Текст книги "Цари и скитальцы"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц)
Иван Петрович Шуйский был человеком основательным. К нему очень подходила оценка иностранцев, несправедливая к народу в целом: «Русские не умеют воевать на поле, но с необыкновенным упорством защищают крепости». В тактическом соревновании с Тебердеем Иван Петрович проиграл. После потери брода он ездил к Воротынскому, и можно легко представить, что сказал первый воевода.
У земских воевод ещё осталось сознание оскорбительной неравноценности с опричными. Оно снимало с них часть ответственности – перед собой, но не перед государем, каравшим земских строже. Иван Петрович вызвал второго воеводу – Умного-Колычева. Тот представлял теперь если не опричнину, то государя.
– Советуй, – сказал Иван Петрович. – Двинем весь полк на брод?
– Что князь Михайло Иванович велел?
– Велел остановить татар. С двумя-то тысячами.
– Да уж, теперь не остановишь.
Василий Иванович получил сведения, будто у Сенкина брода татар не видно. Отряды Тебердея ушли в леса, перерезая дороги на Москву. Перед Сторожевым полком открылась возможность перекрыть прорыв, не допустить переправы остальной орды.
Подумав, воеводы решили произвести разведку боем у села Дракино. Несколько сот детей боярских должны были выяснить обстановку, а при удаче занять оборону у Сенкина брода, после чего весь Сторожевой полк двинется вверх по Оке. Если же по броду идёт живая переправа, полку там делать нечего, разве что лечь костьми. Нужна подмога – на усмотрение князя Воротынского.
– Кого пошлём? – советовался Шуйский.
– Кого не жаль... Шучу. Есть у меня вояка с опытом.
Шутил Василий Иванович или нет, а только головой отряда в триста детей боярских был назначен бывший опричник Генрих Штаден. Он позже описал эту разведку боем с таким же простодушным, обычным для него бесстыдством, как и насилие над женщинами в Новгороде.
Впечатление часто бывает сильнее знания. Ландскнехт, ловкач и не дурак – таков был его облик в представлении государя и Василия Ивановича. Уверенность, что немцы всегда ловчее русских, разделялась не одним государем.
Шуйский не возражал: опричный воевода назначал в разведку опричника. Ответ на них.
Вряд ли обрадовался Генрих Володимирович такому поручению. Он уже добился в Москве всего, чего хотел: получил «вича», грабанул в Новгороде денег, открыл кабак, построил богатый двор на Неглинной, был награждён имением. Участие в войне теряло смысл.
Но надо было отрабатывать имение и созданное впечатление вояки. Из благодетелей Штадена двое – боярин Темкин и Григорий Грязной – были недавно казнены, Осип Ильин попал в немилость. Поэтому и в Новгород уехать не удалось, пришлось тащиться на Оку.
Среди трёхсот детей боярских, на лёгкой рыси следовавших за Генрихом, немало было его товарищей по новгородским подвигам. Это немного утешало.
Тем временем другая орда ногайцев – роды Дивей и Мангит, – несколько задержавшись с переправой из ревности к успеху Тебердея, пошла по островам на левый берег. Ногайцев возглавлял один из лучших военачальников Гирея. Имя его не сохранилось, он был известен русским просто как Дивей-мурза. Его ногайцы вплавь форсировали русло напротив Дракина, затем по ямам и оврагам обложили само село, благо рельеф там сложный, удобный для засад.
У Сенкина брода Штаден не нашёл татар. Радуясь избавлению от опасности, он открыто повёл отряд на Драки но, к мирным его домишкам, церкви и весёлому лужку. Оправдывает Генриха лишь то, что он не имел и десятой доли боевого опыта, которым наделял его Умной. Два-три разбойничьих набега из Инфлянт на русские городки в Ливонии, тюрьма из-за скандала с литовцами по поводу добычи да участие в разгроме Новгорода – вот его послужной список. Когда из двух оврагов возникли конные ногайцы в своих дурацких вывернутых полушубках, дети боярские во главе с Генрихом дружно повернули коней.
