355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Усов » Цари и скитальцы » Текст книги (страница 4)
Цари и скитальцы
  • Текст добавлен: 1 декабря 2017, 05:00

Текст книги "Цари и скитальцы"


Автор книги: Вячеслав Усов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 37 страниц)

А потому капусту, квашеную капусту, надо есть в великий пост! В конце зимы летняя сила на исходе, голова кружится не от влажных снегов и не от синих озёрных льдов, готовых к таянию, а от истощения. Капуста, лук, чеснок со свёклой и конопляным маслом. Квас – покислей...

Иван Васильевич очнулся:

   – Сытника зови!

Сытник живо принёс капусту, сильно залитую рассолом, с алыми шариками подмороженной клюквы. Иван Васильевич едва дождался, покуда Борис отведает её и не помрёт. Ел государь неряшливо. Борис старался не смотреть.

– Иди, иди, велел ему Иван Васильевич.

В сенцах Борис мгновенно замёрз после жаркой опочивальни, закутался в оставленную Богданом Бельским шубу. От притираний, употребляемых Богданом, запах у шубы сладкий, бабий. Борис прилёг на пыльную кошму и стал припоминать и разбирать, что говорил и как шутил сегодня государь, – для утреннего доноса дяде.

4

Кабак Генриха Штадена, место новой службы Неупокоя Дуплева, располагался на берегу Неглинной, за новой Китай-городской стеной. Найти его легко, проехав слободку лучников или Лубянку, потом – мимо Литовского подворья. Неподалёку Конская площадка, где наживал когда-то деньги Яков Щелкалов, отец теперешних всесильных дьяков. Поэтому у Штадена всегда крутились торгаши-ногайцы, а их кибитки стояли дальше, к востоку от Земляного вала, третьей линии московских укреплений.

Неупокой не сразу понял службу. Василий Иванович Умной дал ему денег и велел с другим жильцом Венедикта Борисовича, Михайлой Монастырёвым, ходить по кабакам и улицам Москвы, – знакомиться. Михайло жил в Москве два года и хорошо знал её. Конечно, лучше бы ему её не знать.

После разгрома Новгорода Монастырёв был привезён в Москву с несколькими сотнями новгородцев для показательной казни. Он навсегда запомнил этот день – двадцать пятое июня 7079 года, 1570 от рождества Христова. Новгородцев вывели на Поганую лужу, площадь перед Кремлем и Покровским собором. Первым казнили большого человека, печатника Ивана Висковатого. Новый глава Разбойного приказа Василий Яковлевич Щелкалов собственноручно бил его кнутом, вычитывая вины. Когда началась общая казнь, Монастырёв забился в толпу и отвернулся: зрелище чужих смертных страданий особенно невыносимо, когда тебя ждёт та же участь. Над осуждёнными, стоявшими хоть и толпой, но каждый наособицу, как это обычно бывает в безнадёжном положении, висел дрожащий стон. Иных рвало прямо на землю... Опричники выхватывали и казнили новгородцев, ближние государевы люди показывали верность. Особенно охотно кровавили саблю те, кому государь не слишком доверял. Михайло ждал, превратившись в бесчувственный пень, уже заранее обрубленный, с одним неосознаваемым остатком жизни глубоко в корнях... Вдруг человек от государя объявил, что остальных помиловали. К этому времени из новгородцев в живых осталось сто восемьдесят человек.

Михайло был из захудалых белозерских князей Монастырёвых. Первое время он кичился перед Дуплевым родовитостью, покуда не почувствовал в нём книжный ум и более высокое образование, что уравняло их по крайней мере в дружеском общении.

Пока они присматривались к собутыльникам, таким же горьким и бездельным детям боярским, как они сами.

С остротой новичка Неупокой сразу заметил враждебность между этими людьми и в то же время тягу друг к другу, навязчивое желание доказать своё. Особенное любопытство вызвал у него Злоба Мячков, опричник не из последних, друг хозяина кабака, тоже вчерашнего опричника. Мячков страдал одной манией, присущей в те месяцы многим опричникам и заставлявшей их во всякую свободную минуту бежать в кабак: страхом перед будущим возмездием. Не перед государем, отменившим опричнину, но не расставшимся с Малютой, и не перед людьми вроде Монастырёва, а перед безликим возмездием людей вообще, от коих государь прежде защищал их, а скоро не захочет защищать. Вдруг, скажем, завтра на посаде решат разбивать дома опричников, рубить их с семьями, под корень!

