Текст книги "Цари и скитальцы"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц)
Глава 3
1Вопросами разведки долго занималась Посольская изба. В опричнине образовалось ведомство тайных дел Скуратова. Два крупных провала показали, что ни посольским дьякам, ни сыскарям Малюты эта работа не по силам.
За год до новгородского погрома печатник Висковатый, руководитель Посольского приказа, отправил двух казаков, Колмака и Ширяя, в Крым, чтобы подкупили Кафского пашу. Он был наместником турецкого султана, в его руках сосредоточились интриги Турции в Крыму.
То ли опередила казаков турецкая разведка, то ли они не на того напали, но были схвачены, закованы, а когда турки пошли на Астрахань, перевербованный Колмак служил у них проводником.
На следующий год опричные по наущению государя затеяли игру со шведами. Их король Эрик был свергнут посадскими и братом, посажен в замок. Опричные отправили ему через подкупленного шведского посланника тайную грамоту, обещая освободить, помочь вернуть престол. Хотя в Москве было известно, что Эрик – сумасшедший и замок для него не только тюрьма, но и лечебница. Взамен Иван Васильевич просил военных и дипломатических уступок.
Посланника схватили и казнили, тайная грамота за подписью московского государя была выставлена на всенародный позор.
Мысль о создании особого ведомства «посольских и тайных дел» занимала государя. Возглавить его логично было бы Скуратову. Но он был занят внутренней крамолой, да и не проявил он себя в тонкой работе с заграницей. Василий Иванович Умной был извлечён из тюрьмы вовремя и с дальними расчётами.
Сидение в Слободе было назначено на понедельник в связи с отъездом главных воевод и государя на смотр в Коломну. Василий Иванович ехал в большой тоске. Она усилилась, когда он встретил в сумрачных сенях Скуратова с блёклой ухмылкой на белом от возбуждения лице. От дьяка Ильина Колычев уже слышал о резне в кабаке Штадена, но без подробностей. Осип темнил как мог...
Явился государь. На нём была простая однорядка, в руке – посох из ливанского кедра, присланный афонскими монахами, на голове – скуфья. Обдуманным нарядом государь показывал, что не на парадное сидение собрались, а ради срочных дел.
И остальные были в неярких, хотя и дорогих кафтанах. Князь Воротынский – в шёлковой ферязи. Скуратов скоморошничал в какой-то им самим придуманной полумонашеской одёжке: ряса не ряса, на подоле масляное пятно, скуфейка пыльная. Истинный лицедей, прозвание Скуратовым не зря дано.
Поярче нарядился опоздавший князь Токмаков. Он торопливо вошёл в палату, когда государь был уже там. Назойливо искрилось золотное шитьё. Главной ошибкой наместника, хозяина Москвы, была надетая им, модная у молодёжи, татарская шапка с лисьим хвостом. Государь на неё уставился.
– Опаздываешь, Юрий! Зачем колпак-то снял, надень!
– Государь, при выезде заметил непорядок. Прости!
– Замечай вовремя. Искупай вину-то!
Князь Юрий начал кланяться. Существовал обычай: опоздавший на службу кланялся государю, покуда не простит. Токмаков поклонился пять раз, замешкался. Государь молчал. Ему, наверно, нравилось смотреть, как в поясном поклоне падает перед ним татарская шапка. Пятнадцатый поклон, двадцатый. Государь задумался, чему-то хмуро улыбаясь. Токмаков на ходу незаметно ослабил завязки однорядки, сдул пот с усов. Тридцать поклонов.
Государь сунул ему руку:
– Пора работать, тунеядец.
Голос был милостивый и весёлый, под стать апрельскому деньку.
Быстро разобрались с порядком прохождения войск на смотру в Коломне. Дьяк Михайлов уже разворачивал список продовольствия, отправляемого на Берег: в нём были спорные пометы дьяков Большого Прихода, всегда старавшихся урезать деньги. Неожиданно и неприлично вылез вперёд Малюта:
– Государь! У меня человек стынет.
– Что?! Не по чину берёшь!
Бояре с удовольствием ждали, когда государь отчитает Малюту, а то и врежет посохом. Но Григорий Лукьянович зря не скоморошничал. Он повторил:
– Стынет, государь. Перестоится, вкус не тот. Я ведь и ради князя Михайлы Иваныча старался!
