Текст книги "Цари и скитальцы"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц)
Помня совет Умного, Неупокой не лез в приятели к пятидесятнику Игнату. Их свели ногайцы. Видимо, от Гришани они узнали о Неупокое всё, что он хотел внушить им, и однажды, заметив, какую брагу пьёт Неупокой, позвали его к себе за стол.
Ногайцы, как и крымские татары, охотно пили русское вино. Магометанские законы не слишком тяготили людей в степи. В чистую половину кабака пускали двух ногайцев: одного звали просто Мурзой, он явно не хотел открывать своего имени, но утверждал, что его брат служит в Касимове «царю» Сеин-Булату Бекбулатовичу; другой – Матай – был при нём кем-то вроде оружничего.
Ногайцы говорили по-русски плохо, больше кивали. Беседу за столом держал Гришаня. Он по каким-то, якобы посольским, делам бывал за Волгой в ногайских юртах. Наверно, просто торговал коней. Он завлекательно описывал степную жизнь. Хвалить степную жизнь стало в обычае у заскучавших за зиму детей боярских, к весне тянуло из немилого родного дома в простор и дикость, уже который год в моде были татарские шапки... В описании Гришани степное счастье выглядело так.
Проснулся утром. В юрте воздух чистый, дыра в войлочном пологе всегда открыта, степной цветочный запах затекает в юрту, от него мужикам-ногайцам снятся соблазнительные сны, и они радуются, что каждый имеет три жены, одна другой моложе и горячей. Гостей тоже не обижают, угощают бабами смотря по чину. Набалуешься за ночь, проснёшься весь в истоме, слабый, глотнёшь кумыса и вылезешь на карачках в степь. Жаворонок стеклянным дробом катается по середине неба. Ухо к земле приложишь, слышно, как далеко перебегает табун кобыл – их жеребцы гоняют, завлекают в игры. По хмелю кумыс похож на брагу, с утра заправился и ходишь весь день весёлый. Всем ты доволен, даже если не всё у тебя гладко: кумыс снимает пустое беспокойство. От этого ногайцы, которые не голодают, живут подолгу и не болеют.
Ногайцы со слезами на глазах кивали: «Кумыс, кумыс!» Растрогавшись, припадали к оловенникам с хлебным горлодёром.
– Едешь в табун, – забывшись, проболтался Гришаня. – Там выбираешь сеголеток. За голову полтина, а у нас...
Русские воевали на холощёных жеребцах. Конями называли главным образом ногайских меринов, и шли они по восемь рублей за голову, а молодые жеребята по три. Русские мерины стоили не дороже четырёх рублей. Гришаня недаром мотался в степи.
– На родину охота? – спросил Неупокой Мурзу.
– Не могем. Война загородила. Бьёт, кто хочет.
После нашествия Девлет-Гирея торговые поездки на юг были запрещены, дороги перекрыты, под Тулой казакам и мужикам разрешено грабить и бить татар, откуда бы они ни ехали.
– А русским можно ехать?
– Сильно захочешь – можно. Пей!
Неупокой пытался сообразить, какое положение среди ногайцев занимали новые знакомые. По одеянию судить не приходилось. Мурза не расставался с русской шубой, подбитой волчьим мехом, и малахаем из лисьих хвостов. На Матае был стёганый халат, утеплённый на шее ожерельем из беличьих хвостов. Сквозь грязный лоск халата просвечивали синие полоски.
Ногайцы, как догадался Дуплев, были убеждены, что русские обозлены и замордованы опричниной, не любят государя и втайне ждут второго нашествия Девлет-Гирея. Они охотно говорили о татарских родословных, о высоте и древности степных родов. Матай перечислял:
– От праотец Ной родился сынка Иафет. От Иафета – Тюрк, от Тюрка долгий род, в нём – Аланча-хан. Аланча-хана детки Моггул да Татар. После Едигей, его сынка Нур-ед-дин, от Нур-ед-дин пошла Ногай – род Едишкул да Едисан. Твоя великий князь тыща лет не считай, моя семь тыща лет считай. Русскай боярин нам – мужик!