Неупокой, узнавший, что Мячковы – старый боярский род, не понимал, почему Злоба так держится опричнины. Когда же понял после нескольких застолиц, ему открылась новая, вполне хозяйственная сторона этого голого, казалось, душегубства.

Мячковы не раздробили своих имений, как Монастырёвы. В роду их было много бездетных, что кажется странным для того полнокровного времени. Не разделяя своих имений, Мячковы разоряли их.

Особенно не везло Злобе. Он не умел соизмерять доходы с тратами и не умел хозяйничать. Крестьяне уходили от него не только в Юрьев день. Так продолжалось, пока его вотчина, лежавшая недалеко от Слободы, не была записана в опричнину, и Злоба вместе с нею. В имениях опричников государь ввёл порядок обложения оброком не «по старине», то есть примерно рубль в год с семьи, а «как вас изоброчат». Крестьяне оказались в полной зависимости от землевладельца – в долгах, не хуже полного холопа. Кроме того, опричники силой свозили мужиков с земель опальных, судиться с ними было невозможно.

Обобранные деревни вымирали. Добавился неурожай. Государь взамен разорённых давал опричным новые поместья – до трёх раз. Теперь всё это кончилось, опричные остались при своих опустошённых землях. Скоро выжившие крестьяне узнают о февральском указе и разойдутся кто куда.

Присматриваясь к Злобиным дружкам, Неупокой решил, что все они, за редким исключением, хозяева никудышные. А жить им хочется богато, ярко и поближе к власти. Не ради неё самой – чистое властолюбие, как редкая болезнь, поражает немногих, – а потому, что власть – это кормушка, множество житейских привилегий. Отсюда и жестокость. Вот и всё.

Не всё. Человек редко живёт одними низменными побуждениями и жалкими земными благами – деньгами, жратвой, вещами. Всё это он преображает в святые и высокие идеи – справедливость, мечты о лучшей жизни, доблестные порывы к жирной земле соседей... Рядовая опричнина шла незатейливым путём. Если ты хочешь отнять имение у соседа, восплачь о царстве справедливости, где все равны перед великим государем, а он любит и отличает только «простых умеетных воинников». Да сочини историю, как к государю, совсем запутавшемуся в делах, не знающему, как оборониться от врагов, явился обыкновенный сын боярский и, пока дьяки да отолстевшие бояре ломали себе головы, разом покончил со всеми бедами страны...

В кабаке Штадена говорили много опасного и лишнего, на взгляд Неупокоя. Видимо, множество ногайцев создавало у простодушных пьяниц впечатление, будто они не совсем в России, а где-то на окраине степи... Многих ногайцев Штаден пускал в дворянскую «залле» – те клялись, что они мурзы или дети мурз, и подтверждали это богатыми одеждами и щедрой платой. Кроме того, ногайцев болтуны не опасались, они по-русски понимали в пределах «давай-купи-продал-обманывал», где уж им вслушиваться в мечтательную философию опричников. Те сами плохо понимали себя.

Для утешения звучали здесь и страшноватые воспоминания о новгородском погроме.

Разорить город – четверть дела. Опричные отряды пошли громить окрестности. В лучших традициях Великого Новгорода местные дворяне объединились против погромщиков. Выручая один такой отряд, Штаден с полусотней опричников ворвался в усадьбу. На крыльцо господского дома выбежала хозяйка. Она хотела пасть на колени перед Штаденом, чтобы он пощадил детей, но, заглянув в его насквозь прозрачные глаза, чему-то ужаснулась и бросилась назад. Он достал её топором вдоль спины... «Потом я познакомился с её девичьей, – вспоминал он. – Велел стать строем, как драбы на смотру, а подолы рубах...»