Дивей-мурза знал цену военной разведке. Он приказал не выпускать ни одного русского. Ногайцы прижали отряд Штадена к известковым обрывам над Окой. Кони шарахались прочь от обрывов, хотя те были не слишком высоки, сажени полторы, а снизу густо заросли мягкой жёлтой пижмой.
Ногайцы изрубили всех.
Но Генрих – ему всю жизнь везло – испытывал перед ногайцами неизмеримо больший ужас, чем его мерин перед высотой. За пылью и смешавшейся толпой российских простаков Генрих расчётливо дослал коня за край обрыва. В трещине между плитами тонко хрустнула нога, конь подогнул её и покатился в пижму. Генрих освободился из стремян заранее, саблю с железной шапкой выбросил, упал не больно. Крик мерина был еле слышен в визге ногайцев, паническом грохоте копыт, отдававшемся в жёлтых камнях обрыва, в чьих-то молитвенных и безнадёжных воплях там, в пыли. Быстро удалялись, умирали двуязычные крики.
Оба языка были чужими Штадену. Он лежал в известковой яме, откуда крестьяне Дракина брали камень на опорные столбы звонницы. В упавшей тишине и одиночестве Генрих заново оценивал на цвет, на нюх и вкус возвращённый ему мир: матово-желтые, грубым теслом обрубленные плиты известняка, похожие на стены дворика в одном далёком вестфальском городке, поломанную пижму с запахом соков и лошадиного пота. И синюю Оку он видел, и сладко воображал её слияние с Волгой – если но Волге плыть на север, можно попасть в каменный город Ярославль, оттуда в Вологду и Холмогоры, где рассудительные люди из Нидерландов берут на корабли желающих бежать в Империю. А наверху шумела, затихала, пугала отдалённым многотысячным движением чужая война, и кто-то глупо умирал за глупую приставку «вич»... Война между двумя неродинами.
«Два рыбака, – писал он позже, – подошли к моей яме и сказали: «Это татарин, давай убьём его». Я закричал: «Я не татарин, у меня земли в Старицком уезде!»
Ногайцев уже не было поблизости. Рыбаки перевезли Генриха на островок, где паслись лошади, брошенные в запале переправы. Ландскнехт с боевым опытом не смог – он сам об этом пишет – поймать кобылу. Поймали рыбаки. К вечеру он добрался до своего полка. Один. Ни о какой беседе с воеводами Штаден не сообщает – наверно, он счёл за лучшее не попадаться им на глаза...
...У воевод были свои заботы. Прорыв второго крупного соединения ногайцев привёл к сосредоточению татар в тылу у русских войск. Большой полк мог быть окружён, прижат к Оке. Всего две тысячи татар травились с ним у переправы напротив Серпухова, а остальные потоком шли через Сенкин брод.
С князем Воротынским случилось в эти дни то, что часто происходит с престарелыми военачальниками, избравшими определённую позицию и не желающими её менять. Он не двигался с места. Без пушек и гуляй-города Михаил Иванович чувствовал себя как бы голым. Весь драгоценный день он простоял под Серпуховом, убеждая себя вопреки очевидности, будто две тысячи татар, бесновавшихся на другом берегу, намерены пересечь Оку именно здесь.
Намного западнее, у городка Калуги, оборонял Оку передовой полк князей Хованского и Хворостинина. В прошлом году Девлет-Гирей «перелез реку» под Калугой. Услышав о прорыве, Дмитрий Хворостинин с нетерпеливым отчаянием человека, оставшегося не у дел, повёл свои четыре с половиной тысячи на северо-восток. Шли крупной рысью по знакомым, изъезженным дорогам. Двадцать седьмого июля достигли реки Протвы, в устье которой стояло Дракино. Туда уже не повернули, понимая, что главные события переместились на междуречье Нары и Протвы. На несколько часов дали отдых коням и подождали вестей от Воротынского. У воевод занозой сидело ощущение катастрофы, сведения о противнике были пугающе противоречивы. На ночь передовой полк занял оборону в верховьях Протвы на случай, если Девлет-Гирей захочет соединиться с Тебердеем.
