Текст книги "Цари и скитальцы"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 37 страниц)
В ночь на пятнадцатое мая Неупокой, Рудак и Крица, обмотав старыми онучами копыта и морды лошадей, выехали из Орши.
У первой лесной развилки их ждал человек, посланный Смитом, – высокий, костистый и мрачный жмудин[31]31
...жмудин... — Жмудь – русское и польское название племени жемайтов и исторической области Жемайтии.
[Закрыть], неплохо говоривший по-русски. Он повёл московитов на Вильно северной дорогой, не через Минск, а по истокам Березины, затем долиной Вилии.
За ночь проехали опасные места между Оршей и Смольянами, имением Кмиты. Под утро, пригревшись на поляне в сосновом бору, уснули так беспамятно, что хоть всех перевяжи и затолкай в торок. Неупокой проснулся от страстного, густого и заливистого свиста, щёлканья и звончатого треска птиц. Только в заповедной глуши с обильным кормом птицы и звери живут так откровенно. Всё выше поднималось солнце, и крепче пахли сосны, багульник и зацветающая земляника. «Как хороша эта земля, – сонно и радостно изумился Неупокой. – Господи, ради одного такого утра...» Он не знал, чем отслужил бы господу за каждое такое утро, только испытывал неведомую прежде благодарность за то, что жив. Говорят, обострённое чувство жизни пророчит небывалую удачу либо смерть.
Жмудин сварил кулеш. Запили родниковой водой, взболтав в ней мёд. Распутали коней. Шли спорой рысью. У деревень жмудин пускал свою чёрную кобылу по еле заметным тропам, в объезд. Под вечер добрались до хуторка, где у жмудина был знакомый. Там напились густого молока, дали коням для бодрости овса, смоченного забродившим мёдом, и порысили дальше, пока не пала тьма...
Горел в лесу костёр. Укромный огонёк не застил звёзды в прогалах между чёрными шпилями елей. Поляна казалась щелью, открытой в бездну неба. А за еловыми стволами, в полуночной черноте леса и болота что-то неведомое и чужое оживало и с любопытством, с непонятным умыслом следило за людьми. Оживши, выдавало себя необъяснимым шорохом, вздохами и тенями, не успевавшими исчезнуть, если внезапно обернуться к лесу.
Спать не хотелось. Жмудин заваривал какую-то траву, давал попробовать. Настой был горьким и бодрящим. Рудак похвастал:
– Я бабу нашёл под Оршей. Сладкую, вдовую.
– Скор ты на... – одобрил Крица. – Не в блядне ли?
– Ни-ни! Иду по берегу, сторожусь...
Рудак рассказывал, как молодая жёнка гуляла по полю, в овсе, увидела пришлого мужика в сарае, и он сразу полюбился ей. Подсела, слово за слово... Сердечный разговор. Когда вернутся, он к ней гостевать пойдёт.
– Женись, не упускай, – советовал Крица. – С твоей-то рожей.
– Венчаться неохота в третий раз, – корчил Рудак бывалого.
– Зачем венчаться? – рассудил жмудин. – Так живи.
– Срам!
Рудаку нравилось измываться над жмудином, всё понимавшим прямо и простодушно. Тот возразил:
– У нас невенчанных половина Литвы. И паны, и простые. Запишутся у войта[32]32
Запишутся у войта... — Войт – городской голова (в некоторых областях – городской старшина или управляющий, иногда – деревенский староста).
[Закрыть] и живут. Их не судят, считают за женатых.
– А дети?
– Дети всё одно... наследуют. Только коли у шляхтича, надо, чтобы два свидетеля подтвердили. Тогда они шляхтичами пишутся, хотя жена холопка. Мы детей любим. Для матери нет страшнее пожелать, чтобы её дитятко лайма подменила.
– Это кто?
– Дева озёрная, лесная. Лаймы тоже любят детей, рожать не могут. Скрутят ляльку из веток да соломы, подкинут матери вместо живого. Если та поздно хватится, лялька мясом обрастёт, не отличишь. Много раз было на дальних хуторах: лежит дитя, не плачет. Мать станет распелёнывать, глядь голова человечья, а из целен хворост торчит. Не до конца мясом обросло. Глазами водит... Тут его надо скорее жечь.