Штаден был невысокий, ловкий, белокурый и быстроглазый вестфалец. По-русски говорил смешно, хотя и без запинки. Он был неглуп, но в светло-серых его глазах не виделось ни искры доброты или сомнения, а смех его был так же холоден, как и его жестокий, рассудочный разврат.

Неупокой подумал, что русский человек, успев наделать столько гадостей, непременно захотел бы покаяться хоть глупому иосифлянскому попу. Генрих не станет каяться. Он получил «вича» за Новгород, теперь он – Генрих Володимирович.

Сжав зубы, Неупокой встал из-за стола и отошёл в угол к иконостасу с мрачными, словно горелым салом заляпанными ликами пророков... Темна природа человека. Страшна его тьма. Но ещё страшнее, если без тьмы, просвеченный насквозь, выставит себя бесстыжий человек и сам себе не ужаснётся.

   – Перестань корчиться, – велел ему Монастырёв. – Все люди одинаковы. Один открыто сильничает, другой, хоть и осуждает, но в последней глубине души завидует ему. Когда Генрих про девичью распелся, ты ему вовсе не завидовал?

   – Да как же тяжко господу, если он может созерцать и те наши, завистливые глубины?!

   – Истинно мнишек ты, – решил Михайло. – Пей знай. У немца хоть вино без обману.

Он был прав. В Москве было разрешено травить людей вином только казне и иноземцам. В кремлёвских палатах водочного сидения двадцать четыре печи день и ночь производили крепкое «горячее» вино простейшим способом, из хлеба. Целовальники по своему вкусу и совести добавляли в него воды на месте. Государственное вино было дешевле, но хуже, чем у иностранцев – Ричарда Рельфа, торговавшего в Зарядье, Штадена на Неглинной и других. Понятно: целовальник должен был давать в казну две тысячи рублей за год.

Через неделю такой жизни Дуплев почувствовал себя больным. Он всё ещё не понимал смысла хождения по кабакам. Василий Иванович Умной вызвал его на Арбат.

Выслушав Дуплева, сказал:

   – Говорить на Москве стали много, и говорить опасно. Народ, я думаю, угадывает, что можно говорить сегодня, чего нельзя. Что там ногайцев много, это хорошо. Ты не чурайся их.

   – Поганых-то? – засомневался Неупокой.

   – Людей поганых у всех народов много. Ногайцы лошадей едят, чистое животное. А что не моются, так... тебе не лобызаться с ними. Надо, так и облобызаешься!

   – Зачем, Василий Иванович?

   – Коли я велю. Слушай-ка, тебя никто там не поил? Дарма?

   – Нет, мы ни с кем не водимся, одни с Михайлой... Да Мячков.

   – Как засидевшиеся девки – ни замуж не берут, ни сильничают.

   – Прости, не понимаю, осударь. Не угодили чем-то мы?

   – Сейчас поймёшь.

Задание Умного выглядело так: Неупокой должен «разомкнуть уста», открыто жаловаться на несправедливость, рассказывать о смерти брата. При этом намекать, будто имеет отношение к Разрядному приказу, ведавшему войсками. Болтать и ждать, и пить, не глядя на здоровье. Кто станет сочувствовать и подзывать, теми не брезговать.

Воспитанному на началах Нила Сорского такая служба не подходила. Задание, достойное прислужника на блядне, а не сына боярского в десятом поколении.

   – Наш прародитель Зосима Дупло, – начал считать Неупокой, но Колычев устало оборвал его:

   – Молчи, безум! Сегодня нет почётней службы, чем военный сыск. Сам государь поручил мне её, сам государь и спросит, и наградит. Ты сюда ехал, чтобы мстить. Но разве старец твой не говорил тебе о скверне, разъевшей наше государство? Скверне не мстят, а вычищают её. Работа грязная. По этой грязи мы и пойдём с тобой, Алёшка, на самый верх. Время минует, и, оглянувшись, ты даже не различишь в отброшенном дерьме тех, кому ты вышел мстить. Только иди за мной!

   – Государь мой, Василий Иванович, прости.