По боевой логике, Девлет-Гирей должен был обойти с запада полк Правой руки, оседлавший верховья Нары. Затем выйти на простор к Москве. Князь Хворостинин загородил обход.
Решив не связываться с передовым полком, татарские тысячи обрушились на правый фланг полка Правой руки.
Удар был нанесён под утро. На затуманенных лугах и в перелесках, сталкиваясь от спешки и лесной тесноты, явилось множество татар. Их прорыв в глубину русской обороны пугал непонятностью и должен был посеять панику. Боярин Фёдор Шереметев сумел стянуть своих людей к засекам. Поскольку татары невольно тянулись к небольшим дорогам, им было не миновать засек. Внезапно перед ними возникал лесной завал – в рост человека подрубленные сосны, дубы, осины. Комлями деревья были подняты на пни. Обойти полосу шириной в несколько сот шагов было нельзя, не зная хитрых ловушек, прикрытых ям, засад. Дороги перегораживались валом, рвом и опускными воротцами. Перед воротами торчали надолбы. Численный перевес татар свёлся на нет, русские били их прицельным огнём из пищалей и луков.
Весь день двадцать восьмого июля боярин Шереметев удерживал татар. Мурза Тебердей, ушедший далеко вперёд, начинал нервничать. Он оказался отрезанным от главных сил, а кто его ждёт вблизи Москвы, не знал.
В начале боя случилось у Шереметева недоразумение с саадаком – чехлом для лука. Услышав крики сторожей, попавших в рубку, он вскинулся с сенного ложа, схватил саблю, крикнул оружничему про кольчугу: «Надевай...» Что надевать, не досказал, бросился к коновязям. Оружничий всегда особенно болел о саадаке – расшитом золотом, скорей парадном, чем боевом чехле. Он побежал за воеводой и стал накидывать ему на шею лямку саадака – без саадака-де неприлично... Фёдор Васильевич не понимал, зачем ему тяжёлый лук со стрелами, когда есть сабля. Он только видел, что татар в лесу становится всё больше, а заклинившийся на приличиях дурак оружничий накидывает перевязь, словно аркан. Нелепость его действий так возмутила Шереметева, что он забросил саадак в кусты. Играя саблей, он собирал детей боярских и казаков, стрелецкий сотник дал первую команду, призывно зарокотал в засеке барабан... Оружничий, подобрав саадак, с риском для жизни поволок его куда-то в гущу леса.
Утро, политое кровью, было выиграно. Девлет-Гирей увяз на несколько часов перед засеками Фёдора Шереметева. Князь Воротынский, не сомневаясь более в намерениях татар, снял гуляй-город и повёл свой полк на север.
Но саадак, несчастный саадак! О том, как Шереметев бросил его в кусты, кто-то донёс впоследствии разрядным дьякам, те – государю. Иван Васильевич приказал отметить этот случай в разрядных книгах. Дьяки вписали его в то место, где говорилось о доблести полка Правой руки. Противоречие между историей с саадаком, брошенным якобы в страхе перед татарами, и тем, что Шереметев возглавил первое кровавое сражение, ни государя, ни дьяков не смутило. Им важно было кольнуть боярина.
Бои в долине Нары постепенно распались на сотни быстрых, похожих на охоту, стычек. В конце концов торжествовали те же арифметические законы. На одного русского пришлись десятки татар. Старший сын хана, Магмет-Гирей, носивший звание калги, военачальника, повёл тридцатитысячную армию в слепой, безудержный прорыв. Одоевский и Шереметев оказались перед выбором: уйти с дороги или выстелить её изрубленными трупами детей боярских. Ночь колебаний разрешилась приказом князя Воротынского: сохранив полк как боевую единицу, идти на Серпуховскую дорогу.
Девлет-Гирей соединился с Тебердеем. Двадцать девятого июля татары перешли Пахру. Они остановились в болотистом лесу, считая потери и собирая рассеянные сотни. Всё это время Тебердей вёл себя по-умному, «не распускал войны» по городкам, держал ногайцев в кулаке. Грабить – так уж Москву.
