Текст книги "Цари и скитальцы"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц)
Он всё ясней, безжалостнее постигал природу власти, пока его умелый дядя приобретал влияние при Дворе, заведуя хозяйством государя. Жизнь научила Годуновых, костромских помещиков из средних, надеяться и ждать. Опричный перебор задел их краем вихря и поднял на немыслимую высоту. Дети у Дмитрия Ивановича умерли, он взял племянника в Москву.
На всё судьба.
Борис усваивал науку продвижения. Не надо торопиться. Нельзя идти наперекор течению, а надо ждать своего поворота. Не обязательно свирепствовать, показывая преданность: кроме того, что зверства были не в характере Бориса, он понимал, что суть – не в них. А надо, чтобы за тобой была устойчивая сила, множество людей, и среди них всегда найдутся готовые зверствовать за тебя.
Власть – это не только люди наверху. Власть – это люди, подпирающие снизу. Есть они, власть крепка, нет – эфемерна. Чем многочисленней и деятельней люди, подпирающие власть, тем она дольше держится.
Но им, подпоркам, нельзя давать излишней воли. Государь дал. Это была опричнина.
И тем не менее Борис считал, что большинство детей боярских и дворян готово и дальше углублять то, что уродливо проявилось в опричнине. Что это было, он не слишком ясно представлял себе, но сердцем чуял, а больше – холодноватым разумом догадывался, кого надо держаться, кто подопрёт вернее.
Он первым обнаружил, что настроение государя изменилось, и знал причину. Ожидание вестей с Берега стало невыносимым. У государя разливалась желчь. Он не давал ей выхода ни в опалах, ни в казнях, ни даже в крике, отчего дремлющие недуги пробуждались в нём и покусывали то болезненный стомах, то сердце.
Государь снова отдалился от жены. Шёл, правда, пост. Но сказано в «Уставе о постах»: «В Филиппов и Петров пост несть возбранно с жёнами совокупляться, каждому со своей». Холодность к женщинам служила первым признаком физического нездоровья государя. Дмитрий Иванович предупредил племянника, чтобы держался настороже.
Он не ошибся. Дальнейшие события катились по какой-то безнадёжно падавшей кривой.
В Старице были оставлены доверенные лица – Пушкин и Замыцкий. Из Новгорода к ним полетел наказ: «А вы посылали от себя станицы проведывати про царёв приход, и как ево чаяти к Берегу и где ему реку перелезть... А о том бы нас без вести не держали, посылали б есте к нам с тою вестию почасту о двуконь, то б нам про то не безвестным быть».
Весть, без вести, безвестным... Письмо выдавало почти паническое беспокойство государя и недоверие к князю Воротынскому, который уж наверно раньше Пушкина узнал бы о приходе хана.
Замыцкий с Пушкиным молчали.
Как назло, летняя погода в Новгороде сорвалась с цепей или с зелёных шёлковых поводьев – чем там удерживает её до августа Илья Пророк. В ночь со второго на третье июля поднялся страшный вихрь. Восемьдесят казаков перевернулись с ладьёй на Ильмене, и ни один не выплыл. Наутро ветер усилился. На церкви Покрова богородицы, недалеко от государева двора, погнуло крест. На следующий день, в пятницу, повыворачивало с корнем яблони в государевом саду, а вечером по всему городу незрелые яблоки срывались с черенков и били в окна, в стены. Будто бездомные, умершие без покаяния и ласкового слова – их погребал в прошлом году самоотверженный, трудолюбивый старец Жегальцо, – заколотили кулаками по слюде и брёвнам. У знатных повыбивали стёкла. Многое позабыто из важных государственных деяний, отмеченных наградами, а этот стук незрелых яблок летопись пронесла через четыре сотни лет...
Четырнадцатого июля, в понедельник, у церкви кротких покровителей скотины Фрола и Лавра поверх земли явился полуистлевший гроб. В нём оказалось тело с нелепо согбенными руками, словно покойник проснулся под землёй и тужился подняться. На Легощу улицу спешно явился архиепископ Леонид. Древняя старуха Настасья донесла ему, что лет пятьдесят назад здесь погребли девицу Гликерию, дочь уличного старосты. Леонид велел внести девицу в церковь и заново отпел её.
Посадские припомнили, как прошлым летом ужас охватил молящихся в церкви Параскевы Пятницы, а в это время как раз горела от татар Москва. Теперь все тоже ждали чего-то жуткого. Но после явления Гликерии во гробе в Никитском заполье сгорело только два пустых двора. На этом пустяковом пожаре был государь. Зачем? Что он высматривал в огне?