И снова закружила Неупокоя сумятица унылых кутежей с дикими речами, застарелыми обидами, спорами – до драк, до заушаний. Чем глубже в великий пост, тем безоглядней погружались служилые в отчаянное пьянство. Скоро Неупокой выделил среди детей боярских ещё одну прослойку более молчаливых, но отчётливее озлобленных людей, на что-то страшное надеявшихся в недалёком времени. Одни шептали: «К пасхе прояснится!» Другие: «Пятидесятница рассудит».

Молчаливые тяготели к ногайскому застолью, словно в пику другим показывая, что не брезгуют басурманами. Как ни осторожен бражник, боль его и надежды прорвутся в нечаянных выкриках, оборванных признаниях, рассеянных по затяжному вечеру подобно клюкве по болотной кочке. Неупокой клевал по ягодке, и скоро от кислоты чужой беды стало ему так тошно, так бессильно-обидно – за русских, за государя, за великую страну, щедро губящую своих детей, словно они лишние у неё.

Все эти люди потерпели от опричнины. Она рубила не одних бояр, всё государство было разъединено на правых и виноватых. Одни, подобно Неупокою, потеряли родных убитыми, казнёнными, и эти ещё были не самыми озлобленными: канула родная душа, словно камень в воду, – господь прибрал... Другие претерпели издевательства. Воспоминания о том, как по указу государя чужие люди приходили в их дворы, бесчинствовали хуже татарвы, воспоминания о своём скрежещущем бессилии, о позоре сестры, жены, о страхе ожидания казни, и уж совсем не дающее себя забыть затяжное разорение, унижения на ежегодных военных смотрах – весь этот колобок, замешенный на остистом мякинном тесте, стоял у них в горле. Отмена опричнины не утешала их, они считали, что кто-то самый виноватый должен за всё ответить, но расходились в мнениях, кто больше виноват: Малюта, рядовые исполнители или сам государь. Его клеймили тихо, обиняком, намёками... Однажды речь зашла о князе Курбском, давно бежавшем за рубеж. Сошлись на том, что князь Андрей Михайлович поступил правильно, не ждать же было казни. Только то, что он с литовскими войсками разорил Луки Великие, вызывало досаду: не надо было пачкаться!

Но не у всех.

Тут-то Неупокой насторожился, услышав краем уха от нескольких детей боярских сходные суждения о перебежчиках. Упомянули душегубца Кудеяра Тишанкова, бежавшего в прошлом году к Девлет-Гирею. «А знаешь, – сказал пьяный Гришаня, чаще других угощавшийся у ногайцев, – что с его родичами сделали? Ему сам бог велел, страдальцу...»

Гришаня, стрелецкий пятидесятник Игнат и их немногочисленные друзья выглядели какими-то усталыми от прошлых обид и застарелой мстительности, не находившей выхода. Игната, нечаянно повздорившего с опричниками, они, пользуясь безнаказанностью, «поучили»: разбили его двор и что-то гнусное сотворили с сестрой. Игнату посоветовали не жаловаться, и дело заглохло, он остался стрелецким пятидесятником, но зажался в ожидании, когда сумеет принести большое горе своим обидчикам. В обидчиках он числил не только поучивших его мерзавцев, но и всех тех, кто мерзавцам потакал.

Игнат, Гришаня и их друзья знали уже, что у Неупокоя опричные убили брата. Они поверили Неупокою, безошибочно угадав искренность его горя. Только Игнат присматривался к нему с каким-то мучением подозрения. Он неохотно пил с Неупокоем, а при появлении Михайлы Монастырёва отходил.

Он несколько смягчился, когда Михайло схлестнулся едва не насмерть со Злобой Мячковым.

Уже не вспомнить, что их сорвало с осей. Скорее следовало удивляться, как долго их взаимная ненависть питалась одними спорами. Когда они схватились за ножи, кто-то из добровольных законников кричал: «Дайте им сабли, пускай господь рассудит!» Но уж какой там божий суд, какие сабли, правила, когда от нетерпения убить прямо сейчас, в душной тесноте кабака, ладони врастают в костяные рукояти, и уж не страшно, что в тебя воткнётся синее лезвие, лишь бы успеть своё воткнуть и провернуть в чужих кишках...