– А ежли обрастёт?
Рудак забыл шутить.
– Не отличишь. В возраст войдёт. Только работать ничего не может, всякую работу надо за него кончать. Бывает, лайма бабой притворится, к мужику прибьётся – красивая, живая, на всякий затейный срам способная. А ни одну работу не может кончить.
Крица с натугой засмеялся:
– У нас по городам таких дитяток... Их подьячими зовут!
Обратились к Неупокою:
– Осундарь, может такое быть? Чтоб из соломы!
Тот не сдал научных позиций:
– Духи добра и зла действуют только через душу человека. Телесные же оборотни суть дьявольские суеверия.
– Наш ксёндз то же говорит, – сказал жмудин. – А люди видели. Твои слова от книг, пан милостивый, а мои от жизни.
Укладываясь спать, Крица предположил:
– Верно, я тоже подменённый. Из веника. Ни жёнки, ни жизни путной. В Вологду вернусь с деньгами, оженюсь...
...Антоний Смит ждал их в избушке бортника, в пяти вёрстах от Трок. Бортник ушёл в обход своих владений, осматривать дупла и считать убытки, принесённые зимой. В избушке осталось две кади загустевшего мёда, требующего варки и сычения, чтоб не пропал. Антоний купил его. Бортник видел Смита впервые в жизни, но деньги есть деньги, он их взял и ушёл... Антоний приготовил подводу.
Мой человек и твой поедут в замок, – объяснил он Неупокою. – Торговать мёд пану Протасовичу. То бардзо, что мёд не свеж: пан Протасович у любовницы, вернётся не сегодня, без него ключник не решится принять мёд. Придётся задержаться в замке до вечорин. Один из драбов, коему хорошо заплачено, возьмёт письмо у пана Крыштофа и положит в условленное место. Драб ни из замка выходить не хочет с тым письмом, ни встречаться с твоим человеком. Ежели твой человек, попавшись при обыске в воротах, захочет выдать драба, он того не сможет. В Троках, пане, работать надо тоньше, нежли в Орше.
У Неупокоя были собственные умыслы. Он понимал необходимость отправки письма Граевского в Стенжицу, но в свете новых указаний из Москвы проникновение в Трокайский замок следовало использовать полнее. Он велел Смиту нарисовать расположение выходов, башен, внутренних помещений замка.
– Для чего, пан?
– Черти, не спрашивай!
Остров на озере. С берега на него ведёт подъёмный мост. Стена. Вторая. Из внутреннего двора на галерею трёхэтажного донжона идут две лестницы. В донжоне зал, более десятка комнат. Граевский сидит в подвале башни под охраной.
– Со двора ночью входы охраняются?
– Я не бывал там ночью, пане.
– Где стоит стража?
Антоний всё больше хмурился. Ему было поручено добыть письмо. Он обеспечил чистую работу. Ежели московиты отступят от его замысла, прольётся кровь. Смит крови не хотел, ему ещё работать и жить в Литве. Со злорадным нажимом он ставил кресты, где ожидалась стража.
– Что ты задумал, пане милостивый, поделись!
– Безвестным не останешься. Кто с мёдом едет? Рудак?
Антоний беспокойно всматривался в лица московитов. Выбрал Крицу:
– Никто как он. И мой жмудин. От этого, – он с неприязнью кивнул на Рудака, – за милю несёт московщиной.
Неупокой должен был согласиться с ним. Присмотревшись к мягким лицам русинов в Литве, он стал отчётливее различать московские, восточно-русские черты. У московита, особенно у горожанина, повадка беспокойная и скрытная, лик острый, взгляд притушенный. Вологжанин Крица, северный добродушный человек, отсвечивал не так заметно.
Жмудин ушёл запрягать. Неупокой сказал Крице:
– Слушай меня, Митька, бо от сего зависит вся твоя будущая жизнь. Попадёшь в замок. Найдёшь письмо в условном месте, отдашь его жмудину. Нехай он уезжает. Сам спрячешься в подклете, на конюшне, в отхожем месте, где придётся. Завтра светлый праздник троицы, хозяев в замке нет, важные паны в Стенжице, так неужели не хмельные драбы-то? На крайний случай оправдаешься, что уснул пьяный, а товарищ бросил тебя. Наступит ночь – ползи на стену. Лестница на стену есть со двора, другая через башню – вот и вот. Снимай теперь жупан. Рудак, дай ему лествицу Иакова.
