Текст книги "Цари и скитальцы"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 37 страниц)
Григорий Лукьянович Малюта Скуратов-Бельский был не только бескорыстным палачом, главою сыска, но и неистовым поклонником Ивана Васильевича. Вера в светлое царство, возводимое государем, подобно храму на крови, сообщала смысл всей деятельности жизни Григория Лукьяновича.
Как бог не может не желать добра земле, хотя она приемлет не всякое добро по своей косности, так государь и его верные творят для подданных только добро, пусть иногда неявное. Если оно выглядит страшно и кроваво, то потому, что подданные не оценили прежнего добра и возроптали.
Стяжательства Григорий Лукьянович не понимал, не был богат, несмотря на свой страшный чин. Его оклад в четыреста рублей не только расходился за год при городской дороговизне, но покрывал, случалось, и служебные расходы. В сыске Григорий Лукьянович был одержим. И жена понимала его одержимость, не роптала на скромность дома, только урывала от необходимого на приданое дочери. Та была просватана за Бориса Годунова.
Чувствуя некоторую убогость мысли, Скуратов опирал своё мировоззрение на непобедимый ум Ивана Васильевича. По начитанности и лукавству Иван Васильевич был выше окружавших его людей. Если враги в своих посланиях ставили вероломные вопросы – не по зубам Скуратову. – Иван Васильевич на них ни разу не споткнулся. Он даже в самом кляузном вопросе о свободе, подсунутом лукавым Жигимонтом, нашёл обоснование деспотизма: ведь и Адам в раю не был свободен от запретов, а после изгнания на землю – от труда! «Теперь ты видишь, что никогда не был свободен человек». Скуратова до слёз восхищали подобные ответы, и он был прав: Иван Васильевич закладывал основы рабства на века вперёд, пользуясь расплывчатостью понятия свободы.
Мир был жесток (когда он добр?). Скуратов будет вечно нужен государю. Он верил, что с опричниной не отменилось главное в их общем деле. В трудное время он поддерживал своей уверенностью ближних: Василия Грязного, Богдана Бельского, Бориса Годунова, Злобу Мячкова.
Домишко Григория Лукьяновича в Слободе стоял под окнами государевых покоев, подобно скромному оружничему возле воеводы в боевом строю. Из него просматривался чёрный ход, а красное крыльцо и боковые двери – из башни-повалуши, соединённой с домиком Малюты крытым переходом. В ней день и ночь дежурили проверенные люди.
Грязной с Мячковым были званы к Григорию Лукьяновичу для делового разговора, а Годунов – по-родственному. Между Малютой и Борисом устанавливались несколько насильственные отношения, обычные для зятя с тестем. Они не доставляли Борису Годунову удовольствия, как и всегда не доставляют жениху. У него было ощущение, что он у Григория Лукьяныча не берёт, а уводит, чуть ли не ворует дочь, а тот оценивает с высоты своего горького опыта: каков он, вор и будущий любовник моей дочери? У Григория Лукьяновича с Борисом не возникала та простая доверительность, как с Бельским, Мячковым и Грязным.
Главными впечатлениями от внутренности жилья Скуратова были теснота, благолепие и скудость. Столовая хороминка едва вмещала стол под образами мест на шесть, поставец с посудой и узкую лавку у стены. Топка печи в синих изразцах выходила в соседнюю комнатку – молельню-образную. Оттуда через дверь тянуло лампадным маслом и посверкивало простыми медными окладами икон. В тяжёлом серебре была одна – «Иоанн Предтеча», ангел-хранитель государя и им подаренная.
Когда все трое в сопровождении оружничего вошли в столовую, где поставец был уже загружен судками, крынками и братиной с простым вином, Скуратов вышел из образной, докрещиваясь – как дожёвывая.
Оружничий ушёл. Слуг не было. Скуратов не любил лишних ушей и языков, это у него в кровь вошло, да и устал он вечно перепроверять своих холопов. Он слишком много видел вероломства в чужих домах, он на доносах холопов не одно дело склеил и сам не верил больше никому.
Борису Годунову верил. Потому, что отдал ему в залог единственную дочь, и потому, что в молодости будущего зятя видел надежду на продолжение, на исполнение сокровенного. Его немного расхолаживало Борисово стеснительное отчуждение, но Григорий Лукьянович догадывался о его житейском происхождении и, вопреки всему, стремился к более откровенным отношениям, как все стареющие люди. Уклончивость Бориса не настораживала Григория Лукьяновича, а только огорчала.