Штадену не нужны были ни гвалт, ни труп. Генрих Владимирович выбежал с тяжёлой саблей, целовальник подстраховал его бердышом, проржавевшим в кладовке. Михайло и Мячков только покромсали друг другу пальцы.

5

В синие сумерки из светлицы Дунюшки видно окно дворянской избушки, где жили Монастырей и Дуплев. Муж, Венедикт Борисович, сегодня с ними пьянствовал весь вечер.

Счастье женщины живёт до той поры, пока жизнь омрачается только семейными невзгодами, то есть когда невзгоды, без которых невозможна жизнь, исходят изнутри семьи. С ними она управится. Опасны внешняя вражда и злоба. Вот почему не пьянство мужа, не временная немота Филипки, а тревоги февральской оттепели, колыхнувшие страну, отозвались в сердце Дунюшки. Как жница в дальнем поле, она почуяла дым из деревни, и что ей тогда колосья, что работа?

С указом государя об опричнине Венедикт Борисович изменился. Стал неспокоен и сердит. Добрел лишь в пьяном виде, и тогда много говорил – о роде Колычевых, о возрасте Христа, когда пора подумать о главном в жизни, чтобы оставить детям честь... Что значит ЧЕСТЬ?

Внуки бояр, казнённых государем, возможно, станут гордиться предками. Дунюшка предпочитала живого мужа. Она подозревала, что все казнённые хоть в чём-то виноваты перед государем, хотя бы в желании власти. Добрые власти не желают.

Дунюшка не оправдывала казней, но вот как объяснила она опричнину: государь выделил своё хозяйство. Россия – прорва: что в одном месте скопится – в другом проглотят, растранжирят, и нет хозяйской радости от накопленного трудами и умением. Вот государю и захотелось иметь своё, как всякому помещику, посадскому, крестьянину. Известна скуповатость потомков Калиты... Без своего на свете холодно жить. Государь просто рассердился от необъятности и распыления работы: стараешься, колготишься с утра до вечера, а трудов не видно.

Дунюшке тоже не хватало опричного хозяйства, где она чувствовала бы себя истинной государыней.

Московский дом не в счёт. У Венедикта Борисовича было несколько имений, но опричные переборы поменяли и распылили их, не было смысла обустраивать усадьбу, землю, привечать крестьян. Вот если государь пожалует им крупную вотчину и будет ясно, что она целиком пойдёт Филипке – за вычетом четырнадцатой доли Ксюше в приданое. – Дунюшка развернётся.

Из-за детей Дунюшка на бога не роптала. Неговорящий Филипка слышал и понимал всё, со временем заговорит. Приёмыш Ксюша росла грустной красавицей и мастерицей, ей было уже тринадцать лет, года через два надо ждать сватов. Не ждать, конечно, а сговариваться, присматриваться к хорошим семьям. Дунюшка не собиралась насильно выдавать Ксюшу, но по-житейски понимала, что девушка влюбляется в того, кого увидит, когда приходит срок любить и заводить семью. Вот подобрать тех, кого она увидит в это решающее время, забота и работа матери.

Сама Дунюшка тоже так выходила, а любит Венедикта Борисовича больше жизни.

– Чего тебе, Филипка?

Филипка – кудрявый, белокурый, очень здоровый с виду мальчуган с резко выразительным лицом, дёргал мать за верхнюю сорочку, тянулся к книге на столе. Он любил рассматривать картинки в «Житиях», и чтобы мать называла украшенные цветным плетением буквы-заставки. Дунюшка подозревала, что Филипка уже умеет читать, но про себя. Саму Дунюшку учили грамоте с детства, в новгородских семьях так издавна заведено. Когда муж рассказал ей, что знатный боярин Иван Меньшой Шереметев неграмотен, и под постановлением Земского собора стоит не подпись его, а крест, она поверила не сразу: «Ну, темнота!» – решила про Москву.