С ногайцами не спорили. Пятидесятник Игнат смотрел на них как на орудие мести. Пришёл Девлет-Гирей, пожёг Москву, и это хорошо, потому что ткнул опричных в их собственное дерьмо. Но сам Девлет-Гирей такой же душегубец, как и наши. Все волки, перегрызли бы друг друга... От черноты его отчаяния Неупокою становилось жутко.
Возле ногайцев, денежных людей, крутилась Лушка, по прозвищу Козлиха, служанка Штадена. Срамных жёнок Генрих не пускал в кабак и даже предупреждал детей боярских о болезни, завезённой испанцами из дикой страны за океаном. Лушка таскала из поварни грубые заедки – квашеную капусту, кашу, заправленную лежалой рыбной мучкой, а к дорогому вину для разборчивых и денежных – оливки. По разговорам, она была лекаркой и ворожеёй, знала травы. Когда Неупокой присматривался к ней, в её повадках и лице улавливалась двойственность: выглядела Лушка тугой, здоровой, в соку, кобылкой, к ней так и тянуло во хмелю; но была в ней истеричность неестественности, свойственная людям, подолгу притворяющимся на виду у всех.
Случалось, Лушка заведёт припевку посреди заплёванного двора, поглядывая на ковыляющего мимо сына боярского: «Свёкор с печки свалился, за колоду завалился, кабы знала-возвестила, я бы выше подмостила...» Но стоило человеку пройти, Лушка теряла к нему интерес и умолкала с облегчением.
Не красила Козлиху и мужская ферязь[13]13
...ферязь... — старинная русская мужская и женская распашная (с завязками спереди) одежда с узкими рукавами или без них.
[Закрыть], наброшенная на плечи. Из-под неё выглядывала замусоленная серая рубаха и юбка-запаска, стянутая на боку грязноватыми тесёмками. Однако тянуло к ней не одного хмельного Неупокоя. Михайло сказал однажды: «Мне с ней не жить, а так вот...» И показал как – к радости ногайцев.
Козлиха привечала у себя в каморке странных женщин, составлявших недавно появившуюся в Москве секту Параскевы Пятницы. На их воззрениях лежала тень чужой магометанской веры, и это многих настораживало, хотя сама святая Параскева издавна покровительствовала торговому посаду. Теперь её приверженцы стали говорить, что пятница важнее воскресения, работать в пятницу грех. Известно, что пятница – праздничный день у мусульман. В том состоянии враждебной настороженности по отношению к татарам, ко всему восточному, в каком пребывали москвичи, естественно возникло подозрение, будто часть посада таким причудливым способом готовится к приходу крымского царя.
Лушка кормила этих дёрганных, убогих женщин, прятала их от казаков, с излишним рвением таскавших их в Земскую избу за безобразия на улицах в великий пост. В каморе у Козлихи женщины пели то печально, то истерично-весело, но неразборчиво. Неупокой однажды разобрал слова: «Христа ищу!»
Ногайцы знали этих женщин, весело окликали их. Между ними угадывались какие-то давние отношения, по-видимому, неприятные женщинам. Разврат? Или шпионство?
Василий Иванович Умной велел Неупокою:
– Подкатись к Лушке. От тебя не убудет. Баба эта неспроста торчит там.
Он некоторое время наставлял и уговаривал Неупокоя, думая, что тому мешает стыдливость, внушённая в монастыре. Неупокой слушал вполуха, чувствуя только томление при мысли о том, как у него может получиться с Лушкой. По-настоящему он женщины ещё не брал, изведал только неутоляющие ласки с матушкиной холопкой, так и не давшейся ему, только дразнившей и жгуче мучившей. Вино, безделье и весна обострили его готовность к любви или телесному разврату, в зависимости от того, что подбросит жизнь. Неразборчивость отроческой похоти была в нём сильней брезгливости и страха греха. Уловив в нём всё это, Василий Иванович судорожно улыбнулся в тёмную бородку и замолчал.
С Козлихой получилось просто (наверно, все главные пороги нашего существования, и сама смерть, одолеваются проще, чем мы воображаем и боимся). Помог пустяк.
Генрих Штаден получил через немецких пересыльщиков срамные картинки на прозрачном пергаменте. Вставив картинку в ящик с масляным фонарём и приникнув к глазку, можно было наблюдать в жарко озарённом пространстве потайную жизнь чужой спальни, мыльни и баловство копытоногих мужиков с лесными девами. Дивясь разврату Запада, дети боярские охотно заглядывали в ящик, платя по денежке. После чего пили вдвое.