Он улыбнулся Борису искренне, тепло. Борис владел своим лицом, как скоморох, и всё же Григорий Лукьянович поймал какой-то стыдный перекос в его ответной о родственной улыбке. Вздохнув, сказал:
– Поужинаем, чем бог послал.
Гостям, по-постному, был подан разварной судак. Григорий Лукьянович по пятницам не ел горячего, закусывал вяленым жёстким окунем. Пили здесь весьма умеренно, Грязному и Мячкову приходилось сдерживаться. «Хмель расслабляет языки», – говаривал Скуратов, скупо разливая вино по корчикам. Наглый Грязной, случалось, подливал себе не в очередь, но хозяйское застольное шпионство на лету подсекало его руку. «Ко Григорию Лукьянычу, – считал Грязной, – надобно являться подзаправившись».
Скуратов, по примеру государя, предварял всякую беседу нравоучительным вступлением. Он считал долгом воспитывать у молодёжи правильные взгляды. Один Борис умел наклеивать на своё умное, округлое лицо с остреньким подбородком как бы скурат внимания – коровью шкуру с дырами для глаз, такую уморительно унылую на скоморохе, валяющем дурака. У Злобы и Василия Грязного физиономии сонливо оплывали.
Григорий Лукьянович взял рыбину и прежде, чем поколотить ею по столу, сказал:
– Иным нетерпеливым кажется, будто государь назад поворотил. Слыхали, что по кабакам-то говорят... – (Мячков испуганно скривился, забыл про судака). – То лжа! Великое затеяно, невиданное ещё не только в России, но и нигде. Россия – Третий Рим; единый государь, как бог на небе... – Высокие слова Скуратов произносил, заглатывая середину от лёгкого смущения. Так бывает, когда человек простого разума повторяет чужое. Но эти слова проросли в сердце Григория Лукьяновича свежо и сильно, как прорастает на давно не паханной земле крепкое семя. – Государю приходится искать пути в ночном лесу. И мы за ним! Вот он приблизил Умного-Колычева. Хорошо ли это?
Давая слушателям время для ответа, обычно глупого и невпопад, Малюта поколотил окунем о край столешницы и быстро выгрыз из него жгуче-солёное волоконце.
Годунов вывернулся за всех:
– У государя умысел. Стало быть, хорошо.
Малюта с горделивой лаской минуту-две молча рассматривал Бориса. Тот ковырялся в судаке. Он не был жаден до еды. Излишек мыслей или дремлющие немочи угнетали его желания. В его оттянутых к вискам, чётко подрезанных глазах желтела нездоровая брезгливость.
Григорий Лукьянович стал рвать зубами бронзового окуня, чешуйки падали на стол. Чем жаднее он жевал, тем дальше отодвигал свою глиняную мисочку Годунов. Григорий Лукьянович припомнил, как Борис с таким же видом маялся в пыточном подвале в тот единственный раз, когда Скуратов взял его с собой. Больше Борис на пытке не бывал.
Гадкое сознание, что люди брезгуют им, не было ново для Малюты. Тщательно скрытая брезгливость Годунова не проявилась ни в чём, кроме отодвигания мисочки. Однако проницательность Малюты, умение поймать неуловимое в душе пытаемого, нащупать в нём точку невыносимой боли или отвращения, становились его несчастьем при обращении с близкими людьми.
С напористостью и бесстыдством пожилого человека он мог рассматривать Бориса как бы на просвет. Тот явно мучился этим рассматриванием, пытался увильнуть, но ему это по молодости не удавалось. Его угаданное душевное отталкивание кольнуло Григория Лукьяновича, но он не позволил себе всерьёз обидеться и круто поворотил к делу:
– Умному доверено искать измену. Мне не указано, но и не запрещено. Василий слаб, завалится. Государь покудова не видит его слабости, да и я не видел, Колычевы скрытны.
Собравшиеся поняли: им предлагалось во главе с Малютой участвовать в интриге против Умного-Колычева. Спросить: «Об чем ты думал, соглашаясь на вызволение Умного из тюрьмы?» – никто, конечно, не решился.