Книжка на этот раз была не для Филипки. Дунюшка из стенной книжной печуры достала Сильвестров «Домострой». Ей нужно было справиться о средстве против блох – их, видно, занесли из кабаков Дуплев с Монастырёвым, – но Дунюшка вообще любила эту книгу за то, что в ней убедительно и умно рассказывалось о правильном ведении хозяйства, о доме и семейной жизни. Особенно же нравился ей «Домострой» за доброе отношение к женщине, за её возвышение и защиту. У неё горло сжималось, когда она перечитывала слова, счастливо найденные священником Сильвестром, воспитателем государя: «Аще дарует бог жену добру, дражайши есть камени драгоценного. Бысть яко корабль, куплю деющи, издалече сбирает в себе богатство... И встаёт в нощи. Препоясавши крепко чресла свои, утвердит мышцы свои на дело. И чада свои поучает, також и раб; и не угасает светильник её всю нощь».

Неугасающий в ночи светильник казался Дунюшке символом всего её предназначения в жизни. В тяжёлые и тусклые минуты, известные всякой неутомимой хозяйке, он озарял и утешал её сознанием, что живёт она не зря, что заменить её в доме некем, и что её работа, любовь, терпение действительно «исполнят миром лета мужа её».

Пройдут столетия, и человеколюбцы осудят «Домострой». Найдут в нём поучения, как мужу бить жену. И не заметят, что это – поучение, как бить нельзя. Книгу писал суровый, в отличие от человеколюбцев, реалист, знавший, что вовсе не бить не могут. «По уху ни по видению не бити, ни под сердце кулаком, ни пинком, ни посохом не колоть... А плетью с наказанием бережно бити, по вине смотря: а поучив, примолвити, а гнев бы не был». Потому что – оставив в стороне дом Колычевых, где, как во множестве других домов, любовь и уважение не допускали мысли бить жену, – были дома, где били, как и теперь, и именно под сердце кулаком, а в душу – злым словом. Да многим человеколюбцам разве ни разу в жизни не пригодилось бы холодное остережение Сильвестра? Во все времена у кого не горела рука – ударить родного сына, совершившего совсем не смертный грех! Всегда ли сами человеколюбцы наказывали детей только «по вине и делу»? Кто выполнял завет: наказывать не в гневе, а поостыв и пораздумав? «А наказав – пожаловать!»

Все мы такие добрые, хоть завтра в рай.

Дунюшка отыскала средство против блох: надо промыть полы и стены солёной водой. Дороговато, но чистота дороже.

Работая по дому, Дунюшка любила петь. В великий пост не пели светского, поэтому они с Ксюшей исполняли ирмосы и псалмы, а иногда, забывшись, целиком вечерню. В церковь они ходили лишь по праздникам, каждый же день за них молился Венедикт Борисович... Вот он и молится баклаге с брагой. Ах ты, заступничек наш перед людьми и господом! Дунюшка запела тонко, с печальным ликованием, и Ксюша подхватила. Филипка слушал, растопырив светлые ресницы. Было им тепло и радостно втроём. Скажи кто Дунюшке, что жизнь её пуста, угнетена, она ответит: «На свою жизнь оглянись, страдалец!»

Недолго пели. Застучали сапоги по доскам высокого крыльца. Венедикт шёл не один, у него мягкие домашние сапожки. Вошед, с неловко сдерживаемым шумом расселись в столовой горнице, прямо под светлицей. Было слышно, как Венедикт Борисович звал девку. Знает же, что ключи от погреба у Дунюшки, а просто попросить боится. Разгорячённый Михайло Монастырёв доказывал:

   – Великий Новгород! Нет, государи мои, тут глубже дело-то. Новгородец деловит, упорен: пока москвич глаза протрёт – новгородец солеварню построит. Думаете, чьим наущением государь наши товары в Нарве сжёг? Наущением московского торгового посада. Им с нами иначе не совладать!

Дунюшка вздохнула. Она устала от этих бессильных восклицаний, маханья кулаками после драки, безвыходности, из которой один путь: в столь же бессильный хмель. Ну – было, было: погромили кромешники её любимый город. Ложно обвинили в измене. Но разве можно вечно жить с такой-то памятью? Надо уметь прощать и забывать.