Воротынский откровенно отстранился от присунувшегося Малюты. Нынче он мог позволить себе брезгливость, Скуратов тоже точно знал, на кого можно обижаться, и не обиделся на Воротынского. По неопределённо-разрешающему знаку государя он крикнул в дверь:
– Влеки!
Злоба Мячков и два истопника в сопровождении Василия Грязного, дурашливо и грубо изображавшего боярина с посохом, втащили провисшее, тощим задом волочащееся по полу тело. Голова была замотана холстиной, жалко серели нижние порты – широкие, с разрезом и завязками внизу, сорочка задралась. На втянутых рёбрах коричнево запеклась кожа. Так бывает, если человека медленно, с остановками, вращают над огнём.
Тело швырнули на пол. Дёрнулась босая нога с загнутыми грязными ногтями. Наверно, на спине тоже осталось припечённое пятно; человек тужился оторвать её от пола. Ему удалось повернуться на бок, он охнул (ребра перебиты?) и каким-то улиточным движением вытянул голову из холстины.
Василий Иванович окостенил лицо, придавая ему то же прохладное любопытство, какое проявили остальные. На полу лежал Неупокой.
Всё поведение Умного зависело теперь от признаний, сделанных Неупокоем иод пытками. Василий Иванович соображал быстро, словно в опасную минуту боя. Вряд ли Неупокой молчал. Скуратов терзать умеет. И если он признался в сговоре с Умным по делу князя Старицкого – в ту чёрную минуту изнеможения от боли, когда мельчают совесть, клятвы, убеждения – тогда одно спасение: не узнавать Неупокоя, пусть ставят их на пытку рядом. Иначе Скуратов устроит пляску на костях.
Григорий Лукьянович докладывал, и ужас отпускал Умного.
– Сей изменник, государь, прибыв от черемисов с Волги, стал жить у Венедикта Колычева на Никольской. От черемисов он, я чаю, прибыл для того, чтобы снестись изменой с московскими татарами. Ведь доносил из Крыма Афанасий про Каштивлей-улана да про черемисову надежду на царёв приход... Мы этого, государь, на самом изменном деле подловили: он у честного твоего дьяка Осипа Ильина выведывал тайные вести. А в той татарской слободе в Заречье, где главное было изменное гнездо, мы прошлой ночью провели великий розыск и многих изменников порубили...
Колычев не мог сильнее навредить Малюте, чем тот навредил себе, послав в заречную слободку Грязного с дуболомами. Но Дуплев, Дуплев! Неужто обо всём молчал? Цены нет парню.
Малюта разливался:
– Надо бы вызнать, государь, с кем он да Венедикт Колычев стакнулись из москвичей. Нашей промашкой сбежал стрелецкий пятидесятник Игнашка Шишкин... В стрелецком приказе нет ли измены, государь?
Василий Иванович заметил, что князь-наместник отодвинулся от него. Другие только покосились. Главой Стрелецкого приказа был Григорий Колычев.
Государь впервые раскрыл уста:
– Ты спрашивал у него, с кем из бояр ведаются татары? Он должен знать!
Тянуло старым холодом.
– Он, государь, молчит. Он ворожбой от боли избавляется.
В возможность избавления от боли ворожбой верили все. На Дуплева взглянули с интересом. Государь наклонился в кресле:
– Жить хочешь? Отвечай: кто из моих бояр и ближних людей мне изменяет? Кого упоминали твои татары? Ну!
Страшно было его тяжёлое, мгновенно постаревшее лицо, нависшее над жёлто-серым, болью и смертной тоской источенным лицом Неупокоя. Василий Иванович не мог представить себя на месте Дуплева и уж тем более не мог вообразить, что можно промолчать на это угрожающее «ну!».
Неупокой молчал. Пережитое в застенке было так нечеловечески гнусно и мучительно, что лицо склонившегося над ним усталого и тоже чем-то изнутри терзаемого старика не вызывало страха. А тело просто отдыхало, отлёживалось на полу и об одном мечтало – чтобы поменьше боли, поменьше шевеления. Пока набрякшее лицо висело над Неупокоем, никто его не трогал. Втайне мечталось, что так протянется до близкой уже минуты, когда придёт последний избавитель – архангел Михаил, владыка смерти.
Иван Васильевич терял последнее терпение:
– С кем из бояр ты в сговоре?
– Со мною, государь, – сказал Умной.