– Он ищет измену среди детей боярских, бывающих в татарских слободах, – мыслил вслух Скуратов. – Не там он ищет, боярщина сидит бельмом на глазу его... Ах, не подумал я!
Ошибка Скуратова, не воспрепятствовавшего выдвижению Колычева, была тем непростительней, что он всегда руководствовался сословным признаком. Родство с влиятельным боярством и опальными в течение восьми опричных лет служило государю, а позже и Скуратову, поводом для цепных опал. Половина России была очищена по этому вернейшему признаку. С Умным вышла неувязка; он, близкий родич митрополита Филиппа, отец и брат опальных, умерших в монастыре, не был уничтожен Скуратовым на подходе к государеву столу. Конечно, государь желал приблизить Колычева по непостижимым своим соображениям, но сколько таких соображений Малюта загубил в зародыше, выбелил из государевой памяти! Колычева просмотрел. «Старость чувства обуродит, слепо творит ума...»
Скуратов предлагал теперь «окольцевать» как можно больше людей Умного, «распущенных» им по Москве. Их промахи, в которых Скуратов был уверен, позволят ему представить государю неспособность Умного. В то же время надо самому найти хотя бы одно изменное гнездо.
– Дело-то за немногим, – заметил грубиян Грязной. – Гнёздышко отыскать. Оно ведь прячется, Григорий Лукьяныч, не то что видные бояре.
Скуратов не оборвал Василия. Их слишком много связывало кровавого и потаённого. Кроме того, Василий сильно выпил перед приходом, а Малюта – нет. Он оглядел застолицу с холодным торжеством:
– Есть гнёздышко. И знак на нём всё тот же, о коем я тебе, Василий, не устаю твердить, а ты по недомыслию не слушаешь. Ища измену, лови боярина.
Застолица в сомнении молчала. Такие речи хороши при государе, а уж перед своими-то... В этом и состояла разница между Скуратовым и большинством опричных: что для них было словоблудием, прикрывавшим простое желание побольше хапнуть, то для Григория Лукьяновича было убеждением. Людей же убеждённых государь любил за простодушие верности, за трогательное ослепление там, где сам он действовал с безошибочным цинизмом.
Григорий Лукьянович ненавидел боярство целиком. Бояр, бывших в чести у государя, ненавидел особенно – из ревности и по причине их повышенной опасности. После сожжения Москвы государь, найдя козла отпущения, заставил первого боярина Мстиславского подписать признание в «измене и наведении Гирея на Москву». Его Скуратов сразу выдавил из своей крепкой памяти. А вот князей Ивана Петровича Шуйского, Воротынского и бояр Шереметевых ненавидел с каждым днём всё безысходнее.
Он назвал имя подозреваемого, имя обречённое, потому что, если Григорий Лукьянович искал измену, он находил её:
– Бояре Шереметевы, Иван Меньшой да Фёдор.
Вести о них надёжные.
Молодёжь решила: «Всё понятно. Иван Большой Шереметев на пытке государю надерзил, Никита Шереметев в начале опричнины зарублен. Решили искоренить сей род. Только к татарскому лазучеству пришить их будет трудно».
Молодёжь ошибалась. Государь любил Ивана Меньшого Шереметева, единственного неграмотного боярина в Москве. Дерзость Ивана Большого, старшего из братьев, заключалась в том, что он не выдал государю спрятанных родовых драгоценностей и серебра, самонадеянно пригрозив отнести их «в небесное сокровище, ко Христу моему», после смерти. Такой расклад не устроил государя, и он не стал казнить Ивана Шереметева, а разрешил ему постричься в Кирилло-Белозерский монастырь. Вообще с боярскими родами у государя были отношения, непонятные Малюте... Но у него была зацепка в доме Шереметевых: после замужества Агафьи, дочери Ивана Большого, татары и ногайцы Муртазы-Али стаей крутились возле братьев-воевод.
Иным путём, чем Колычев, Скуратов подбирался к этому подворью. Он был дальновиден и неглуп. Там в самом деле завелось что-то нечистое.
– Есть у меня надёжный человечек, – поделился тайной Григорий Лукьянович. – Он заползает в доверие Колычевых, аки червь. Мыслю, что вырастет в змею. Другой сидит в кабаке Штадена. Не плещи руками, Злобушка, тебе об нём не надо знать. За людьми Умного у меня пригляд... Готовь своих, Василий!