Так люди Колычева называли тонкую волосяную верёвку с петлями и крюком. По ней можно было залезть на стену в несколько саженей. Рудак задрал рубаху, смотал с себя лествицу и с неохотой отдал Крице:
– Не утеряй, Вологда!
– Простись, в Москве другую выдадут, если вернёмся, – утешил Неупокой. – Митька, посреди ночи спустишь нам вервие. Ну, господи благослови!
– Пан жаждет моей погибели! – взмолился, догадался Антоний Смит.
– Не скули, за гибель тебе платят. Лодку достань нам к вечеру.
Подвода была готова. Вкатили бочку с мёдом. Колеса заскрипели так, что и Неупокою стало тошно, словно он похоронные дроги провожал. Один Рудак был весел и проверял, скользит ли из ножен нож и ловко ли охватывает запястье петля запазушного кистенька, простого инструмента городских воров.
Глава 4
1С деньгами было плохо. Дьяки Ильин и Володимеров докладывали, что поступления от таможенных и прочих сборов начали иссякать. Причину они видели в том, что, хотя послеопричное послабление и разбудило в людях желание работать, копить и торговать, что-то ещё мешает развернуться «торговым мужикам» и «мочным хозяевам». Иван Васильевич обрезал их, напомнив, что только в Англии королева исполняет прихоти торговых мужиков, в России же их надо держать в строгости, пока они на голову не сели.
Иван Васильевич из доносов Годуновых и Нагого был уже наслышан, о чём толкуют в приказах и при дворе царевича Ивана: надо-де дальше развязывать народу руки, восстановить наследственное право на землю, снять излишние тяготы с чёрных крестьян и шире распродавать заброшенные поместья через приказ князя Друцкого. На это Иван Васильевич пойти не мог, ибо другие – воинские люди, чьей преданностью он слишком дорожил, – желали совсем иного: твёрдого управления страной, чтобы держать в покорности посадских и крестьян. А деньги, полагал Иван Васильевич, надобно изыскать иным путём.
Андрей Щелкалов, потея от неразрешимости вопроса и жаркой печки, перечислял причины скудости: лучшие земли Друцкий распродал, многие обелил от податей на три-четыре года. Надо ждать. Построена китай-городская стена, много потрачено на содержание войска на Оке, заложен городок Орёл. «Не худо бы урезать скатерть», – подхалимски процитировал государя Андрей Яковлевич.
Это ему не помогло. Не улыбнувшись, Иван Васильевич спросил:
– А ежели война?
– Оборони господь! – Щелкалов обмахнул себя крестом. – Никита Романыч малой кровью возьмёт Пернау, да и довольно бы.
Боярин Юрьев отправился в Ливонию. Поход наметился короткий и решительный. В части Ливонии, тяготевшей к Инфлянтам, шведов не было, а литовцам не до войны. Долгой войны Щелкалов искренне боялся.
– Пернау дела не решит. Ливонские города должны стать нашими, как Юрьев. Ревель – кость в горле Нарвы. Чего молчишь?
Щелкалов мучился недолго. Что толку врать?
– Такая война нам нынче не по силам, государь.
– И всё же такой войны не избежать, Андрей.
– Государь, дождёмся Стенжицы. Если бы Фёдор Ельчанинов на совесть поработал там... А я ему велел!
Иван Васильевич перестал слышать главного дьяка.
Видно, Андрей, что в тебе кровь и разум лошадного барышника. Не слышишь ты, что делается в стране. Борис Годунов соображает много лучше, даром что получает полсотни в год (ты, любопытно, сколь гребёшь помимо своего оклада?). Война уже идёт внутри страны. Скудость и зависть распаляют сердца людей. От государевой кротости они свирепее зверей становятся. Свирепость копится, надо направить её в русло, иначе – кровавое междоусобие, развал, потеря власти.
По справедливости, следовало бы возвышать не тех, кто щёлкает зубами, а тех, кто получает выгоду от мирной жизни. Добрые потому добры, что приспособились именно к этому порядку, а злые не сумели.