Женщине легче забывать, она охотнее мужчины примиряется с несправедливостью: ей, озабоченной домашним делом, приходится ко всякой жизни приспосабливаться, а значит, прощать и тех, кто искривляет эту жизнь. Вот, скажем, если на дворе пурга, что станет делать разумный человек, ответственный за жизнь детей? Раскроет двери, выбежит с метлой тучи разгонять? Нет, он дверь запрет и затопит печь. Для сохранения жизней, порученных ему. А путников, замерзших в ночной недостижимой дали, ему не отогреть.

В столовую явилась девка. Венедикт Борисович отворил дверь на лесенку в светлицу и воззвал:

   – Дунюшка, государыня моя, дала б ключи!

Так она и пустила девку в погреб, чтобы она залезла грязным пальцем в патоку. Накинув телогрею и напустив на лицо тихую грозу, Дунюшка спустилась в сени. Внизу было темно, силён был запах гвоздичной водки.

Венедикт Борисович протянул руку, Дунюшка отпрянула:

   – Чего тебе из погреба?

   – Это уж... на твоё усмотрение, государыня. У тебя всякий мёд сладок.

   – Убери руку. Вы хоть закусывали?

   – Рыжиками.

   – Иди, жди там.

Она молодо увернулась от его слабого захвата и выбежала во двор. Что-то её вдруг весело взбодрило, обеспокоило. Холод залез под телогрею, хотелось не в томный погреб, а в озарённый лампадкой спальный чулан, и чтобы Венедикт, не такой пьяный, но слегка безумный, ловчее поймал её, вот тут сдавил рукой... Нельзя! Пост – матерь целомудрия. Дунюшка знала, что сорокадневного поста с женой никто не соблюдает, даже в наставлениях сказано, что лучше нарушить, чем разжигаться. И всё-таки сознание греховности любви в великий пост отравляло сладость её, особенно потом, когда усталый Венедикт, втайне сокрушающийся о непоправимом, поворачивался к Дунюшке спиной. Поэтому Дунюшка всё делала, чтобы не допустить его... Пусть лучше выпьет и уснёт.

Поставив фонарь на полку в погребе, она задумалась: чего им, пьяницам, налить? Меды стояли красные и белые, вишнёвые и черемховые. Два пива – с хмелем для мужчин и чистый солод для женщин, которым не обязательно дурить себя. Мелькнуло бережливое: сейчас им, выпившим, сошёл бы и пивной исток – вода с гущи. А, ладно, своим не жаль.

Дунюшка нацедила жбан вишнёвого, вернулась в горницу. Муж ожидал в сенях. Взял мёд, снова хотел обнять, но руки были заняты. Показывая, что не слишком сердится, Дунюшка погладила его по щеке. Мягкая знакомая щека с пушистым наплывом бородки потянулась за её рукой. Скажи она теперь: «Не ходи к ним, я всех спать уложу, идём наверх», и он пойдёт за нею, как привязанный. Она не скажет. «Аще кто чисто держит всё говение, до радуницы соблюдется от жены, то всего лета отдадутся ему грехи».

Девка по указанию хозяйки подала господам оставшуюся от обеда ботвинью из рыбьих плавников и щавеля, заквашенного в бочке с лета. Дунюшка возвратилась к детям. Монастырей ораторствовал тише, но многое в светлице было слышно. Он говорил о «силах».

   – Всех было задавили. Спохватились: кто станет драться с татарами? Главная сила ныне – князь Воротынский. Другая сила – мы, северное дворянство, вынесшее войну с Ливонией. Так ты за это не дави нас!

Что-то увещевательное произнёс муж. Монастырёв понизил голос, потом опять сорвался:

   – Царевич – третья сила! Что ни говори, а государю уж... – Неразборчиво. – Будущее за наследником. Иван Иванович в мужественном возрасте, все его любят – и в Новгороде, и в Думе. За ним пойдут.

   – Ты перепил, Михайло, – вставил Венедикт Борисович так отчётливо, как если бы его подслушивали. – Хлебай ботвинью. Разговорчивый.