Грязной прижал руку к сердцу. Его люди давно томились от неизвестности и безделья.
Григорий Лукьянович терзал свою рыбёшку. Он был голоден, он съел бы разварного судака под хреном, но государю от Бельского и Годунова станет известно, что Малюта в пятницу, посреди великого поста, нарушил правило сухоядения. Немногие так строго держали пост, но у государя отложился образ Малюты-постника, опричного пономаря, и было выгодней поголодать, чем разрушать его. Голодный Григорий Лукьянович испытывал сердитую зависть к гостям, сожравшим судака.
Он неожиданно вытянул руку, схватил за горло медный кувшин с вином, плеснул себе. Стыдливо оборотившись к двери в молельную, выпил. Гости смотрели в стол, не видели.
Когда вино дошло до сердца, Григорий Лукьянович сказал:
– Слушайте стихиру. Люблю её.
Срываясь на гнусавого петуха, но с искренним, заражающим чувством он запел:
Окаянный и убогий человек,
Век твой кончается и конец приближается,
А суд страшный готовится!
Горе тебе, убогая душа,
Солнце ти есть на заходе.
И день при вечере.
И секира при корени.
Стиху было сто лет. Скуратов подождал, пока душа справится с поэтическим потрясением и слёзы отпустят горло. Голос его зазвенел обновленно:
Душе, душе, почто тлеющим печёшься?
Душе, вострепещи, како ти явитеся создателю своему,
И како ти пити смертную чашу,
И како ти терпети смрадные ефиопы
И вечные муки-и!
Все слушали Малюту со строгим пониманием, одному Борису Годунову было неловко. Он сам любил стихиры, но не терпел, когда их пели не домрачеи. Особенно неловко было слушать будущего тестя. Души, подобные Скуратову, не должны приоткрываться посторонним. Вообще, чем старше человек, тем глубже он обязан держать накопленное за жизнь, чтобы не мучить близких стыдом нечаянных открытий.
Малюта долго не поднимал как бы ослепших глаз. Внезапно глянул испытующе и остро: кто улыбнётся? На молодых здоровых лицах стыло благоговение.
На звоннице ударил час по старорусскому ночному счёту. (Часы делились на дневные и ночные, после захода солнца. Время менялось от зимы к лету и по волостям. Западные часы, безразличные к смене тьмы и света, вводились трудно, хотя уже позванивали на Спасской башне). Пора было благодарить за ужин и прощаться.
– С богом, – уныло отвечал Григорий Лукьянович.
Чего-то он ждал от нынешнего собеседования. Отклика, понимания. Не вышло. Что-то неуловимое терялось не только в отношениях с опричниками, но и с государем. Он знал, как опасно вчерашнему любимцу стать безразличным государю. Государь любит молодых.
В последней надежде он велел остаться Годунову.
Борис ждал стоя. Ему хотелось откровенности со стороны будущего тестя, но не «семейной», а деловой. Борис надеялся, что в недалёком будущем тайная служба перейдёт в его руки. Ответственность за безопасность государя и его семьи уже была поручена Дмитрию Ивановичу Годунову. Полезно было бы узнать, каких людей подсунул Скуратов Колычевым... Григорий Лукьянович мучительно молчал.
– Навоз...
Борис взглянул на него со сдержанным укором.
– Все мы – навоз, – твёрже сказал Григорий Лукьянович. – Сгниём, и на нас вырастет древо: неодолимая власть над Россией. Коли его и срубят, пойдёт от корня!
Борис не отвечал. Наверно, размышлял о сказанном. Григорию Лукьяновичу было мало размышления, он хотел отклика. Он ударил по сдержанности Годунова словами ясными, доходчивыми:
– Я всё о Колычевых думаю. Вот худшие враги нашему делу. Семя боярское, заброшенное к нам в опричнину. Его не искоренишь, сам уничтожен будешь. Злей семени боярского и княжеского нет ничего.
Безразличие невольно и неудержимо наползало на чистое лицо Бориса. Он помнил, что принадлежит к старому роду Сабуровых, и не разделял гордыни Скуратовых из Белёва – гордыни родовой неполноценности. Неплохо было бы, мечтал Борис, найти среди родоначальников Сабуровых знатного выходца из-за границы или татарского мурзу. Чтобы не хуже, чем у Романовых и Колычевых, ведущих род от пруссов. Он не испытывал утробной ненависти к Колычевым, а относился к ним с рассудочной враждебностью соперника.
– Они у меня вот где, – продолжил было Григорий Лукьянович, но, глянув на Бориса, оборвал себя: – Экой бесстрастный ты! Ума в тебе излишек. А государь любит преданность не умствующую, а как бы ослеплённую!
Он искренне жалел Бориса, которому, конечно, не добиться положения, достигнутого скромным воеводой Скуратовым из Белёва.
Глава 2
1В зимних беседах с сэром Энтони Дженкинсоном, посланником королевы Англии Елизаветы, молодой приказчик Московской компании Джером Горсей вывел такую формулу опричнины:
– Военщина захватила власть.
– Пожалуй, – согласился Дженкинсон. – И служба безопасности, насколько можно судить по донесению нашего несравненного Томаса Рэндольфа. Как разнообразна его деятельность: от интриг против Марии Стюарт до секретных переговоров с владыкой Московии, ничем, впрочем, не увенчавшихся.
Джером выдавил ровно столько улыбки, чтобы показать, что он оценил колючую похвалу сэра Энтони, однако по скромности положения не может разделить его насмешку над доверенным лицом лорда Сесила Вейли, главы разведки. Дженкинсон вряд ли догадывался, что новый приказчик Компании Горсей долго беседовал перед отъездом с Томасом Рэндольфом. Иначе их отношения в снежных Холмогорах стали бы менее откровенны.
Энтони Дженкинсон прибыл в Россию с последними кораблями осенью 1571 года. Не в первый раз. Он собирался, не задерживаясь, плыть по холодным рекам в глубину страны, а по дорогам, подсушенным заморозками, скакать в Москву. В духе своей уверенной и бодрой дипломатии он хотел быстро уладить недоразумение между великим князем, королевой и – рикошетом – английскими купцами.
Неверная удача на этот раз отворотилась от Дженкинсона. Россия за годы, пока он воевал на Средиземном море, помрачнела, оскудела, и на ослабленное тело набросились болезни. Из-за чумы Дженкинсон застрял на зиму в Холмогорах. Его посланца и переводчика Сильвестра, пытавшегося выехать из поражённого болезнью Новгорода, чуть не сожгли в соответствии со свирепым указом московских властей.
Дженкинсона неприятно удивило и изменившееся отношение русских к англичанам. Местные дьяки и дворяне грубили королевскому посланнику, чиня препятствия по мелочам. В чужой стране мелочи – жильё, дрова, передвижение – вырастали в проблемы. Однажды, потеряв терпение, сэр Энтони спросил местного воеводу: «Не взял ли я у тебя денег, да не отдал?» Тот возразил: «Вы, аглицкие, нашу кровь сосёте. Торгуете беспошлинно. Бог государя надоумил, отнял у вас льготы. А сколь вы нашего железа вывезли? А мы и без того скудны, от свейских возим».
Да, недоразумений накопилось много.
Дженкинсон заложил основы русско-английской дружбы. Не он был первым, но он был самым удачливым посланником, снискавшим милость государя. Работая в Компании, он добился для неё крупных привилегий. У Дженкинсона был лёгкий нрав, подвижный ум и та удачливая деловитость, которая не вызывает зависти, потому что всякий русский видел: Янкин – открытый человек. Последнее имело особое значение, ибо удача настораживает: ишь шустрый, хочет быть умней других!
А он любил Россию, страну своей скитальческой молодости. В ней было что-то юношеское и просторное, русские много говорили и думали о будущем. Дженкинсон знал главного врага Англии – Испанию, там было сходное с Россией отношение народа к власти, окостенение религиозной жизни. Но у Испании всё было в прошлом, живые силы вытеснялись за море. Русские думали о будущем своей страны. Но какое это было взаимоисключающее будущее! Не эти ли мечтания московитов схлестнулись в кровавом несогласии, пока Дженкинсон топил чужие корабли?
– Ваше глубокое суждение о сходстве русских и испанцев, – заметил Джером Горсей, уставя чёрные глаза на тусклые сугробы за окном, – напомнили мне Строгановых, русских конкистадоров[15]15
...русских конкистадоров — Конкистадоры – испанские авантюристы, отправлявшиеся в Америку после её открытия для завоевания новых земель. Походы конкистадоров сопровождались истреблением и порабощением коренного населения.
[Закрыть]. Их люди проникают в богатые пушниной, солью и железом горы на Востоке, вторгаясь во владения самоедов, столь же диких, как и американские индейцы.
Дженкинсон удивился вдумчивой пытливости приказчика и порадовался, что в холмогорском захолустье ему есть с кем поспорить. Он возразил:
– У русских конкистадоров есть сильный враг – татары. Именно с ними, а не с самоедами придётся столкнуться Строгановым. В этом их оправдание и отличие от испанцев. Трудно исчислить зло, принесённое татарами Московии. Зависимость от азиатов исказила не только её государственную и деловую жизнь, но и характер русских. Рабство не проходит бесследно ни для одного народа. До сих пор русские живут в ожидании набегов. В прошлом году татары сожгли Москву, одна наша Компания потерпела убыток в полторы тысячи фунтов стерлингов.
– Десять тысяч рублей, – быстро пересчитал Горсей.
«Всё-таки он торгаш, – подумал Дженкинсон. – Меня в его годы не волновал курс русского рубля. Только дорога...»
Джером Горсей не был заядлым торгашом. Он просто вместе с языком изучал русскую жизнь в таких деталях, чтобы свободно, долго и с толком для своей карьеры жить здесь. Должность приказчика Компании была прикрытием. Его патроном был Уолсингем, руководитель английской тайной дипломатии. Горсей завидовал агентам вроде Томаса Рэндольфа, три года назад побывавшего в России. Долгими холмогорскими ночами Горсей воображал себя на месте этого посланца Уолсингема и лорда Бейли – как он идёт подземным переходом в сопровождении первого опричника, герцога Вяземского, на тайное свидание с московским государем и говорит с ним о его, царя, скандальном, если вдуматься, намерении бежать за море от своих... По возвращении в Англию лорд Бейли направил Томаса Рэндольфа с деньгами к врагам шотландской королевы Марии Стюарт... Холодом вершин сквозило от этой жизни, холодом тайной власти над людьми. Дышать им можно только полной грудью, тогда неважно, что тебя могут поймать на нож, на мушку, даже на верёвку: ты этого хотел!
Этого вовсе не хотел Энтони Дженкинсон. Он пережил увлечение тайной дипломатией и перестал верить в неё. Одно морское сражение с испанцами, полагал он, сведёт на нет все козни католической разведки. В Московии тоже надо было действовать попроще. Три года назад великий князь обратился к королеве со странной просьбой об убежище. По-видимому, несогласия с лордами-боярами вызвали у него помрачение настроения, если не рассудка, у него возникла мания преследования, хорошо известная английским врачам. Надо было подыграть ему, как подыгрывают больному ребёнку, когда он просит, чтобы горькую микстуру сперва отведал лекарь. В каком-то приступе монаршего стыда Иван Васильевич потребовал, чтобы в договоре об убежище королеве тоже гарантировалось укрытие в России. Но королева-девственница, как это часто случается у зрелых девственниц, упёрлась на пустяке: мне от своего народа бежать не нужно! А в этом никто не сомневался, речь шла о протоколе, о словах и уязвлённой гордости царя. Томас Рэндольф что-то напутал, излишне усложнил, и королева получила такой привет от московита: «Я думал, ты королева, а ты пребываешь в своём девическом чину как есть пошлая девица». Пришлось Сильвестру потрудиться над переводом.
Чего добились? Чистого убытка.
Была отменена беспошлинная торговля англичан в России. Московская компания уравнивалась в правах с голландцами, сумевшими купить Щелкалова, давнего недоброжелателя англичан. Пропали деньги и товары, отпущенные в долг опальным и казнённым русским людям. Не приходилось надеяться на возмещение убытков от московского пожара. Были приостановлены концессии на месторождения железа и соли.
Опричное правительство было первым в истории России, отдавшим русские недра на разграбление иностранцам. Так рассуждал бы Дженкинсон, будь он русским. Но он был англичанином, и потеря богатых концессий заботила его не меньше, чем Компанию и королеву.