Но злые отчаяннее и сильнее.
Иван Васильевич серьёзно относился к родовитости бояр: сам Рюрикович[33]33
...сам Рюрикович! — Рюриковичи – династия русских князей, в том числе великих князей киевских, владимирских, московских и русских царей (конец IX – XVI в., последний Рюрикович – царь Фёдор Иванович), считавшихся потомками Рюрика – начальника варяжского военного отряда, якобы призванного ильменскими славянами вместе с братьями Синеусом и Трувором княжить в Новгород.
[Закрыть]! Древнюю, густую кровь не купишь. Он гнал бояр не потому, что опасался их силы, а потому, что сила их иссякла. Сама история гонений это подтверждала: крупные заговоры приходилось выдумывать Малюте, никто из обречённых ни разу не покусился на жизнь царя. Даже в Литву бежал один князь Курбский, прочие – мелочь, дети боярские, расстриги... Родовитые следовали правилу: «Мы любим государей и добрых, и злых».
Иван Васильевич считал, что в России – он с малых лет видел Россию страшной и трудноуправляемой – удержаться наверху могут только самые злохитрые люди. Он и искал их среди княжат не первого разбора и мелкопоместных детей боярских не ради справедливости, не из желания уравнять дворянство, а в расчёте на их нерастраченную силу и неуёмное стремление наверх. Если среди бояр оказывались люди сходного характера, он, не задумываясь, тянул и их в опричнину.
Лучше других он понимал, что самодержец не имеет права на поражение в войне. Если сильная власть воюет с внешним врагом не лучше слабой, она народу не нужна. В случае поражения враг внутренний (не обязательно бояре: мало ли кто возникнет из этой тёмной и пёстрой народной гущи!) навалится на самодержца, как сильный волк на заболевшего, и загрызёт. Кто защитит?
Защитят низшие, обязанные государю всем. Они всегда готовы схлестнуться с теми, кто мало обязан государю, у кого в родовой памяти осталось совместное правление с великими князьями, с Дмитрием Донским, сказавшим: «Вы не бояре, вы государи земли моей...»
Щелкалов ждал от государя решающего слова. Иван Васильевич устал от множества подобных слов, произнесённых за двадцать лет правления. Ему вдруг захотелось отдыха, «прохлада». Согласно наставлениям послам, опричнина была всего лишь загородным «прохладом» государя...
– А деньги есть, – сказал Щелкалов. – По святым обителям.
Он оставался безнадёжным реалистом. И он не думал о прохладе. В этом и счастье его, и ущербность. Зато опала ему не угрожала.
Нельзя сказать, чтобы Иван Васильевич первым позарился на монастырское добро. Его отец и дед не только зарились, но привлекали ко двору людей, обосновавших преступность монастырского землевладения – нестяжателей. Но иосифляне, противники нестяжателей, победили, показав себя полезными великому князю. Поэтому Ивану Васильевичу приходилось запускать руки в церковную мошну урывками, словно он тать в своей стране. Щелкалов предлагал взять сразу крупно и на основании закона.
Тарханы – грамоты, освобождающие земли монастырей от податей. Большие деньги можно получить, отменив тарханы.
И отменить тарханы он предложил не по наитию. В приказах и среди бояр давно уже поговаривали об уравнении монахов-землевладельцев с остальными. Нестяжательские настроения тянулись от покойника Вассиана Патрикеева, князя-инока, через Курбского к тайным его единомышленникам. Дворянство почти единодушно было против несправедливых привилегий иноков. Государь мог исправить несправедливость, его поддержат все.
Иван Васильевич думал иначе. В случае неудачи, какой-либо замятии по поводу тарханов, он терял больше, чем Щелкалов. Он чуял наступление опасных перемен и попросту боялся оказаться во вражде сразу со всеми: союзниками Колычева и Тулупова в ближней думе, их доброжелателями в Боярской, и церковью. В то же время казалось очевидным, что если отменять тарханы, то теперь, когда епископы ещё боятся его по старой опричной памяти.