Дунюшка слушала мужчин с отрадным чувством жалости и превосходства. Как много они думают о суетном, как много делают неглавного, мертво приподнятого над обыкновенной жизнью! Счастье, что матери и жёны не заражены тщеславным безумием мужчин.

Мёд и ботвинью приголубили за полчаса. Наверное, соображали: просить ещё или посовеститься и разойтись? Не иначе, Неупокой уговорил не беспокоить больше государыню. Он принёс новую тревогу в дом, но в нём самом многое привлекало Дунюшку.

Сперва даже возникла некоторая неловкость, Дунюшка бессознательно избегала встречаться глазами с молодым жильцом. Она угадывала, что тоже нравится ему. Ей стоило усилий установить между собою и Неупокоем отношения почтительной приязни, после чего она почувствовала себя в полнейшей безопасности. Случалось, в тихой светёлке мысли играли сами – а что ещё им остаётся в оттепельные, постные вечера и ночи... Всё это такое ненастоящее, невинное, что Дунюшка даже не вспомнит о нём на исповеди.

Монастырёв сказал, прощаясь:

   – Время грядёт! Мы всю опричную Россию вывернем, как шкуру на морозе! Выморозим блох.

В избушке своей вывели бы блох-то. Силы.

Но, и подшучивая над мужчинами, Дунюшка понимала, что не всё в их разговорах хмельная блажь. И поселение Дуплева, и злой восторг Монастырёва, и беспокойство мужа – неспроста. Что-то готовилось в Москве, в высоких государевых хоромах, куда стал вхож Василий Иванович Умной. Оставил бы он нас в покое. До конца жизни хватит Венедикту Борисовичу пятидесяти рублей в год – любимцу государя Борису Годунову платят столько же.

   – Дунюшка, я к тебе, – виноватым котом залез в светлицу Венедикт Борисович. – Тепло у вас.

Он подсел к жене, положил голову на её маленькое, крепкое и круглое плечо. Как всё мешалось в нём – ласковость и тяжёлое хмельное ожидание. Глупышка Ксюша, ревновавшая отца ко всем (хоть и приёмыш, у неё не возникало мысли, что не родная), придвинулась с другого боку.

Отводя мужа от соблазна, Дунюшка стала говорить ему, что ключник Костя нашёл в Разрядном писца, готового за умеренный поминок найти поместье в Порховском уезде и выхлопотать разрешение на обмен.

   – Дунюшка, жизнь переменилась, – возразил Венедикт Борисович. – Незачем нам меняться. Дядюшка Умной обещал мне...

Дунюшка не прерывала мужа, хотя не разделяла его надежд, и ей было немного обидно, что он так легко отвлёкся от страстного чувства. Он оторвался от её плеча, а правая рука рассеянно гладила русую головку присунувшейся Ксюши.

   – Уложи Филипку, да и сама ложись, – велела ей Дунюшка с внезапным холодком. – Ночь-заполночь.

Ксюша коротко потёрлась о руку отца, он приласкал дремавшего уже, но всё цеплявшегося за мать Филипку. Оставшись с мужем, Дунюшка притихла. Он снова её обнял. Её решимость – хотя бы нынче, в понедельник, уберечься от греха – сгорала от его дыхания и горячих рук. Кто из святых отцов придумал пост в самое беспокойное предвесеннее время, когда в земле под снегом всё уже сонно мучается, потягивается живыми жилками, корнями, ищет соединения, любви... Господи, да нет же слаще ничего, чем темнота прохладного чулана, широкая кровать корытцем, обозначающая гнездо, место уединения, стыдной и пламенной игры, беспомощности жены перед мужем и мужа перед женой. От одного прикосновения к подушке, которая так много слышала, прощаются себе последние грехи...

   – Да погоди ты, Венюшка!

Венедикт Борисович не слышит, не хочет ждать, как он хорош в этом беспамятном нетерпении, да и сама Дунюшка недолго сохраняет память.

Пост. За окном зима. Но в волчьей ночи, охватившей всю Россию, так много ожидания любви, добра, тепла, что кажется немыслимым, чтобы оно не разрешилось беспредельной весенней радостью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю