза. «Как это наша? – оправдываются патрульные. – Мы, значит, кричим: „Кто идет? Стой!“ – а он не останавливается, несется на телеге, и мы, значит, как по инструкции, стреляем, потому откуда ж нам знать, что это Флоро. Лошадь упала, а Флоро молчит…» Я пытаюсь закрыть ему глаза, но глаза не закрываются, и лицо у Флоро холодное, как железо. Кровь на теле засохла, спеклась – видно, не сейчас его убили. Кто-то из патруля догадывается: «А может, его раньше застрелили и он в деревню уже убитый въехал?»
Я покрываю Флоро рядном из телеги и снова беру в руки фонарь. Упавшая лошадь тяжело дышит и все смотрит на меня одним глазом. Другая лошадь заржала тихонько, словно человек вскрикнул. Вокруг пахнет смертью. Патруль переминается с ноги на ногу, кто-то говорит: «Эту лошадь нельзя так оставлять. Когда у лошади кость сломана, ее надо добить, молотком по лбу, а то животное зря только мучается». – «Верно, – соглашаются другие. – А ну, Велико, иди покличь кузнеца, а мы здесь будем на посту стоять!»
Я иду с фонарем звать кузнеца: дом его неподалеку. Кузнец у нас цыган, двора у него нет, домишко стоит прямо на поляне. Посреди поляны лежат три гуся; когда я подошел к дому, они поднялись и загоготали, а гусак подлетел и давай шипеть – меня пугать. «Тико, эй, Тико!» – зову я, а гусак идет за мной по пятам и шипит. В сенях зашевелились люди, Тико спросил: «Что там такое?» Я подошел с фонарем поближе и объяснил ему, в чем дело и что он должен взять большой молот и пойти со мной, потому что одна из Флоровых лошадей сломала себе кость. Вся семья цыганская разлеглась в сенях – погода еще теплая, под одеялами возятся дети, женщины. Одна старая цыганка, услышав имя Флоро, села на полу. «Хороший человек Флоро! Мимо едет, миску мне даст, горшок даст, ничего за них не просит. Шибко хороший человек Флоро! Ступай, Тико, добей его лошадь, услужи человеку, он нам тоже услуживал!..» – «Сейчас, – говорит Тико, – только оденусь». Он одевается, вернее, обувает рваные постолы, потому что спит он одетый, в чем ходит. Цыганка набивает трубку, разжигает ее. «Смотри, Велико, – жалуется цыганка, – что с нами власти сделали. Всех как есть остригли!»
Она острижена ножницами наголо. Тико тоже острижен. Власти остригли всех цыган и намазали им головы керосином, чтобы уничтожить вшей, потому что цыгане якобы разносят сыпной тиф. Тико берет большой молот и объясняет старухе: «Против властей не попрешь! Как власти скажут, так и будет! Скажут – стричь, враз обстригут, скажут – не стричь, и не обстригут! Вот беда, значит, кость сломана! Когда лошадь кость сломает, ее надо молотком по голове шарахнуть. Не то намучается животная, все равно шевельнуться не может. Овца коли ногу сломает, у ей зарастет, а лошадь сломает, так уж кончено дело. Лошадь коли сломает, надо ее, значит, тут же и прикончить! Зачем животной мучиться!»
Мы выходим из дому, и по дороге Тико все повторяет мне, как убивают лошадей ударом молота по голове. «Раз шарахнешь, ей и довольно, – говорит Тико. – И поросенок, коли кость сломает, у него тоже не зарастает, но поросят режут. Поросенка съешь, не пропадет добро, а лошадь ведь не съешь. Только что шкура останется. А с одной шкуры ничего Флоро не сделает, на одну шкуру другую лошадь не купишь. Когда одна лошадь кость сломает, видишь, хлопот сколько: и телегу переделывать на одноконную, и оглобли ладить, и упряжь другую. На двух лошадей одна упряжь нужна, на одну лошадь – совсем другая. Оглобли-то я ему сделаю, а упряжь уж и не знаю, кто ему сделает!..»
Там, где стоит телега и где лежат Флоро и лошадь, гляжу – собрался народ, растерянный и напуганный, посвечивают фонари, мелькают мундиры, блестят винтовки. Подошли солдаты, несколько полицейских, один унтер. Я слышу голос Двух Аистят: «Случись такое в Германии, не знаю, что б это было! В Германии за лошадь убьют, кого хошь убьют!» – «А вот и кузнец с молотом, господин унтер!» – говорит один из патрульных. Я спрашиваю тихонько, откуда взялись солдаты, и один из патрульных объясняет мне, что на мосту была устроена засада и что там-то Флоро и убили, за то, мол, что он перевозил оружие. Потому-то, когда патруль кричал: «Кто идет?» и «Стой!» – никто из телеги и не отзывался. Услышал я это, и у меня аж рубаха к спине прилипла. Флоро, значит, был связан с партизанами, где-то вышел провал, теперь офицеры и полиция начнут вызывать людей по одному. И меня, может, вызовут, начнут расспрашивать, меня есть о чем порасспросить.
«Как, и Флоро убили?! – спрашивает кузнец. – Ой-ей-ей-ей! Моя-то башка понял, что одна лошадь кость сломала! Ой-ей-ей!» Унтер спрашивает его, чего он зря топчется, вместо того чтоб снять молот с плеча, и Тико снимает и протягивает его унтеру, «На тебе молот!» – говорит он. «Зачем он мне?» – спрашивает унтер. «Лошадь приканчивать!» – говорит Тико. «Как это – приканчивать? – не понимает унтер. – Ты ведь ее приканчивать будешь!» – «Э-э, нет, – качает головой Тико. – Это не для меня занятия. Я знаю, коли лошадь кость сломает, ее надо молотом по голове шарахнуть, только я такого никогда не делал. Я цыпленка, и того зарезать не могу! У цыгана какие уж там цыплята, господин унтер, да ежели и случится какой, не могу его резать, жена выносит цыпленка на дорогу и ждет, пока пройдет кто и его зарежет».
«Кто здесь в этом деле понимает?» – спрашивает унтер. Кто-то говорит: «А вот Два Аистенка, он в Германии был, среди всякого народа терся, он, наверно, понимает». – «Да что вы! – протестует Два Аистенка. – Кто ж тебе даст в Германии лошадь забить! Германец ее пальцем тронуть не даст. Раз, когда мы работали на шоссе, лошади никак телегу сдвинуть не могли, германцы кричат: „Но! Но!“ – ухватились сами за колеса, толкают что есть мочи, а лошади – ни с места. Хотя лошади здоровые, две телеги могли бы везти. Мы смотрели, смотрели, потом как саданули лошадей лопатами, они так понеслись, что телега за ними по воздуху полетела. Ух как эти германцы тут на нас навалились! „Цвайциг! – вопят. – Цвайциг!“ Чуть не убили нас за то, что мы ихних лошадей огрели. Кто ж тебе даст в Германии лошадь забить? Германцы, чай, это не то что мы!»
В деревне нашей еще никогда не убивали лошадей. Мужики, что столпились с фонарями у телеги, объясняют унтеру, что слыхали про такое дело, но в деревне ни разу не случалось, чтоб лошадь кость ломала, так что и убивать ее молотом нужды не было. Но что бить надо молотом, это все слыхали.
Унтер стоит рядом с лошадью, мы с фонарями стоим чуть позади, рядом с телегой, свет выхватывает с боковин то повстанцев, то черкесов, то лев мелькнет, то знамя со словами «Свобода или смерть!». «Никакой свободы, Флоро, – думаю я, – одна смерть завладела твоей телегой». Лошадь лежит и тяжело дышит в пыли, молот валяется рядом, удар по голове – и вокруг снова запахнет смертью. Я чувствую, как у меня сводит челюсти, словно они коченеют, повстанцы с боковины гневно на меня смотрят, фонари вокруг качаются и качаются…
«Дай я попробую, господин унтер, – слышу я незнакомый голос, оборачиваюсь: один из полицейских подходит к лошади. – Я одно время вроде как ковалем был, знаю, что у лошади голова слабая».