Михайло, распалившись, заявил:
– Иду на Лушку. Выпью последний корчик и иду. Мне эта немецкая малакия...
Неупокой нетвёрдо представлял, что означает это слово. Когда он встретил его в одном из поучений святых отцов, старец Власий впервые отказался объяснить, указав просто: «Пропусти. Со временем поймёшь». Было тогда Неупокою лет четырнадцать. Мог и сказать.
Михайло преувеличил свои силы. Последний корчик самого дешёвого вина не пошёл впрок, Михайло с помощью Неупокоя выбрался во двор и кинулся не в разврат, а к забору. Вывернуло его, как рукавичку. Неупокой стоял поодаль, дыша сырым и свежим воздухом. У него тоже мутилось в голове, гулянье сегодня шло всерьёз, но он вовремя перешёл на слабое пиво.
Между бревенчатым замётом, домом и поварней, словно зелёное вино в тёмной братине, стояли сумерки. Они укрыли затоптанный снег, жёлто-красный по углам от больной мочи, мерзость открытой выгребной ямы, не чищенной с осени, а в воздухе стоял печальный запах оттаявшей гари. Беготня по двору затихла, кроме кабацкого светилось наверху одно окно у Штадена, считавшего, наверно, выручку. Мутно желтело слюдяное окошко в каморе у Козлихи. Вот она выглянула на утробный рёв Михайлы. Плюнула и увидела Неупокоя.
– А, молодой... как тебя? Тоже князь? Дружок-то твой...
Неупокой молчал. В сумерках Лушкино лицо показалось неожиданно миловидным. Неупокоя тянула к ней её доступность, оголённость греха. Вход в её камору открывался в углу подклета, Неупокой подошёл ближе, услышал запах жилья и сена.
– Погоди, вместе пойдём, вместе не страшно! – хрипел в углу совершенно обалдевший Михайло.
Неупокой не слушал его, он слушал Лушку, а та всё спрашивала: «Да кто ты, чей?»
На ней была длинная овчинная шуба. Лушка, отворяя дверь, на мгновение распахнула её, и Неупокой с ужасом увидел под нею одну короткую рубаху, не закрывавшую колен.
– Ну-тка, – подбодрила Лушка. – Иди сюда. За князя своего не бойся, он опростается и домой поедет. Не выстуживай избу!
В каморе гуще запахло пряным сеном: на стенах были развешаны вязанки трав. Но их запах был сразу заглушён овчинной духотой шубы, когда Лушка, балуясь, обхватила ею замерзшего Неупокоя. Ошеломляющее ощущение женского естества предательски обессилило его. Однако Лушка знала своё дело, и скоро ученик старца Власия и исихаста Нила Сорского[14]14
...исихаста Нила Сорского... — Исихаст – исповедующий исихазм – мистическое течение в Византии. В широком смысле – этико-аскетическое учение о пути к единению человека с Богом через «очищение сердца» слезами и самососредоточение сознания; включало систему психофизического контроля, имеющую некоторое внешнее сходство с методами йоги.
[Закрыть] припал к бабьей груди, как несмышлёное дитя.
Обыкновенный способ тех, кто зарабатывает на любострастии, – поторопить его. Ежели с каждым долго мучиться, ни тела, ни души не хватит. И Лушка, хотя Неупокой ей нравился, заторопила его по въевшейся привычке, и было это, как неосмысленное падение в гибель... Когда ему стало противно всё, особенно запах её пота, она так же поспешно выпустила его из шубы.
– Ляг, отдышись.
Шуба была ей больше не нужна, она бросила её на лавку. Неупокой откинулся, испытывая к Лушке отвращение и благодарность за догадливость. Лушка зачерпнула из бочки острого кваса. Неупокой пил, захлёбываясь от нетерпения. Лушка присела рядом, он во внезапном умилении погладил её тёплую ногу.
– Как твоё христианское-то имя, князь?
Ему не хотелось называть имя, имя дала ему мать, с ним было связано родное, чистое, домашнее. К имени Лушке прикасаться незачем.
– Арсений, – соврал Неупокой. – Какой я князь...
– Разве ты из духовных?
– Рос при монастыре, назвали.
– Арсеньюшко, – проворковала Лушка, – какое же горе ты заливаешь у нас? Сюда ведь только горькие идут.
– Брата опричные убили.
Лушка оказалась неожиданно проницательной:
– Такие страсти говоришь, а в сердце лёгкость. Али уже забыл, возвеселился?
– Страх смехом вышибаем.
– Это правда. Послушай, я однажды помогала покойника обряжать. Рубаха нового покроя, с долгим рукавом. Мне один мужик помогал, брат мёртвого. С непривычки страшно было и соромно. Натянули мы рубаху покойнику на голову, надо руки в рукава вставлять. Я говорю: ты принимай, я его руку в рукав просуну. И страшно, а в животе словно бы смех зудит. – Лушка нервно хихикнула, сотрясаясь от тяжёлых бёдер до тугих щёк. – А сама руку свою вместо покойниковой сую в рукав да хвать Ерёмку, брата-то, за пальцы! Так еле отпоили его вином.
– Веселье у тебя.
Неупокой внимательней взглянул на Лушку. Лучина осветила её сбоку, тени от носа и вдавленные желтоватые подглазья наметили на лице её как бы сокрытый череп. От здоровой женщины, только что принимавшей его ласку-истязание, внезапно потянуло мертвечиной. «Не оборотень ли? – ужаснулся Неупокой. – Их развелось в последние годы. Крест у неё какой-то... непохожий». На шее Лушки на позеленевшей медной цепочке висел выпуклый, словно яичко, крестик. Лушка поймала взгляд Неупокоя и спрятала крест под рубаху.
– Давно убили брата? – спросила она скучно.
– Два лета.
– И ты два лета пьёшь?
– Пью.
– То лжа. Пьёшь ты не больше месяца.
Неупокой нашарил сапоги. Надо подальше от чересчур догадливой бабёнки.
– Иди, иди, я не держу.
У двери Неупокой, нагнувшись, оглянулся, и ему стало жалко Лушку. Она сгорбилась на лавке, тянула на плечи шубу, а из-под шубы выглядывала ляжка, необычайно белая на чёрном.
Во дворе было пусто. Из кабака ползла неторопливая степная песня. Ногайцы пели про коней, про снежные леса и непроезжие дороги до родных степей, про чернокосых жарких баб. Неупокою не хотелось возвращаться, но в кабаке остался тёплый шерстяной кафтан.
Он постоял у двери. Неожиданно кто-то вышел из-за угла, на ходу завязывая порты.
– Чего выглядываешь?
По голосу Неупокой узнал дружка Игната и Гришани. Тот схватил Неупокоя за плечо и сильно ткнул в дверь. Едва успев наклонить голову, Неупокой влетел в светлую «залле» на общее обозрение. Кроме ногайцев здесь остались только товарищи Игната.
– Слушал? – трезво спросил Игнат.
Дружок стал радостно изображать, как Дуплев стоял под дверью и даже что-то записывал.
– Окстись, – сказал Неупокой. – Там тьма египетская.
Дружок пошёл на него грудью. Игнат привстал – то ли выручать Неупокоя, то ли бить. Ногайцы непонимающе молчали.
– Очисти совесть перед смертью, откройся нам, – сказал сильно выпивший Гришаня и заплакал.
Неупокой нащупал нож на поясе. Игнат взглянул на него со снисходительной улыбкой. Спросил:
– Лучше скажи, где был.
– У Лушки.
– А.
Игнат ничего не сказал своему пьяному дружку, тот сам толкнул Неупокоя к общему столу, усадил, явно показывая силу, а Матай налил вина. Дальше у Неупокоя получился небольшой провал, от него осталось ощущение любви ко всем, сидевшим за столом, особенно к Игнату. Кажется, он уговаривал Игната куда-то вернуться по-хорошему... Потом все очутились во дворе, по небу быстро катилась стеклянная луна, Матай кричал: «Гулять, гулять! Гости зовём!» Неупокой отвязал Каурку и вслед за всеми поскакал куда-то вниз по улице.
Они остановились на краю оврага. Неупокой не узнавал мест, он ещё не был в этом углу Москвы. Дорога кончилась, что-то чернело в овражном прогале, туда вела натоптанная тропка. Справа виднелись редкие огни какой-то слободы. «Пыскоп», – сказал Матай. Неупокой сообразил, что это слобода переселённых псковичей на Сретенке, а овраг впадал в Неглинную. Он был неглубок, извилист и заснежен.
Мурза с Матаем пошли вперёд по тропке. Гришаня плёлся за спиной Неупокоя и пьяно уговаривал не сомневаться, не бояться – гостям ногайцы не делают плохого.
Бес разберёт, что это было: изба, шалаш? Косые бревенчатые стены, на крыше хворост, сено, снег. Брёвна не лежали венцами, а были стоймя врыты комлями. Вместо двери висела кошма. Мурза затеплил огонёк. Неупокой увидел очаг из камня в холодной копоти, кошмы в углу и чьи-то скорчившиеся под шубами тела. В дымовое оконце задувало, холод стоял, как на улице. Потолка не было, сразу плоская крыша.
Матай ударил ногой по ближней шубе, из-под неё вылезло маленькое безволосое лицо с глубоко вдавленными глазами. Следом поднялись ещё двое, быстро раскидали шубы, кошмы скатали в валики и усадили на них гостей. Заполыхал очаг. Все потянулись к огню. Из Неупокоя хмель выходил ознобом. С теплом в избе проснулись запахи старого дыма, прокисшей овчины, немытых тел и неизвестно чего ещё – как будто здесь без конца творили бражку... Перед гостями поставили глиняные мисочки и налили в них какой-то мутной гадости, Неупокой решил было не пить, но Мурза с Матаем быстро высосали своё и уставились на русских в ожидании. Ногайское винцо оказалось кисло, слабо, с пряным привкусом.
Открытый огонь очага быстро согрел избу, морозный мрак расплылся по углам. Все скинули кафтаны и шубы. Под смущённое хихиканье Матая и Мурзы слуги выволокли из ларя приспособление: изогнутую трубку с плошкой на конце. В плошку чего-то напихали и зажгли от уголька. Запахло сладко и противно. Другой конец трубки Матай сунул в рот.
Неупокой и прежде слышал, что татары жгут вытяжку из мака и дышат ею для веселья. Но видеть было дико. Когда Матай вытащил трубку изо рта и дал Неупокою, тот отшатнулся.
– Давай сперва мне! – крикнул Гришаня.
Он пару раз вдохнул и отвалился. Неупокою показалось, будто Гришаню отравили: так мертво ударилась о стенку голова. Мурза, бормоча: «Не бойся, молодеса, молодеса», – тоже взял трубку, пососал. Отдал Игнату. Тот курнул осторожно – знал силу зелья.
Неупокою стало неудобно, и он решил попробовать. Обтерев наконечник, осторожно наполнил лёгкие летучим, совсем иначе, чем казалось прежде, пахнущим дымом. Немного затошнило, и тут же ласково закружилась голова. Из затхлой темноты избы выплыла Лушка. Вдруг – обнажилась до пупа. Видение сменилось сильным ударом новой тошноты. Ногаец сунул Неупокою мисочку с кислятиной. Он чувствовал, что неудержимо дуреет – не пьяной, а какой-то глубокой, больной дурью. Растолкав ногайцев, Неупокой выбрался на улицу, на загаженный у избы снег, и задышал часто и радостно.
Он был на дне оврага, склон показался бесконечным, до небес. Там, где льдистый лунный свет лежал на снежной бровке, сияло три огня в слободке псковичей – чистой слободке с бревенчатыми мостовыми, глиняными сточными лотками по обочинам, дымовыми трубами почти над каждым домом, красными слюдяными окошками... Так представилась Неупокою эта русская слободка с чистотой и благоустройством, идущими из глубины времён. И такая была разница между нею и овражным поселением ногайцев, что захотелось плакать. Ему почудилось, что он навеки застрял в ногайском таборе, и не один он, а вся Москва постепенно грязнится и оползает в этот овраг, удаляется от светлой слободы... Надо скорее вылезти к псковичам через заснеженный склон, даже если рискуешь утонуть в снегу! Теперь уже Россия представилась ему великим молодым оврагом, а на высоком берегу оврага – сияние порубежных Новгорода и Пскова. Недостижимое, потерянное... «Господи, куда идём?» – громко воззвал к луне Неупокой.
Слуги заволокли его обратно в дом. В дымовом тепле захотелось спать и спать. Зачем-то выпив ещё кислятины, он затолкал в угол шубу, свалился и натянул на ухо полу.
Очнувшись, он сквозь больные веки угадал утренний морозный свет. Ему почудилось, что он в дворянской избушке Колычевых. Вспоминать о вчерашнем было гнусно, он чувствовал себя навеки загаженным всем – Лушкой, басурманским куревом, вином и даже самим заданием Василия Ивановича. Чтобы понять его мучение, надо пожить в чистой келейке старца Власия, впитать с отрочества понятие о борении добра со злом и ощутить себя ристалищем этой борьбы. Грех – это не нарушение пророческих запретов, а загрязнение того чистого, что заложено в тебе с младенчества вместе с искрой божией. Грех бродит между человеками, как зверь в ночном лесу. Вся жизнь души есть упреждение его хищного поскока.
Неупокой открыл глаза. Свет бил в отверстие для дыма и в щели между брёвнами. Ровно горел очаг. Спиной к Неупокою сидели четверо: Матай, Мурза, Гришаня и Игнат. Они жевали, пахло горелым мясом.
– А мать-то, – спрашивал Игнат, – одну оставил?
– Куда же я её возьму? – жаловался Гришаня. – Сам по Москве шатаюсь меж двор, даром что сын боярский, слуга царю...
– Какой он царь! Митрополит московский венчал, считай – домашний поп.
Засмеялись. Гришаня обернулся.
– А, похмельный! Никак проснулся? Лучше б ты не просыпался.
Неупокой сел на кошме. В сердце стукнул страх, как нищенка в окошко. Игнат сказал:
– Вот мы тут спорили, кому ты служишь: Ваське Щелкалову или Малюте? Рассудил бы ты нас.
– Я, – ровно заговорил Неупокой, – живу в жильцах у Венедикта Борисовича Колычева. Он по Разбойному не служит.
– Он-то не служит. А ты, Арсеньюшко?
Гришаня захохотал. Игнат продолжал, не улыбнувшись:
– Как же тебя зовут-то, оборотень? У Лушки ты один, с нами другой.
– Я в блядню своё честное имя не несу.
– А, ты из чистеньких! Да мы из грязненьких. Мы не побрезгуем тебя с дерьмом смешать. И писк твой цыплячий никто не услышит. Станешь отвечать?
– Матай, – сказал Неупокой, собрав последнее, чего не долизал шершавый ужас, – я гость, Матай!
Игнат крикнул:
– Руки!
Гришаня схватил Неупокоя за руки и сжал запястья.
– Матай, верши его!
Неупокой пробовал вырвать руки. Они больше ему не принадлежали, зажатые как бы в деревянные тиски. В маленькой руке Матая появился нож, похожий на шило. Таким ногайцы пластают вонючую конину.
– Так кому ты служишь?
От охабеня Игната пахло застарелым потом. Вся гадость выпитого и выкуренного накануне поднялась в Неупокое. Глупая мысль: «Выблюну на Гришаню!» – подавила желание заорать. Матай поднёс нож к пальцам Неупокоя, сжимая сереющие губы, и стал проталкивать остриё под ноготь. Грязновато-жёлтое известковое лицо его было внимательно и неподвижно.
Кроме нарастающей боли Неупокой испытывал мерзостное ощущение неестественности того, что делает железо с самым незащищённым, самым нежным куском его тела. Удар по голове и заушание, даже жжение кожи может быть выносимо, но ведь туда, под ноготь, нельзя толкать железо, там... не готово к этому! И не от боли, а от похмельной тошноты и понимания дикости, неестественности того, что делает железо у него под ногтем, посыпалось в глаза Неупокою чёрное зерно, предвестие беспамятства. Когда же боль из точки превратилась в кляксу величиною с ноготь, потом в змею, приникшую к плечу, и в огненную ветку, отросток ветки достал до сердца и кинул Неупокоя в черноту.