До безоружной почти столицы осталось двадцать вёрст. Два часа рыси.
4Царевичу Ивану исполнилось весной восемнадцать лет, однако он раньше перестал быть юношей в привычном понимании. Кроме того, что люди в те времена взрослели быстро, у Ивана были причины раннего возмужания. Он с детства был окружён недобротой и подозрительностью, отец закалял дух его горькими наставлениями о царской жизни и обязанностях, и рубка трупов тоже даром не прошла... Иван уже женился второй раз: первую супругу, Евдокию Сабурову, по настоянию отца заточили в монастырь, теперь была Прасковья Соловая, к которой царевич не мог испытывать любви, как и ко многому другому, навязанному отцом. Обычный ответ детей на деспотическое воспитание оборачивался у Ивана осознанным неприятием отцовских дел. Оно усиливалось с каждым днём жизни в Новгороде.
Иван много читал, как и отец. Жития святых, священная и светская история, несколько новых повестей: «Пётр и Феврония» – о любви и мудрости, «Царевич Иоасаф» – о приключениях и о тщете царской власти.
Ивана больше привлекали «Жития». Он достиг возраста, когда впервые ставится вопрос о смысле жизни, и вовсе не думается ещё о том, что поколения уходили за поколениями, не разрешив его.
Ещё Иван мечтал описать чьё-нибудь житие, доброе и мудрое. Понятное желание прилежного читателя. Позже Иван его осуществит.
Отец сперва нетерпеливо приучает сына к чтению, затем пугается, как бы не вырос книжник, оторванный от жизни. С недавних пор Иван Васильевич не одобрял книжного увлечения сына, пытался приохотить его к военному искусству, хотя и тут полной воли не давал, навязывая Бориса Годунова. Иван больше тянулся к дяде, Никите Романовичу Юрьеву. Тот своего сына Фёдора воспитывал с духовным, а не воинским уклоном.
Иван был старше Фёдора Романова – так вскоре стали именовать всех Юрьевых этой ветви, – и тот не мог быть его близким другом, как двоюродный брат Протасий Юрьев. Протасий сопровождал царевича в его хождениях по новгородским храмам. Иван считал себя ценителем церковной живописи.
Они мотались по городу без умысла и плана. Так было интересней: обойдёшь овражек, застроенный дворишками с плетнями, похожими на ветхую дерюжку, выедешь на Ильинку и вдруг увидишь гладкостенную, неброскую и чистую красавицу – церковь Спаса-на-Ильине. Её старые фрески, написанные Феофаном Греком, можно читать, как книги. Они приоткрывали Ивану новое и сокровенное о Новгороде, смысле человеческого бытия и о бессмыслице того, что люди делают с собой, друг с другом...
В прохладном полумраке теплится толстая свеча перед иконой Николая Чудотворца, заступника странников и рисковых порубежных торгашей. Наверно, по обету её поставил воротившийся домой купец. Церковный служка дрожащими руками запаливает целый пучок свечей потоньше. Дрожит не от испуга, а от радости: царевича любили в городе, приход его был честью, не связанной – в отличие от государева прихода – с опасностью. Служка готов был сам себя поджечь – именно потому, что знал, что государь-наследник никогда не пожелает этого.
Закинув голову, Иван встречался со спокойным взглядом Пантократора. Лик его освещали узкие оконца под самым куполом. Это была сама сияющая строгость, образец доброго владыки, коему повинуются не из страха или любви, а от бессознательного понимания его верховной мудрости, несоизмеримой с умом людей, но и не унизительной для них. Даже морщины на лбу и скулах Пантократора – вот колдовство! – не бороздили его лик тенями старости, а, нанесённые светлой краской, осветляли.
По узкой, стиснутой стенами лесенке Иван поднимался на хоры. Боковые приделы выглядели оттуда пещерками с расписными сводами. И отовсюду на Ивана смотрели лица, списанные с монахов, горожан, дворян и мужиков, среди которых жил на Новгородчине Феофан Грек.