Наверно, люди, чьи судьбы намертво увязаны с судьбой страны, острей других воспринимают тревожные знамения. Подобно одержимым навязчивой заботой, они угадывают знаки будущего в бессмыслице житейского и в путанице снов. Чем ближе к окончанию Петровок, тем безнадёжней подпадал Иван Васильевич под обаяние этих знаков. Опасность гибели берегового войска соединилась в его воображении с собственной гибелью. Страх и болезненное любопытство к смерти всегда преследовали его, человека мнительного и книжного. И настал день, когда Иван Васильевич признался Борису Годунову, что хочет составить завещание.
Его здоровье не вызывало опасений. Осторожная беседа с Елисеем Бомелем, сопровождавшим государя в Новгород, укрепила Годуновых в убеждении, что государю только мнится смерть. Но завещание, написанное и заверенное ближними людьми, заляжет в потайные короба. Государь может умереть внезапно, хоть через десять лет, не изменив его. Следовало немедленно решить, чего выгодно добиваться Годуновым.
Борис был реалистом и понимал, как мало у него надежды стать нервоближним царевича Ивана, хотя он и носил при нём титул «рынды с рогатиной». Юрьевы не примут в свою среду зятя Малюты. В случае смерти государя у Годуновых не оставалось никаких надежд... Но в уголке дворца, не принимаемый всерьёз почти никем, тянул свою неомрачаемую жизнь подросток Фёдор. Он возбуждал у государя порывистую, виноватую любовь, какую часто испытывают к калекам-детям.
Заботу об обиходе Фёдора принял сперва по должности постельничего Дмитрий Иванович, а позже, по собственному умыслу, Борис. Заметив, что государь благодарен ему за бескорыстную заботу о сыне, которому во всём не повезло, Борис её удвоил. И Фёдор привязался к нему, потому что Борис был умён, чувствителен и обаятелен.
Следовало переломить общее пренебрежение к Фёдору, напомнить лишний раз о его правах. Сделать это мог только государь при составлении завещания.
Борис сопровождал его на всех прогулках. Царевич Иван стал уклоняться от церемонных выездов, у него были новые друзья-новгородцы. Борис ему потворствовал, смягчая недовольство государя. Он говорил, указывая на Фёдора: «Гляди, государь, как соколёнок ловко скачет. За ним бы уследить...» Отец растроганно смотрел на сына издали. В седле Фёдор не выглядел юродцем, он с детских лет усвоил выгоду прислонения к кому-то сильному, человеку или коню, и бессознательно сливался с лошадью. Глядя на скачущего сына, Иван Васильевич забывал о его слабом разуме.
Однажды они вернулись с прогулки, вдоволь налюбовавшись весёлым трудом косцов, метавших последние стога. При виде их являлась мысль о травах, умиравших, чтобы вскормить другую жизнь, и о внезапной лёгкой смерти под косой господа.
В сорок два года страх смерти легко сменяется приливом сил. Борис старался не дать угаснуть мысли государя о завещании.
Когда Иван Васильевич по-молодому соскочил с седла, с ним прямо во дворе случилось мгновенное головокружение. Он испытал почти приятное безразличие к тому, что может упасть и умереть. Слабость исчезла после ковшика крепкого мёда. Иван Васильевич сел было читать «Пчелу», однако глаза его устали от блеска луговых трав, озёр и солнца. Он вызвал Бориса Годунова.
Борис читал:
«Бессмертную вражду не храни, смертен ты. Радоваться подобает о свободных от страстей».
«Грешный хуже горбатого: этот горб за собою несёт, грешный грех перед собою несёт».
Иван Васильевич, не открывая глаз, спросил:
– Борис, ты думал ли, что станется, когда меня призовёт господь?
Борис не отвечал. Иван Васильевич с закрытыми глазами вообразил, как у Бориса глуповато растворился рот. Взглянул. Борис задумчиво смотрел в книгу, сжав красивые губы, опушённые редкими усами.
– Неладно будет, государь.
– Отчего?
– Дети твои осиротеют, им будет хуже всех. Слишком большое наследие ты им оставишь. Управиться бы им.
Иван Васильевич любил Бориса за обезоруживающую искренность. Другой любимец – Бельский или Тулупов – стал бы уверять его чуть ли не в ожидающем его бессмертии.
– Ивану не поднять наследства?
– Боже оборони так думать, государь. Я только говорю, что тяжело. Ныне ты своих наместников держишь в узде, а сможет ли Иван Иванович? Фёдор с советниками мог бы стать ему опорой.
– На уделе?
Борис задел больное место. Иван Васильевич так увеличил власть Москвы, что у наместников и волостелей других земель не стало ни права, ни охоты к самостоятельности. Уделы уничтожены. Но в управлении страной наметились огрехи, руки московских дьяков не дотягивались до окраин.
Власть на местах должна быть деятельной. Ежели на уделе сидит свой брат, царю намного легче править. Надёжней Фёдора с советниками вроде Годуновых Ивану не найти.
– Отец и дед мой жизнь положили на борьбу с уделами, – сказал Иван Васильевич.
Он со сварливой требовательностью уставился на Годунова, желая, чтобы тот его разубедил. Тот откликнулся:
Государь! Время собирать камни, и время разбрасывать их...
По бедности домашнего учения Борис знал Писание слабо, верхушками. Если он что-то произносил из книг, значит, готовился к беседе. Иван Васильевич пробил его до потрохов одним из своих улыбчивых и страшных взглядов, и сам поёжился от чёткости видения: племянник с дядей обсуждают повороты в разговоре с государем, листают «Экклесиаст».
Но тем они и хороши, Годуновы, что ясны.
– Об Фёдоре страдаешь, – сказал Иван Васильевич.
– И об себе, – ответил Годунов. – Моя жизнь Фёдору отдана. Царевичу Ивану я не нужен.
Умница. Иван Васильевич почувствовал горение слёз на веках.
– Возьми Писание с окончины, – (Книги лежали у него, как в кельях, на широких подоконниках). – Раскрой наугад, что господь захочет нам внушить.
Борис часто листал это рукописное Евангелие в бедной кожаной обложке. Максим Грек[21]21
Максим Грек — в миру Михаил Триволис (ок. 1475—1555) – богослов, публицист, философ, переводчик, филолог.
[Закрыть] благословил им государя в их первую и последнюю встречу. Длинным, по новой моде, ногтем Борис наметил подходящую страницу. Раскрыл, не глядя.
– Притча о девах и светильниках, государь.
Иван Васильевич был не слишком удивлён: он знал, что бог или кто-либо из ангелов-наместников не выпускают из виду государей, вовремя подают им знак. Иначе невозможно править. Притча о девах точно отвечала предмету его раздумий.
Десять дев вышли встречать жениха: пять умных, пять «уродивых». Умные запасли масло для светильников, уродивые – нет. «В полуночи же вопль бысть: сё жених грядёт, идите в сретение ему!» Уродивые попросили у умных масла, но те не дали. Ведь если масло разделить, его не хватит никому. Уродивые побежали к торгашам. «Тем временем прииде жених, и готовые внидоша с ним на браки, и затворени быша двери». (Картина, неуместная при чтении Евангелия, мелькнула у чтеца и слушателя). «Последи же приидоша и протчия девы, глаголюще: господи, господи, отверзи нам! Он же отвещав, рече: аминь, глаголю вам, не знаю вас! Бдите впредь, не ведаете бо ни дня, ни часа, когда приидет сын человеческий».
– Так же и смерть, – вздохнул Иван Васильевич, в обычной своей манере разъясняя то, что было и так понятно. – Возьми перо, Борис, запишем начерно...
Из завещания Ивана Васильевича, составленного в Новгороде:
«...Аз, многогрешный и худый раб божий Иоанн, пишу сие исповедание своим целым разумом... Душою убо осквернён есмь и телом окалях. Яко же убо от Иерусалима божественных заповедей ко иерихонским страстям пришед, и житейских ради подвиг прельстихся мира сего мимотекущей красотою; якоже к мирным гражданам пришед, и багряницею светлости и златоблещанием предахся умом, и в разбойники впадох мысленные и чувственные, помыслом и делом...
Се заповедаю вам, дети мои, да любите друг друга. То всего больше знайте, православную веру держите крепко, за неё страждите крепко и до смерти. А сами живите в любви. А воинству, поелику возможно, навыкните. А людей бы, которые вам прямо служат, жаловали и любили, их ото всех берегли... А которые лихи, и вы б на тех опалы клали не вскоре, по рассуждению, не яростию.
А ты, Иван сын, береги сына Фёдора, а своего брата, как себя... Тебе быть на государстве, а брату твоему на уделе, и ты б удела его под ним не подъискивал и на него лиха ни с кем не ссылался.
А где по рубежам сошлась твоя земля с его землёю, и ты б его берёг и накрепко смотрел правды, а напрасно бы еси не задирался, и людским бы вракам не потакал, занеже аще кто и множества земли обрящет, а трилокотна гроба не может избежати.
...А что есми учинил опришнину, и то на воле детей моих Ивана и Фёдора, как им прибыльнее; а образец им учинён готов».
6Как только Умному переслали записку от Неупокоя в Каширу, где стоял Сторожевой полк, он сорвался в столицу.
Неупокой был вызван на Арбат. Василий Иванович дивился его худому виду. Совесть или тоска сосали жир из-под молодой кожи, серые щёки неряшливо покрылись бедной порослью. В возрасте Неупокоя русские редко носили бороду, она считалась принадлежностью солидного мужчины. У Неупокоя были постаревшие глаза.
Даже в сухом его докладе слышалось тайное мучение, скованность больной памяти. Лишнего навалил на него Колычев. Мучительней всего были убийства людей, к которым Дуплев не испытывал ни капли зла. Игната, может быть, жалел он даже больше, чем Скуку Брусленкова: изменник умер с грязной совестью, мучения ещё ждут его... Вспоминая, как Неупокой бестрепетно протягивал руку над жаровней, Василий Иванович надеялся на силу его души. Она всё перемелет и укрепится испытанием.
– Езжай домой, к Венедикту, – велел Василий Иванович. – В Кусково ни ногой. Венедикт погреб тебе отворит. Через четыре дня придёшь ко мне опохмеляться. Поедем на Оку.
Неупокой мертво ответил, что вино не полезет в него.
– Эта-то гадость найдёт дорожку, – не согласился Василий Иванович и налил корчик крепкого, двойного. – На, испытай.
Он оказался прав.
Умной направил на подворье Шереметевых людей якобы из Разбойного приказа. Истоме Быкову велено было явиться в Москву и доложить об удавлении стрелецкого сотника.
Сведения об Истоме были собраны. Глумец Матвей и Федосья навели на тайную семью Быкова в Коломне. С женой он был не венчан, но детей любил. Детишки были золотые: девочка на два года старше мальчика. Жена... не то чтобы красивая, скорее серенькая, но из тех, что мягко, паутинкой опутывают мужика. Чем они берут: жалостью? Сознанием вины, обычно не испытываемой по отношению к соблазнённым кралям? Или податливым умом, мягким характером, работавшим подобно ногайским гулевым отрядам, завлекавшим азартных дураков в засаду?
Такие женщины были не во вкусе Колычева: как все физически несильные, некрупные люди, он предпочитал крепких красавиц с долгим волосом и коротким умом. Но Быкова он мог понять, как мог понять любого человека, если давал себе труд влезть в его шкуру.
Истома часто ездил к своей невенчанной жене. Он перевёз к ней в дом множество дорогих вещей и денег, скопленных на службе у Шереметевых. В Кусково, однако, её не привозил...
Вместо Разбойной избы возок Истомы заворотили на Арбат. Он оглянуться не успел, как оказался в подвале Колычева перед пылающей жаровней. Истоме заломили белы руки и ловко, почти бесшумно подтянули на смазанном салом блоке.
– Покаюсь, государи мои! – были первые его слова.
Василий Иванович задумчиво разглядывал полураздетого Истому. Жаровня снизу освещала сильное, упитанное тело. Даже в том положении, когда у прочих людей живот втягивался до позвоночника, у Быкова только излишне выступили рёбра. Василий Иванович не собирался всерьёз пытать его. Родом Истома был откуда-то с Волыни. Василий Иванович заметил, что волынцы легко и без терзаний совести умеют приспосабливаться к любым условиям, считая главным в жизни благополучие. У непривычных к страданиям людей один вид раскалённого прута развязывал язык.
Кроме того, Истома не умён. Ум, полагал Василий Иванович, способен сделать человека сильным или слабым, но умный человек дольше удержится на том краю животной паники, за коим его можно формовать, подобно глине. Истома никогда не протянет руку над жаровней, как Неупокой.
– За что брал деньги у ногайцев? – стал уныло допрашивать Умной.
Подручный помешал в жаровне, Истому привлёк угольный треск и шорох.
– Государь, вели меня спустить. Али я запираться стану?