Он едва заметил волновой накат радости и подозрительности в глазах Скуратова, услышал погребальный ропот бояр... С усилием одолев самую тяжкую минуту гневного молчания государя, не любившего неожиданностей, Василий Иванович заговорил быстро и не слишком внятно. Государь понял его, догадался раньше всех.
Колычев ничего не скрыл из похождений Дуплева. Даже про Скуку Брусленкова, о чём не выпытал Малюта, рассказал. Чем дальше говорил Умной, тем нетерпимей становилось лицо царя, бледнели и вытягивались некрасивые губы, нос нависал над ними, а ниже переносицы обозначались хрящи и жилки. В глазах явилось безмыслие, они стали как две серые нашлёпки. В таком состоянии Иван Васильевич забывал себя, «спускал пса», способен был обрушиться с побоями и криком на невинных. Но Колычев смотрел почти без страха, отлично зная, кого сейчас придавит государев гнев.
Иван Васильевич спросил сдавленным басом:
– Всех мурз... убили? Карачиев крымского царя...
– Кто ж теперь скажет, государь, – вздохнул Умной. – Кто-нибудь, верно, скачет в Крым с бумагами. Григорий Лукьяныч поминал стрелецкого пятидесятника. Мне про его побег Григорий Колычев давно донёс. Этот мой человек его на привязи держал. Да видишь, что с ним сделали.
Василий Иванович умолк и отступил в толпу бояр, снова охотно принявшую его. Им оставалось только ждать, когда государь поднимет посох, присланный с Афона, и метнёт в Малюту. Иван Васильевич был мастер метать копья сверху вниз.
Скуратов непонятно вёл себя: будто и виноват, но не боится. Несоразмерные плечи и выпуклая борцовская спина по-прежнему создавали впечатление скалистой силы, а на сухом лице запеклось какое-то опасное воспоминание. То сокровенное из прошлого, что связывало государя с опричным пономарём, было выше ошибок и злобы нынешнего дня.
Опричные воеводы, как Хворостинин и Умной, не знали всего, происходившего в Александровой слободе. Ходили слухи о разгуле и монастырском маскараде. Но было хорошо известно, что, пока кромешники с Василием Грязным упивались горячим вином, государь трапезовал один, строжайше соблюдая все посты. Может быть, он кидал им кость, будучи так же не уверен в них, как и в боярах. И вот во время одиноких трапез, размышлений, прислушиваний к пьяной похвальбе в соседних горницах – кто оставался с ним, кто обрекал себя на то же сухоядение, аскезу, мечтание о будущем? Скуратов. Больше некому. А это – совместное душевное трезвение – не забывается.
Не забываются и страшные грехи, преступления против христианства и человечности, совершенные Иваном Васильевичем в болезненном забытьи гнева. Их свидетелем тоже был Скуратов, верный молчальник – до поры...
Всмотревшись в его смиренный лик, Колычев понял, что метания посоха не будет.
– А обошёл тебя Малюта, – тихо, словно пробуя голос после удушья, произнёс государь.
Он выглядел совсем не грозным. Блёклое хитроватое лицо. И нос не так уж нависал над усами с плешинкой, его тяжёлый кончик был отогнут влево, косо приоткрылся рот со скудными зубами, во всём явилась какая-то уклончивость и примирённость. Рыжая борода стала подрагивать. Государь засмеялся – тихо, погромче, оглушительно! В изумлённом молчании бояр смех его неловко, дико провисал, пока не догадались засмеяться Дмитрий Иванович Годунов и Грязной. Годунов засмеялся из приличия, а Вася – от души, не слишком разбираясь в происшедшем, а просто потому, что засмеялся любимый государь. Грязной и прежде веселился не из угодливости, его искренне радовало веселье государя, совместное пьянство с ним, а в неизменности царской любви он, по некоторой тупости ума, не сомневался.
– Своя своих не познаша! – заходился государь.
Хмуриться становилось не только неприлично, но опасно. Один князь Воротынский не пошёл дальше сдержанной улыбки. Токмаков зажал рот шапкой, в верноподданном веселье выкатив глаза. Скуратов тыкал. Василий Иванович дурашливо развёл руки, развалил рот в холодном смехе.
Государь так же внезапно замолчал.
– Малюта! Этот... как его зовут, Умной?
– Алёшка Неупокой Дуплев, государь.
– Он тебе, Малюта, признался, кому служит?
– Нет, государь. Неужто я бы, кабы он...
– Да, мне бы таких слуг.
Колычев возразил любезно:
– Все мои – твои, государь!
– Ах, кабы так!.. Вот твоему страдальцу в утешение, ежели выживет.
Иван Васильевич стянул с пальца перстень с виннокрасным гранатом-альмандином и протянул Умному. Тот наклонился к Неупокою:
– Государь жалует тебя. Шить будешь?
Опыт его показывал, что всякий человек вернее лекарей догадывается, жить ему или помереть. Сухие губы Неупокоя просквозило:
– Вестимо.
Когда по окончании сидения, в сенях, Колычев подошёл к Скуратову, Малюта не сразу нашёл слова:
– И наглый ты, Василий! Подходишь теперь с бесстыжей рожей. Сгинь!
– Как велишь, Григорий Лукьяныч. А я ведь сор из избы не вынес, про поношение родича моего Венедикта государю не доложил. Племянник мой до сей поры зубами скрежещет, вспоминая Мячкова воровство и заушание.
Торговый счёт услуг и умолчаний Скуратов вёл прилежно. Вся жизнь сильных людей основана на нём. Григорий Лукьянович сказал:
– Злоба по своей наглости превысил... Чего он взял у твоего племянника, отдаст. С доплатой за бесчестье.
Мячков стоял близко, слышал. Василий Иванович махнул рукой:
– Одежонку, какую он содрал... пущай пользуется по бедности. Нет, кафтанишко возвращать не надо. Честь дорога!
– Он на четырёх костях приползёт прощения просить!
– Спаси тебя господь, Григорий Лукьяныч. Я твой должник.
– Поглядим.
Как будто помирились. Хотя какой уж мир...
Все двинулись к обедне. Василий Иванович позвал холопов и своего дьяка Русина Григорьева.
– Вот у него, у Злобушки, – указал он на Мячкова, – прими Неупокоя. Увези сразу. От обедни освобождаю тебя.
– Мы бы его лечили! – заныл Мячков, то ли желая угодить, то ли получив некое указание Скуратова.
– Я знаю, как вы лечите... Поторопись, Русин!
Мячков повёл Григорьева в избушку, где отдавал душу Неупокой. Или иначе как-то договаривался с богом, обещая жить праведно. Скоро возок с копёшкой сена и медвежьей полстью, тепло укрывшей страдальца, выкатился из деревянных ворот Слободы и застучал по мосту над речкой Серой. Колычев проследил: вдогон не поскакал никто.
2В середине мая государь выехал в Новгород. Его сопровождали дети, новая царица, ближние люди, дьяк Андрей Щелкалов, бояре – Юрьев, Бутурлины.
Все, даже государь, ехали в Новгород верхами: день выезда из Старицы считался началом похода против шведов. Шли боевым порядком, вооружённые, в сбруе кольчуг и панцирей, с краснокафтанными стрельцами впереди. Боевой блеск был нужен народу, чтобы по своему наивному прямодушию он не принял выезд государя за бегство из Москвы. Перед собой Иван Васильевич не лицемерил: во время войны с неясным исходом государю неприлично рисковать. Он даже под Казанью хотел быть там, где он нужнее: в часовне, на молитве. Бояре тогда насильно вывели его, чтобы показать войску, он до сих пор не простил этой блажи Курбскому и Воротынскому... Он ехал за стрельцами в окружении оружничих с достойным выражением одутловатого лица и убеждённостью, что делает как надо.
Дорога шла по лесистым Валдайским холмам. С вершин внезапно открывались длинные озёра, их бледно-голубое пламя медленно заливало просторные ложбины. Поскольку ехали из Старицы, не пришлось проезжать мимо тверского Отроча монастыря и вслушиваться, и угадывать тихие суеверные беседы о задушенном Филиппе. Но на дорогу Тверь – Новгород выехали поневоле, и хмурые стрельцы зло оборвали разошедшихся рожечников.
По сторонам лежала разорённая Бежецкая пятина. Два года миновало, как здесь прошло на Новгород опричное войско, а обгорелые деревни, помещичьи домишки без хозяев, обрушенные трапезные монастырей с тремя-пятью монахами у входа (всё население обители) ещё торчали из свежей зелени, чернели, резали глаза. Впечатление вражеского нашествия если и не будило у людей опасных мыслей, то повергало в горькую, как эта гарь, задумчивость.
Погром Твери и Новгорода был самым непонятным и жестоким предприятием опричных. Наверно, только самые тупые из них поверили, что новгородцы желают передаться Жигимонту. Убийства, издевательства и грабежи опустошили не только казну Софийского дома и закрома посадских, но и души людей, не понимавших своей вины...
Иван Васильевич всё чаще с неудовольствием оглядывался на царевичей. Среди всеобщего молчания в их свите тлел неприятный разговор. Царевич Фёдор, робкий мальчик с тупеньким, лупоглазым, неестественно круглым личиком (и жалко трогателен был, и гадок его неразвитый подбородок, похожий на завиток улитки), спрашивал Бориса Годунова:
– Эта зачем горела?
– Молонья ударила, – отвечал Борис, стараясь не встречаться глазами с насмешливым оружничим царевича Ивана Протасием Юрьевым.
– А эта?
– Такоже.
– Боженька долго сердился, – сделал вывод Фёдор.
Василия Грязного, как всегда, не вовремя прорвало: он стал вспоминать, как ему поручили охранять тайну новгородского похода, чтобы известие о выступлении опричных из Москвы не опередило их. А на Тверской дороге запасной конь князя Вяземского вырвался и поскакал вперёд тревожным вестником. Его настигли и изрубили, после и хозяин пострадал... Василий в самом деле верил, что конь Вяземского был заговорён и мог подать весть новгородцам. Фёдор слушал его, дрожа подбородочком-улиткой, жалел коня. Но в бедном его уме рассказ Василия не связался с горелыми избами.
– Васька! – крикнул Иван Васильевич. – Дай птиц послушать!
Птицы уже не пели, затихли в гнёздах. Но, словно по указу государя, за поворотом ударил соловей. Горелая усадьба скрылась, полк вступил в лес. «Забудется», – пожелал Иван Васильевич. Он верил, что всё дурное, сделанное им, забудется, как забывает народ ошибки и злодейства победоносных государей.
3Больной Неупокой был тайно доставлен в молельную избу Федосьи, построенную на средства Умного-Колычева вблизи Кускова, имения и подворья Шереметевых. Василий Иванович подозревал, что Злобе Мячкову поручили добить Неупокоя: он слишком много знал об Ильиных.
При всём своём духовном образовании Неупокой так и не уяснил символа веры поклонниц Параскевы Пятницы. Ею интересовались люди сильные, от архиепископа Леонида до дочери Ивана Большого Шереметева Агафьи.
После отъезда мужа Агафья переехала в Кусково из Звенигорода ввиду опасности нашествия Гирея. Поскольку оба брата Шереметевых стояли безвылазно на Берегу, Агафья стала хозяйкой на подворье. Службами управлял Истома Быков, откормленный и глуповатый красавец южных кровей. Они с Агафьей, быстро принюхавшись друг к другу, завели на подворье разгульные обычаи, странно и пряно сдобренные участием в молениях сектантов. «Разврат души и тела», – мысленно доносил Умному Неупокой.
Существовало много способов взвинтить себя до помрачения ума: прерывистое воздыхание, кружение, взаимное истязание и воскурение трав. На возвышении посреди избы восседала сама Федосья, а остальные бормотали и кричали несуразное, ходили хороводом вокруг неё или по воплю, исходившему, казалось, из глухой стены, бежали в лунный лес. В молении с выбеганием Неупокой участвовал всего однажды, но в лес по слабости не побежал. Хотя и любопытно было, из-за чего там слитно, сладко завыли молодые бабы...
Рудак, пристроившийся конюхом у Быкова, был убеждён, что у Шереметевых живут татарские лазутчики. Под Тулой захватили конного ногайца, он тоже назвался человеком Шереметевых. Из него не выдавили имён, хотя давили крепко и умело. В Кускове замечалось появление незнакомых татар в людских избах. Однажды на конюшне пропало несколько коней. Рудак перепугался, но Истома Быков его утешил, велел молчать – убыток-де покроем. Для чего? Чтобы не показать боярам, как плохо он бережёт добро, или кому-то срочно, тайно понадобились кони? Кража случилась сразу после отъезда Ивана Меньшого Шереметева на Берег. Воевода перед разлукой сильно гулял и много говорил...
Были другие признаки чьего-то тайного присутствия, особого внимания татар к подворью. Но признаки не вздёрнешь над огнём и не допросишь. Хватать татар подряд? Неупокой считал, что на подворье Шереметевых существовали условия, такие же благоприятные для лазутчиков, как в Заречье, но основная масса звенигородских татарских слуг Агафьи чиста. Следовало отделить овец от козлищ.
Лазутчиками могли оказаться не только татары. Все люди, появлявшиеся на подворье, требовали проверки, на которую Неупокой и Рудак не имели ни сил, ни прав. Однажды Рудак донёс, что некий домрачей из скоморохов, развлекавших с недавних пор Агафью и Истому, в нетрезвом разговоре с конюхом-ногайцем упомянул Юфар-мурзу.
В разгульной жизни без скоморохов-глумцов не обойтись. Они и появились вместе с Агафьей. На вкус Неупокоя, их веселье было грубым, подобно их стихире, открывавшей представление:
Дай, дай пирог.
Пусти на порог,
А не пустишь и не дашь.
Я возьму кобылу сиву,
Сведу в кабак
И пропью за так!
В один из вечеров, когда господское гулянье выплеснулось во двор и затянуло слуг, коим была пожертвована бадья горячего вина, Неупокой пошёл глядеть на скоморохов. Их было четверо – немолодых, но противоестественно подвижных и размалёванных. На их бритых лицах лежали борозды грешной жизни, что-то больное слышалось в смехе и натуге, когда старшой бил товарища по лысому темени и вопрошал:
– Угадай, откуда треск: плешь от руки али рука от плеши?
Третий, потоньше в обхождении, разыгрывал заботливого родителя:
– Хотел сынка пристроить по знакомству в скоморохи. Глуп оказался, пришлось пустить в подьячие!
Четвёртый играл на домре, на сопели – что-то вроде скрипки – и поплясывал. Хохот дворовых, визг ногайцев, одобрительный или издевательский, раздразнили глумцов до неприличия. Старшой надел личину коня, товарищ изобразил кобылу, они стали вертеться на лугу, и женщины, наслышанные об этой пантомиме, попрятались в сенях, чтобы выглядывать оттуда и плеваться.
Воистину: «Иные лицо своё и красоту человеческую некими лярвами и страшилищами закрывают, страшаще и утешающе людей...»
Глумцы вселились в тесную избёнку, через стенку от конюхов-ногайцев. Скоро уезжать не собирались, им было сытно и покойно тут, в углу подворья.
Само подворье являло ограждённое пространство, без замысла застроенное боярскими палатами с цветными крышами, резными гульбищами, бестолковыми пристройками и множеством служб и людских изб. Ко двору примыкал сад, густой и старый, уже не молодо-плодоносящий, но сочный и заросший, будто роща. Возле садовой калитки и стояла избушка скоморохов.
Сразу за ограждением-замётом из острых брёвен начинались пустоши, луга и лес в овраге. Поодаль, у дороги, ведущей через лес в Москву и если хочешь миновать столицу, то прямо на Ордынскую дорогу, расположилась Федосьина слободка. Молельная изба с пристроенным жилым покоем стояла отдельно в поле.
Время ползло к Ивану Цветнику, или Купале. Травы набирали колдовскую силу, ворожеи и травники спешили собрать их до медвяных рос, уничтожающих целебные свойства. На тридцатое мая – ночь змеиных свадеб – Федосья намечала большое моленье, настойчиво советуя Неупокою в нём участвовать, обещая «нечто открыть». Светлыми вечерами выезжая в поле, Неупокой раздумывал о том, по какой нелепой колее пошла его жизнь в Москве. Ничто не удавалось, татарское гнездо в Заречье разгромлено без пользы, тонкая игра Умного поломалась о Малютину рогатину, донос нижегородских старцев на Грязного залёг в каких-то тайных коробах, теперь – бессмысленное сидение здесь с участием в нечестивых молениях. «Душе моя, душе моя, что спишь?» – почасту повторял он, досылая Каурку к дальнему голубеющему лесу.
С юности мысль Неупокоя направлялась поучениями старца Власия и книгами. Была у него цель – усовершенствование души. Жильцу земли отпущен на это недолгий срок. Нельзя сказать, что будет с нами после смерти, но очевидно, что каждая минута жизни стоит дорого. Что здесь построим в своей душе, с тем и ко господу придём. Всё остальное есть работа на утробу, обречённую тлению. Такое мировосприятие определяло и образ жизни Неупокоя. Он приобщился к вдумчивому чтению великих книг, к поискам смысла в притчах, понятным до конца одним профанам, полюбил одиночество и размышление. Прочие люди, думалось ему, живут нелепо, слепо, страшно. Этот настрой усилился после убийства брата, теперь усугублялся воспоминанием о Скуке Брусленкове, мёртвом Юфаре на пороге кабака и ломике подручного Малюты, ударившего Неупокоя по ребру.
«Зачем же я, – каялся Неупокой, – зная, как надо жить, живу иначе? Многие ищут своё в жизни, а я нашёл и ухожу от своего».
Лес был уже близко, в нём различались тёмные прогалы и освещённые закатным солнцем полянки. Со стороны усадьбы с сытым топотом бежали лошади – ногаец и Рудак гнали в ночное. Каурко потянулся за табунком, стал робко рвать узду. «Ты-то меня не оставляй», – мысленно попросил Неупокой, чувствуя, как нелепо подступили к горлу слёзы. Рудак, крутя верёвочной нагайкой, охлюпкой проскакал мимо, мигнул украдкой, но тут же отвернулся, угадав сокровенное по лицу Неупокоя. Он был умница, Рудак, не похож на холопа.
Табун ушёл. Пыль опустилась на дорогу. Каурко шёл так тихо, что бабочка-капустница села на его горбоносую голову бесстрашно, как на камень. Жёлтые крылышки напомнили Неупокою деловито повязанный на лбу платочек Дунюшки Колычевой. Когда Неупокой приехал за вещами и Кауркой, она руководила бабами, сажавшими капусту в огороде. Может быть, это ему нужно – дом, яблоневый сад, жена, похожая на Дунюшку, с такими же округло-обнажёнными, словно в рассоле вымытыми крепкими руками, нежно опущенным плечом и неожиданно крутым, обрисовавшимся бедром, когда она, дёрнув за косу девку-неумеху, стала сама показывать, как делать ямки... У Дунюшки чудесные глаза, чисто и по-доброму раскрытые, а в темноте чулана у неё, верно, незнакомо мерцают расширившиеся зрачки. Она только жалеюще и мимоходом прижала руку к больному боку Неупокоя, тогда ещё затянутому сырой коровьей шкурой, и боль ушла, и только остро застучало по разбитым рёбрам сердце... Словно одну из своих ласк Дунюшка припрятала от мужа и подала Неупокою на бедность.
Каурко осторожно шёл по корням деревьев. Темнело. Звякали колокольца-ботала, лошади паслись неподалёку. В майском лесу в короткие нослезакатные минуты внезапно вспыхивает робкий птичий посвист, как нежный вскрик. Оттаявшая до донышка земля дышит туманом. Сырая мгла, и посвист, и запах юной зелени и голубых подснежников, и ландышевого горького листа – всё соединяется в предчувствии долгого лета. Так ехать бы, покачиваясь на жёстком татарском арчаке, забыв о службе, о недоброте людей, о деле, уродующем душу, а думать только о любви. Очень хотелось думать о любви... В кустах шуршали змеи, сползавшиеся на змеиную любовь.
А это зверь. Неупокой взялся за нож.
Из кустов вылез Рудак, прижал ладонь к усам: молчи! Указал вниз, в ложбинку. Неупокой тронул левый повод, Каурко зачавкал копытами по склону.
Рудак докладывал вполголоса:
– Вечор ногайцы приволокли больного, весь укутан, рожи не видать. Лежит за стенкой от глумцов. Ночью орал от боли, крик русский.
– Мыслишь, пытали?
– Того не ведаю... Из Касимова к Агафьиным татарам приехали карачии. Тож крутятся возле избы с больным. Русских не допускают.
– Откуда ты узнал?
– Глумцы сказали.
– Чего они с тобой делиться вздумали? Сами-то они чисты?
Рудак не отвечал, только с раздумьем посмотрел в лицо Неупокоя. В лесу завыл ногаец:
– Руда-ак! Пра-апал!
Домой Неупокой вернулся в темноте. Федосьины домашние отужинали. Неупокою оставили варёной рыбы, свёклы с чесноком и уксусом. Ел он теперь помногу, жадно, чувствуя, как заживляется и крепнет изломанное тело. Тело его было злопамятней ума...