Энтони Дженкинсону предстояло вернуть потерянное Томасом Рэндольфом. Он честно пытался разобраться, что же произошло в Московии за эти годы, какие силы одержали верх и чего хочет, боится, на что надеется великий князь. Кому он верит, то есть кто из приближённых достоин дорогих английских подарков.
«Военщина одержала верх...» Горсей прав в первом приближении. В России, следом за Европой, шло единение национальных сил, и было обратное движение, стремление окраин к автономии. Как и в Европе, усиление центральной власти вызвало борьбу. Но – с кем? Почему в опале, эмиграции, могиле оказались люди, которые, как точно помнил Дженкинсон, твёрдо стояли на стороне центральной власти? Придворные интриги?
Слишком мелко для изменений, потрясших всю страну.
А что страна за эти годы потрясена, было заметно даже здесь, на Севере, где люди всегда жили благополучнее, ровнее, чем в Москве. В первые месяцы холмогорского сидения Горсей и Дженкинсон съездили на берег Белого моря, в устье Варзуги, надеясь купить речного жемчуга. Они нашли только опустошённые деревни. В разорённой лавке, торговавшей прелыми сетями и сухой треской, им рассказали о жалобе опричных Холмогор на земскую Варзугу. Москва послала праветчика Басаргу Леонтьева. Тот так жестоко почистил варзужан, что те вряд ли поправятся ещё сто лет. Зачем, раздумывал здравомыслящий Дженкинсон, одни крестьяне – рыбаки – разорили других крестьян – промышленников – руками государя? Им моря мало? А государь зачем послал Леонтьева? Ведь подати с Варзуги и пошлины на вывоз речного жемчуга давали тысячи рублей в казну.
«А потому несправедливо, – объяснил Энтони один ленивый, но уверенный в своих суждениях холмогорец. – Они издревле богаты, варзужане. Их надо было окоротить, уравнять с нами перед господом». – «Что ж, вы теперь богаче стали?» – спросил Дженкинсон. Холмогорец стал скрести в затылке и скрёб до той поры, пока зануда-англичанин не отпустил его.
О, справедливость, извечная мечта людей! Чем неудачливее человек, тем она ярче и неистовей. Басарга Леонтьев, представитель государства, оказался орудием сведения старых счетов. Кто же кем правит?
Дженкинсон рассуждал:
– В Московии происходит то же, что на Западе. Но с перекосом. Русским не хватает умеренности. Они бросились в крайности опричнины и исказили самый смысл монархии как основания порядка и общей безопасности. В мой прошлый приезд великий князь казался весьма разумным человеком, и окружали его умеренные люди.
– Опричнина есть русский... extra modum? – неуверенно сформулировал Горсей.
– Возможно... Мы ловим тени истины. Лишь бы они не оказались нашими собственными тенями, как говорил мне один умнейший нищий в Бухаре.
В начале марта из Москвы вернулся переводчик Дэниель Сильвестр. Великий князь звал Дженкинсона в Слободу. Пристроившись для безопасности к обозу, Горсей тоже отправился в Москву с отчётом о торговле с самоедами. Он вёз и кое-что дороже расписок за песцов, оставленных на складе до первых кораблей: знание языка и не вполне оформленное представление о русской жизни и русской власти.
Он станет обогащать и шлифовать их в ожидании аудиенции у государя. Пока он вёз поклон от Якова Строганова его молодому другу и будущему покровителю Борису Годунову. Лорд Уолсингем редко ошибался в выборе агентов.
Река Печора поднималась в небо, синеющие льды сливались с облаками, а облака темнели и теплели с каждым днём, грозя испортить санный путь. На ямах-станциях приставы, посланные из столицы, в сговоре с местными торговцами грабили англичан. Дженкинсон записал невиданные цены: крупная сёмга – пара на алтын (он знал, что русские платили алтын за двадцать четыре рыбины), рожь – полтора рубля за четверть, говядина – рубль за половину коровьей туши. Пуд масла – сорок пять копеек, пуд мёда – полтора рубля.
В городе Ярославле приказчик Компании жаловался Дженкинсону: в три раза сократился вывоз сала и коровьих шкур, льном и пенькой прежде грузилось сто судов, теперь меньше пяти. В этой стране, считал приказчик, никто не хочет больше заниматься делом. Он не понимал, что стало с русскими.
Дженкинсон выложил ему свои соображения о недостатке корыстолюбия у московитов. Приказчик возразил:
– Корыстолюбцев здесь хватает. Вспомните дворянина, который сопровождает вас.
– Я говорю о трудовом корыстолюбии.
– А, все грабители...
– Не все! Но в каждом народе есть, как бы сказать точнее, ленивые и хищные стяжатели. Сегодня они в Московии берут верх. Корыстолюбие бывает разрушительным и созидательным. Задача власти – дать простор последнему. Её величество королева это понимает, его высочество великий князь Московский, видимо, нет.
– Ах, если бы вы внушили ему эту мысль, милорд!
– Я попытаюсь, – печально улыбнулся Дженкинсон.
Они въезжали в коренную Россию – междуречье Волги и Оки. Хлебом, выращенным на этих тощеватых почвах, она снабжала не только себя, но и бесхлебные пятины Новгородчины, и заграницу. Но как же скудно была она теперь населена! Деревни, разделённые лесами и пустошами в пять, десять миль, редко объединяли больше трёх хозяйств. Множество деревень было покинуто, да и жилые выглядели угнетённо, настороженно. Так называемые волоковые оконца для дыма под самой крышей напоминали Дженкинсону бойницы в башнях-домах черкес на Тереке. Но там привыкли ежедневно ждать врага, в горах враждебные народы перемешаны, как камни у растяпы-ювелира. Кого боятся русские в своей глубинке? Самих себя?
Часто не удавалось купить в деревне ни яиц, ни молока. Крестьяне смотрели на серебряные денежки спокойно, как на заведомо недоступные сокровища. Вот уж воистину – стяжательство не грызло их.
Энтони Дженкинсон был любопытным человеком с художественной жилкой. От протяжённой дорожной скуки он пытался поставить себя на место жителей русских деревень, проникнуть в суть их закопчённой жизни, в мелочи быта и желаний. Как правило, ему это не удавалось. Но однажды он всё-таки рискнул войти в избу, хоть пристав и стращал его болезнями, и увидел на печке старика и мальчика. Со сходным выражением заторможенного страха они смотрели на пришельца. Потом мальчишка расплылся в темноте запечья, а на иссосанном весенним голодом лике старика с плохо растущей бородой явилось костяное равнодушие: с меня нечего взять!.. Всю остальную часть дневного перегона, пока Дженкинсон мёрз в своих санях на мартовском ветру, он удивительно легко воображал, будто бы он – старик, лежит на тёплой печке день и ночь и слушает весну за стенкой, а сырой сквозняк посвистывает в плохо заволочённое задвижкой оконце. И сколько он всего услышит: голодную суету проснувшихся полевых мышей, плесканье воробьиных крылышек, звон камыша и вербы в долине мелкого ручья, осовы снега на соломенной кровле и урчанье в собственной утробе от жидкой каши на воде. Все звуки ему привычны и в то же время радостны, ибо он дожил до весны. Но он, старик, ещё чего-то ждёт, выслушивает, а особенно пристально вслушивается мальчик – не в ближнюю, а в дальнюю тишину. Не простучат ли там копыта? Не прилетит ли, словно алый конь, светлая весть о неких переменах, задуманных великим государем? Об ослаблении оброка, о мире, чтобы не забирали лошадей и мужиков в посоху на войну, о праведном суде... Не может быть, чтобы ни одно из мечтаний старика, ровесника железного шестнадцатого века, не сбылось: так хорошо всё начиналось, думалось об устроении земли, избавлении от дани, от набегов татарвы, так верилось, что уж теперь-то, при великих государях, жизнь станет изобильной, себя-то уж прокормим и защитим... Кто знал, что государю приведётся воевать так долго и безуспешно с немцами, литвой и шведами, потом – успешней – с собственным народом? Ради чего? Для своего возвеличения? Для возвеличения народа? Но разве этот старик и мальчик нуждаются в сомнительной военной славе и в азиатски неумолимой силе московской власти – вместо здоровья, хлеба, доброты между людьми? Вот он и ждёт, глупый старик, не скачет ли по полю добрый вестник на розовеющем от мартовского заката, неподкованном коне.