То, что светилось в этих лицах, было и милым, и загадочным для Ивана. В нынешних новгородцах оно было притушено или заплыло безразличием и страхом. Эти, на стенах, были ещё не битые, но, вопреки пословице, дороже битых.
Есть два рода икон, и даже храмов, с определённым расположением ликов. В одних все лица обращены к сияющему центру. Замажь его – они угаснут, помертвеют, они не могут жить сами собой. На стенах Спаса-на-Ильине каждый сам себе если не бог, то царь. Есть Пантократор под высоким куполом, но знание о нём не подавляет остальных.
В те годы много размышляли и говорили о царской власти, её границах и правах. В России было достаточно людей, считавших незаконными чрезмерные права царя. Об этом Иван однажды разговорился с Борисом Годуновым, своим навязанным наставником, «рындой с рогатиной». Молодость хочет спорить.
Беседа-спор случайно разгорелась у стен Детинца, когда встречали чудотворные иконы, возвращённые из Москвы в Новгород. В год погрома образы Спаса Милосердного, Петра и Павла были изъяты из иконостаса Святой Софии в наказание Пимену: они занимали место напротив владычного. С образом Спаса Милосердного была связана легенда, обидная для истинного самодержца:
«Грек Дмитрий Ласкарёв стоял однажды в Софии во время службы и увидел икону Спаса Милосердного на правом клиросе. Спросил: знаете ли вы, что это за икона? Ему ответили: слух, что из Корсуня привезена, греческого письма. Дмитрий же рассказал, что та икона прежде Володимирова крещения была в Царьграде. Некогда царь Мануил ехал по своим делам и увидел священника, неподобно делающего, и велел наложить на него раны нещадно. В ту же ночь явился Мануилу Спас в том образе, как написано на иконе, и говорит: почто восхищаешь святительский суд? Тебе предано начальство над человеками и от супостатов оборонять, святителям же повелено духовные дела вязати и решати. И повелел Спас, указуя пречистым своим перстом, возложить раны на царя Мануила. Проснувшись, царь услышал на теле раны тяжкие и подбежал к иконе, и увидел, что рука Спаса указует вниз, а не как было написано прежде. И восплакася царь...»
– Сие легенда, – нечестиво улыбаясь, сказал Борис.
– Лжа? – подхватил царевич.
– И вредоносная. Недаром новгородцы твердят её.
Протасий Юрьев, находившийся неподалёку, промолчал, только бело-рыжий конь его беспокойно вскинулся.
– Разве царь – бог, Борис? Откуда у него такие силы и ум, чтобы за всех решать? К чему тогда советники и Дума?
– Для исполнения воли государя, государь.
Царевича не сбило намекающее повторение. Он размышлял всерьёз.
– Люди же разные, Борис. Можно ли управлять ими единой волей? Я знаю, государи всегда стремились подменить суд святительский, ибо желали не только телами править, но и душами...
У Бориса беспокойно напряглось лицо, он оглянулся.
– Государство сильно единым...
– Что ж, и душегубцы единствуют в замыслах. А ведь государство не одной войной живёт. Люди торгуют, пашут, промышляют. Вот новгородцы торгуют лучше всех – надо ли их уравнивать с другими?
– Кто-то из новгородских гостей тебе лукаво нашёптывает, государь.
– Пожалуй. Как сказано в постановлении Стоглавого собора: поутру рано солому жгут и кличут мёртвых... Они нашёптывают.
Борис не понял. Он и с царём, случалось, попадал впросак, не постигая причудливых сравнений. Духовнокнижного образования не хватало.
Он постарался прикрыть непонимание тонкой улыбкой:
– Где же ты кликал мёртвых, государь?
Иван махнул рукой на Торговую сторону.
Бечевник Волхова, пологий берег под Торговой площадью и Ярославово дворище были расцвечены рубахами и однорядками в синее, алое и белое. На Волхове, держась подальше от охраняемых быков моста, крутились устойчивые к любой волне лодчонки ильменских рыбаков.
У въезда расположилась свита государя. На мост спустились архиепископ Леонид, игумены и протопопы. Торжественность минуты не смыла с их морозных лиц застойной неприязни к новому владыке, стяжателю и грубияну. Недавно было узнано, что Леонид взял у государя много денег для раздачи новгородским монастырям и все зажал. Игумены пытались намекнуть, но Леонид на них прикрикнул (и некий инок увековечил в летописи пастырское увещевание): «Собаки, воры, изменники, да и все новгородцы с вами! Вы на меня великому князю лжёте о милостинных деньгах... Не будет вам благословения от меня ни в сей век, ни в будущий!»
В сей век архиепископ воспарял в молитве отнюдь не на волнах любви. Но вот он сотворил крестное знамение. Иконы в окладах древнего серебра матово заблистали под жарким солнцем. Люди по берегам согласно, молча опустились на колени.
Иван взглянул в лицо отца, совсем не грозное и не сварливое сегодня, скорее старое, размытое под рыжей бородой. Отец удерживался от умилённых слёз. Коленопреклонение растрогало его, ему казалось, что он не просто примирился со своим народом, но новгородцы сильней, чем до погрома, полюбили его. Так расшалившиеся дети забывают об отце, пока он не накажет их лозой, зато как любят, если он приголубит после наказания! Иван отворотился, боясь, как бы отец не уловил в его глазах насмешки.
Ивану с беспощадной остротой юношеского воспоминания примстилось страшное: как с этого моста по царскому указу сбрасывали людей. Слабый в ту зиму лёд был выломан телами, опричники на лодках притапливали баграми тех, кто умудрялся выплывать...
Молебен кончился. Иконы возвратились в ниши Софийского иконостаса, как возвращаются из ссылки прощённые опальные.
Царевич много размышлял о новгородцах. Их отношения с Москвой были приправлены несправедливыми обидами. Ему было гнусно от понимания своей причастности к этим обидам. Он, впрочем, замечал, что приглядчивые новгородцы отделяют его от отца и связывают с ним какие-то надежды.
С особой силой подействовала на Ивана встреча с Жегальцом.
В июле по всей новгородской земле прошёл мор на лошадей и коров. Стали служить молебны защитникам скотов – Власию, Фролу и Лавру. Государь счёл приличным явиться на один такой молебен вместе с детьми в церковь Фрола и Лавра – ту самую, возле которой вылез гроб Гликерии.
Царевич Фёдор охотно поехал молиться за коровку, лошадку и козу. Его чересчур гладкое для подростка, туповатое лицо умиляло горожан и создавало контраст тепло-задумчивому лицу старшего брата. Фёдор спрашивал:
– Государь батюшка, а на татарских лошадок тоже мор?
– Татарские далеко.
– Надобно помолиться, чтобы господь на них наслал, а с наших снял. Всё-таки мы же христиане.
Борис Годунов склонился к гриве коня, делая вид, что поправляет стремя. Иван Васильевич вздохнул: вырастили юрода в своей семье, остальных можно гнать из Москвы, чтобы на мостовых не гадили да не болтали.
У церкви Ильи Пророка встретили Леонида с братией. За ними тащилась гомонящая, не слишком трезвая толпа. В Новгороде усиливалось пьянство, хотя опричные нововведения были направлены против него: пьяных метали в Волхов, посадским запрещали гнать вино. Щелкалов полагал, что люди пьянствуют, если работа для них теряет смысл. Другие утверждали, что пьянство – от бесправия и обид. Скуратов был убеждён, что люди ненавидят всякую власть и пьют назло при усилении её. Разберись в этих домыслах, если ты царь...
Впрочем, молебен в церкви Фрола и Лавра прошёл прилично, умилённо, хотя дьякон излишне надрывался ради государя, а служитель размахивал кадилом, как кистенём. Прихожане искренне прониклись жалостью к умирающим в лугах скотам, что и определило глубинный, тёплый ход молебна. Кто знает, может быть, коровы, козы, лошади божьим внушением догадывались, что о них заботятся, и умирали легче.