Боятся, но могут взбелениться, поддержанные рядовыми иноками. Удавить в келье праведного, почитаемого человека не так опасно, как обратить против себя стихию монастырского стяжания, лишить десятки тысяч иноков права на обеспеченную жизнь. Казалось бы, нищие мнихи, бредущие вослед Христу, должны оказывать большее воздействие, чем блеск серебряных кадил и сытый рёв иподиаконов. Нет! Бедно украшенные церкви собирают намного меньше прихожан. Бог нужен простому человеку в сиянии богатства. Нищелюбцы вроде Нила Сорского, вызывали не столько поклонение, сколько непонимание. Стяжатели – понятны.
– Тарханы мы отменим, – решил Иван Васильевич. – Я чаю, наши богомольцы за кистени не схватятся?
Андрею Яковлевичу уйти бы в радости, что добился своего и дёшево отделался. Его подвёл восторг избавления, знакомый всем после беседы с государем. Бес остроумия обуял первого дьяка.
– Они бы, государь, бросились аки львы на коркодила. Да он их съест!
– Надобно им хвосты прижать, ты прав.
– Чем, государь?
– А ты скажи, Андрей, что всего сильнее в нашем государстве?
Глаз у Ивана Васильевича поигрывал, Щелкалов чувствовал, что просто обязан продолжить шутку. Что сильней всех?
– Бумага, государь.
Он думал, что теперь его отпустят.
– Вот ты, Андрей, бумагу и составишь. Подашь донос на самых наших сильных владык. Чего сбледнел?
Сбледнеешь. Андрею Яковлевичу выпадало зачать драку между церковью и государством. Не ждёт ли его судьба сожжённого дьяка Курицына, при государевом отце так же вот, с грамотами, вылезшего против иосифлян? Кроме того, был ещё божий суд. В него Щелкалов верил твёрдо – дед его с Конской площадки не зря ушёл в священники, страх божий у них в крови.
Вот истинный единодержец: он владеет не только жизнью подданных, он может заставить подданного погубить собственную душу!
Иван Васильевич въедливо смеялся:
– Ты не боишься ли, Андрей, что не об чем доносить? У наших архимандритов и епископов только ленивый не видит грехов. А ты ведь страдник... Глянь на Евфимия из Чудова монастыря, копни Тарасия Коломенского. Что у Тарасия дружба с Умным, того не опасайся... А новгородского владыку не тронь, у нас уж есть на него донос. Ступай, Андрей.
Иван Васильевич всю жизнь мечтал о том, чтобы все люди, служившие ему, были так же покорны и деятельны, как Щелкалов. Жаль, что покорность и деятельность редко уживались. Щелкаловы были скорее исключением. Многое приходилось брать на себя.
Он брал, но очень устал от этого. В последний год он часто перечитывал и вспоминал сказание о царевиче Иоасафе, где тема отдыха от власти соединялась со спасением души. Он не для красного словца писал недавно в Кирилло-Белозерский монастырь, что ему мнится, будто он чернец. Человек знает, что полезно и что губительно его душе. Но делает не так, как надо, из страха перед мнением людей, не допускающим, к примеру, чтобы государь временно менял дворец на келью. Немногие способны отказаться от внешнего величия ради внутреннего спасения. Об отказавшихся подвижниках все с увлечением читают, но им не следуют. Ивану Васильевичу стало уже мало одной игры воображения. Он с удовольствием переложил бы на дьяка ожидавшие его тяжёлые, чтобы не сказать – злодейские дела, а сам – ушёл бы, пока не стихнут вопли наказанных, обиженных, обобранных...
Ивана Васильевича больнее задевала предстоящая борьба с церковным землевладением, чем он старался показать Щелкалову. Как бы ни относиться к архимандритам и самому Московскому митрополиту, деньги монастырей были деньгами бога. Как его домом была любая церковь, независимо от нравственности священника и дьякона. И вот он деньги бога хочет отнять, пустить на душегубство – на войну, и никому не объяснишь, как это тяжело.
Когда он запретил закладывать вотчины в богатые монастыри, у него оставалось оправдание перед бедными. Тарханы придётся отменить для всех.
В просторной образной Иван Васильевич бережно опустился на колени. «Царю небесный, утешителю душе истины...» Сухое жжение в глазах сменилось слёзным орошением. На середине кондака: «...и в совершение намерения благого дела...» – лицо его перекосила глумливая улыбка: вот что он совершит! Уйдёт – и в то же время останется висеть над государством грозящей и лукаво-обиженной тенью.