Внимание царевича Ивана привлёк старик в белой хламидке с матово-седыми волосами. Очень какой-то чистый старичок. Не только выгоревшее от стирок и на солнце полотно, но и прямая борода, и тощее лицо, промытое в каждой морщинке, светились чистотой здоровой, деятельной старости.
При появлении государя и Леонида, когда вся церковь заколыхалась от перемещений, старик один не сдвинулся от правого столпа с самыми почитаемыми иконами. Ему передавали свечи, чтобы он ставил их перед образами. Тонкие восковые столбики были желтее длинных пальцев старца. Он наклонял свечу, затепливал огонь, и фитилёк за фитильком выстраивались в округлый ряд, в трепещущий и жаркий хоровод-моление. И всякий раз старик заботливо защищал новорождённый огонёк просвечивающей ладонью.
Иван спросил, кто это, Михайло Монастырей ответил:
– Старец Жегальцо. Во время мора он один погребал в скудельнице умерших, не имеющих родных.
– Молебен кончится, вели позвать. От меня передай свечу святому Власию.
Жегальцо запалил свечу, посланную царевичем, с такой же ровной заботой, что и остальные. Вставил в свободное гнездо, никак не выделяя.
Наверно, после многодневных трудов по погребению чумных ему уже ничто не кажется ни важным, ни опасным.
По окончании молебна, дождавшись, когда покинут церковь царь, Леонид и Годуновы, Жегальцо сам подошёл к Ивану, поклонился:
– За жалость к бессловесным скотам благослови тебя господь, государь.
– Я слышал, ты погибших от мора погребал. Не гнусно тебе было?
– Так гнусно, государь, не приведи господь.
– Зачем же ты один за всех утруждался?
– Мне два безума помогали. Гнусного не понимают.
– И справлялись втроём...
– Мы, государь, делали по-людски: умный указывал, обиженные умом руки прилагали. Добрые государства все так живут.
– Однако ты не лестного мнения о государствах.
– Нелестная истина, государь, лучше лестной лжи.
Говорить людям, будто все они одинаково умны и хороши, приятно и тебе, и им. Но опасно: они могут поверить, посля не разберёшься с мудрецами-то.
– И всё же зачем ты согласился на грязную работу? – сменил тему Иван.
– Прочие отказались. Одно лето их били, в другое мор напал. Руки опустились. А у меня выучка старая, удельная.
– Что это значит?
– Мы в Новгороде от века на одних себя надеялись... Слышно, ныне об нас Москва станет заботиться. Вот отдохнём.
Жегальцо дерзил. Протасий хотел окоротить его. Иван не разрешил. Он мысленно и сам дерзил тому единственному человеку, с кем приходилось говорить, пряча глаза. Ему хотелось дослушать старца.
– Прежде, выходит, в Новгороде люди были лучше?
– Люди, государь, ни хороши, ни плохи, а просто – люди. Жадных да злых, наверно, больше, чем добрых. Но было, государь, в Новгороде такое земское строение, чтобы и злая воля в дело шла, и жадность – на общую пользу. Промышленный человек – он ведь от жадности промышленник, как и торговец, а куда без них городу? Но лишней власти новгородцы не давали никому.
Республиканские воспоминания, замазывая и всё дурное, что было при посадниках, владели новгородцами. У них был свой солнечный город в прошлом.
Иван спросил:
– Бывает, стало быть, такое земское строение, что всем хорошо?
– Бывает, государь. Есть правило: всякий хозяин да подметёт перед своим двором. Тогда и улица чиста, и старосте конечному не надо горла драть. А то он всех-то не перекричит и станет драться, головы рубить...
– Дать тебе денег? – перебил Иван.
– Дай, государь, сколько не жаль. Я за твоё здоровье выпью.
Только теперь Иван заметил, что от Жегальца, как и от прочих, несло вином.
Договорить им не дали: к церкви явился посланец Пушкина из Старицы с известием, что татары перелезли реку возле Серпухова.