– Я развяжу себя, – шептал Иван Васильевич, сотрясаясь от злорадного, болезненного смеха.
Ни дьяки, ни бояре, ни даже Дмитрий Годунов с его расчётливым умом не были в состоянии предвидеть, какое издевательское лицедейство устроит скоро Иван Васильевич на всю Россию. В нём, как в скоморошьем вопле и глумлении, утонут и обиженное бормотание иноков, и жалкие мучения совести. Их Иван Васильевич искупит таким самоунижением, что каждому русскому станет не по себе. А ничего не сделаешь!
Пока ему недоставало решимости. Но подданные уже заботились о том, чтобы наполнить чашу его излишнего терпения. Смех, издевательство, недоумение ударят по его врагам сильнее, чем топоры.
Хотя и топоры не отменялись.
2Неупокой увидел замок в Троках, как исполнение сна. В синих сумерках, под разгоравшейся луной, из тёмных озёрных вод вознеслись шпиль и длинная крыша донжона, обрывистые стены и вздёрнутая к небу воротная башня. В неё упирался подъёмный мост через протоку. Замок был военным укреплением, гнездом руководителя разведки и в то же время – окаменевшей литовской сказкой про замок посреди озера.
Лунный сумеречный свет лежал на воде, как на слюде окна подземного жилища некоего духа, хозяина страны; а в дальних камышах плескались лаймы, любившие детей.
Когда Рудак с Неупокоем отчалили от низкого берега, далёкая стена, спускавшаяся прямо в воду, выглядела безлюдной и нестрашной.
С неё, вдали от башен, Крица должен был спустить им «лествицу Иакова». Рудак грёб осторожно, от затуманенной луны вода под лопастями вязко колыхалась, капли сливались с нею почти без звука. Стена росла. Стала видна песчаная коса с рассеянными камнями. Между зубцами заколыхался свет. Наверно, городничий менял дозорных. Потом из ямы замкового двора, сильно приглушённая стенами, вознеслась песня. Шляхта и драбы праздновали пятидесятницу, или, как говорили в Литве, троицу.
– Повезло Крице, – хихикнул Рудак. – Али не поднесут?
На троицу Неупокой рассчитывал. И на туман. Рудак, насколько было можно, вёл лодку по протокам между островками, а когда осталось саженей сто открытой, просматриваемой со стены, воды, туман сгустился над вершинами тяжёлых ив и вовсе замутил луну. Стена и берег слились с чёрной купелью озера.
У берега устало курлыкали лягушки. Лодка шаркнула днищем по песку. Рудак затявкал бездомным псом. Это был знак для Крицы.
Песню в замке приморило. Над головою, на стене не было слышно ни шороха, ни звяка. Самое время было бы ударить хорошему дождю, да разве его выпросишь в небесных приказах? Там та же волокита, что в земных.
Плеснула рыба. Шлёпанье плавников выходило гулким, словно в озеро кидали камешки. Рудак первым сообразил, что это и вправду камешки. Он выскочил из лодки и двинулся по берегу на плеск. «Лествица Иакова» уже свисала со стены. Первым, летуче перекрестившись, полез Рудак.
На стене стал заметен ветерок. Он подталкивал заозёрную мглу, глушившую последний небесный свет. Стена у замка была двойной. Ко внутренней четвероугольником примыкали каменные палаты донжона, образующие тесноватый двор. Утром Крицу во двор не пустили, а велели выгрузить мёд у наружной кладовой, слева от ворот. Слуга велел было явиться за деньгами завтра, когда вернётся пан ключник. Жмудин заругался, из окна воротной башни кто-то крикнул слуге: «Нехай ждут!» Слуга запер кладовую и ушёл решать вопрос с оплатой.
Жмудин и Крица болтались между стенами часа два. Во внутренней стене оказалось множество дверок, ведущих в кладовые и подвалы, нарочно устроенные так, чтобы не пускать поставщиков в замковый двор. За одной дверкой с навешенным, но не запертым замком их ждало письмо Граевского. Оно лежало, как условлено, под винной бочкой. Крица отдал письмо жмудину и заявил, что остаётся здесь.
Жмудину было всё равно. Его уже искал посланец пана городничего с деньгами. Посланец не знал, сколько народу въехало в ворота, слуга же, по обычаю всех слуг, запропастился, заленился выходить. Жмудин уехал, Крица задремал в кладовке у винной бочки.
Вечером на наружную стену не выставили драбов. Её только два раза обошли с факелом. В Литве было тихо, Троки располагались в глубине страны, начальство – в Стенжице... Пан Протасович чувствовал себя в полнейшей безопасности.
Крица провёл Неупокоя и Рудака в кладовую, пропахшую старым суслом. Отсюда в замковый двор вело зарешеченное окно. Пока Рудак обследовал ржавые прутья, Неупокой давал последние наставления:
– На пытку нам становиться нельзя, ребяты. Литовцы заставят говорить. Поэтому живыми не даваться.
Митька вздохнул, Рудак сказал про решётку:
– Сии запоры от плохих воров. Наши московские давно всё из подклетей повыняли ба.
– Сломаешь?
– Эка!
Рудак стал ковырять ножом, простукивать в местах соединения решётки с кирпичами. С присловьем: «Московские робяты и не такие жалезки гнули», – он оттянул первый прут. Крица тоже загорелся, работал молча. Рудак был попроворнее, радостно обобщал: «Московские новгородских всегда бивали, и вологодских ишшо побьём!» Между разогнутыми прутьями он проскользнул в окно с истинно воровским искусством, словно червь.
За ним полез Неупокой. С его худобой это оказалось просто. Крице никак было не протолкнуть плечи, Рудаку пришлось тянуть его, и то потомственному кузнецу сдавило грудь.
– Обратно как полезем второпях? – спросил он зыбко, словно ему и голос отдавило.
Рудак видел в темноте лучше других. Он первым двинулся вдоль глухой стены донжона.
Двор был пуст. В нескольких окнах горел свет, резко-жёлтый на чёрных обрывах стен. Чувствуя близость непогоды, пирующие драбы переселились в башню. На уровне второго этажа шла галерея, на неё вели две лестницы с отвратительно скрипящими ступенями. Незапертая дверь отворилась в черноту сеней или длинного перехода, где приходилось пробираться ощупью. Теперь Неупокой пошёл вперёд.
Он рисковал ради Василия Ивановича. Во-первых, не худо добыть любые подлинные документы из замка в Троках. Неупокой, расспросив Рудака, догадался, что положение Василия Ивановича не просто сложно, а опасно: Рудак стал отзываться о нём с какой-то непочтительной прохладцей. Порядки и нравы при московском дворе были таковы, что без хорошо поданной, хоть и пустой работы тебя ценили вдвое ниже истинной стоимости.
Если и не удастся выкрасть бумаги, куда важней была вторая цель. Пора было увенчивать игру с князем Полубенским.
Горницы-кабинеты, где должны храниться тайные бумаги, могли быть на втором и третьем этажах. В хмельную ночь тройцы в них вряд ли кто остался. С запорами Рудак управится. Вдыхая запах суконных дорогих обоев, кожи и кисловатого уголья в холодных каминах, Неупокой с расставленными руками шёл от окна к окну, миновал какой-то зал... На небе густо копились тучи, окна едва угадывались белыми личинами на невидимых стенах.
Галерея проходных комнат, где не было ничего, кроме кушеток и столиков с острыми углами, вывела их в какой-то тупичок. В нём нащупались две дверки: одна запертая, другая – нет. На выходе из тупичка была третья дверь, освещённая изнутри. Из-за неё шла музыка – отчётливая, тонкая, какая-то раздельная. Наверно, играли на органчике, такие инструменты были известны на Москве, их привозили англичане.
Рудак взялся за незнакомый замок первой двери. Он был врезан в дерево, московские крючки-отмычки к нему не подходили. Крица стал помогать, они шёпотом заспорили, как водится между знатоками. Неупокой прислушивался к музыке.
Она была такая: «Тин-тин-тон-н!» Звук ясный, проникающий. Отчётливая мелодия покалывала сердце, но русский слух, привыкший к простой сопели, лакомился ею отчуждённо – так холодно ласкает глаз излишне тонкий узор английской серебряной поковки. Хотелось просто... не двигаться. И никого не убивать.
Треснул надломленный стальной язычок. Неупокой слепо вошёл в распахнутую дверь. Наткнулся на широкую кровать. Рудак остался в сенях. Его настороженный слух, глухой к безопасной музыке, поймал дыхание и стон в соседней тёмной комнатке. Он двинулся туда.
Во тьме возилось что-то сонное, хмельное, плачущее. Рудак не сразу сообразил, что это драб уламывает девку. Комнатка была чем-то вроде спального чулана для прислуги. Наверно, драб уже разок снасильничал её, хмельную, они вздремнули и снова начали игру.
В каком-то озлоблении безмыслия, только чтобы разрядиться, Рудак махнул запазушным кистеньком по звуку торопливого и гнусного дыхания. Крица не сумел задержать девку, она вывернулась из-под его руки. Выла надежда, что она приняла пришельцев за своих – в ту ночь из-за неё, наверно, дрались не в первый раз.
Рудак ощупал драба и вернулся.
Неупокой слышал мягкий, словно по дереву, удар и догадался, что произошло в соседней комнате. Но музыка играла и не давала ужаснуться чужой внезапной смерти. Обрывистые уколы звуков делали сердцу больно или сладостно, язвили его со всех сторон. Музыка внушала желание пожить немного той чистой, утончённой и умной жизнью, какая мнилась ему в Литве. Понятно, разные были шляхтичи, однако за полгода, прожитые в Орше, Неупокой успел заметить перепад между Московией и Литовским княжеством в художествах, искусствах, книжности. Музыка за озарённой дверью будила в нём какую-то вывернутую ностальгию – тягу в страну, которую он полюбил, не зная...
Рудак, собака, сплоховал: не до смерти ударил драба. Тот очнулся и заорал по-бараньи:
– Wende!
Со времён Пайды Неупокой запомнил этот вопль паники и отступления. В Литве служило много немцев из Ливонии.
Музыка оборвалась. Свет сильного, в несколько свечей, паникадила вырвался в сени. На пороге явился разодетый шляхтич с обритой по казачьей моде головой, а за его плечом мелькнула тёмная высокая причёска. Кусок чужой, сказочно недоступной жизни высветился, призрачно качнулся перед Неупокоем... Рудак и Крица взяли шляхтича в ножи. Женщина закричала неожиданно низко и дико – так часто люди, увидев кровь, обретают чужой голос.
И не своим голосом велел Неупокой:
– Немца, Рудак!
Под хрип драба, захлебнувшегося кровью, он скатился во двор, волчьим проснувшимся чутьём нашёл окно с выломанной решёткой, ввинтился в неё, не ощущая объёма собственного тела. Когда следом за ним в подвал вниз головой упал Рудак, на башне ударил выстрел, а во дворе явились факелы. Мощёный двор стал виден из конца в конец. Крица нелепо заметался перед окошком – вдруг испугался острых торчащих прутьев. Чей-то тонкий и сильный голос кричал:
– К воротам! На стене смотреть!
Крица наполовину втиснулся в окно. Рудак схватил его под мышки и потянул. Митька заклинился. По его скорченному в какой-то страждущей обиде лицу Неупокой догадался, что драбы во дворе держат Крицу за ноги. А тонкий командный голос продолжал:
– Живей, живей! То московиты!
И что-то ещё про «замиренье».
И хотя думать было некогда, Неупокой вспомнил, что в троицу кончилось перемирие между Россией и Литвой. Городничий решил, конечно, что на границе идёт война, а московиты прорвались к Трокам.
Драбы не просто держали Крицу, а что-то издевательское творили с половиной его тела, доставшегося им. Пьяное озверение и тёмный страх подстёгивали их. Факел приблизился к окну, свет его жутко озарил затылок Митьки и – светотенью – вывернутое лицо.
На шее вздулись жилы, Митька сипло закричал разверстым ртом и горлом. Счастье, что драбы не догадывались ворваться через дверь в подвал... Неупокой смотрел на Крицу, мучился его мучением, но слух его расчётливо вылавливал из клёкотного вопля другие звуки – у наружной стены. Ближняя каменная лестница на стену шла через угловую башню.