Он заговорил о себе, как о постороннем, без переживаний:
– Взял у ногайцев денег семьдесят рублёв. Да карачий из Касимова коня подарил. Я его тоже отдарил... лисьей шапкой. Ногайцы желают только жить в усадьбе да свободно ездить. А мои бояре любят коней, они ногайцев больше привечали, нежели я...
Василий Иванович нетерпеливо мотнул головой. Истома догадался, что ложным доносом на Шереметевых сегодня не отделаешься, опричнина отошла.
– Я про своих бояр плохого не скажу! Меня ногайцы спросят, где бояре, я отвечаю.
– Ночью, когда задушен был твоим нерадением стрелецкий сотник, на подворье из Крыма пробрался человек.
– Ни сном ни духом... Али бы я не донёс?
Быков не врал. Василию Ивановичу довольно было закрыть глаза, вслушаться в голос, чтобы уловить в нём дрожащие оттенки лжи. В жалобном теноре Истомы звучали только ужас и жажда веры.
Скуратов, вероятно, не удержался бы, пожёг Истому, вырвал губительное ложное признание. Василию Ивановичу важно было выполнить задуманное, он не играл в сыск, хотя не меньше Малюты желал награды.
– Человек из Крыма был, – сказал он. – Ты из подворья благодетелей своих создал вертеп для лазутчиков. Погоди каяться, этого мало. Говори, верят тебе татары?
– Надо быть, верят, – еле слышно отвечал Истома. – Боярин... господи...
Василий Иванович знал эту стиснутость сознания, когда все связи с миром, со вчерашней житейской суетой, все мысли под гнетом страха вдавливаются в тёмную узость, в конце которой – гибель или ослепительное счастье избавления. Среднего нет, и нет цены, слишком дорогой за избавление. Гадок в эти минуты человек, но и понятен. И чем он бездумно-здоровей, чем крепче цепляется за жизнь, тем он понятнее и гаже... Василий Иванович отвёл глаза от гнусно-преданного взора Истомы. Вот любопытно: если бы велели ему сейчас дочь продать... Одёргивая себя, Умной заговорил:
– Сослужишь мне, что я скажу, спасёшься. Мой человек при тебе будет неотлучно. Помнишь ли конюха Рудака? Слушать его во всём. Деньги с татар греби, цены не роняй. Проверять тебя станем со всех сторон. В Крыму, куда от тебя вести пойдут, у нас есть люди. – Василий Иванович вздохнул. Не было у него таких людей: Нагой не в счёт, он прямо с государем сносился, а Сулешов и Янмагмет, подкупленные Щелкаловым, имели связь с Москвой только в мирное время. – Обманешь на деньгу... Не колоти по полу лбом, дурак! Бабу твою с детьми я из Коломны велел отправить в тихое место. Их жизнь в твоих руках, Истома!
Вот когда Быков вовсе скис. У него ослабели бёдра, он, стоя на коленях, осел на пятки и несчастными глазами уставился в сухое лицо мучителя.
Есть отвращение к смерти, превращающее сильного телом человека в визжащее животное; но если жизнь опять посветит, он вспомнит самое дорогое в ней. Самое дорогое – островок любви, он только и привязывает человека к жизни, если человек не одержим великим делом или духовной страстью. Остров любви – пристанище простых душ, да только ли простых... У Быкова был островок. У Колычева не было.
– Ты ведь богатство для них копил, ждал времени соединиться. Всё это будет. Но не раньше, чем ты послужишь мне.
– Боярин! Я за тебя детям и внукам молиться прикажу.
– За это спаси тебя господь...
Василий Иванович поднялся к себе, присел к столу. Малое время он размышлял, всё ли предусмотрел. У Шереметевых татары должны чувствовать себя спокойно. Кусково – их последнее пристанище.
Потом вдруг навалилось безразличие, как часто случалось после завершённых дел. Хотя до завершения было куда как далеко. На столе со вчерашнего дня осталось вино в серебряном кувшинчике и корчик, из которого пил Неупокой. Кривя уныло опущенные губы, Колычев выпил...
...Неупокой занимался тем же полезным делом. Венедикт Борисович охотно составил ему компанию – сам-третий у стола, считая душетленного друга в глиняной корчаге. У Венедикта Борисовича была посольская закалка, а Дуплев быстро ослабевал умом, лил в себя без разбору мёд, горячее вино и брагу, отчего страшно заболевал наутро. Проснувшись с разлившейся по телу дурнотой, он требовал рассолу, пива, а лучше – яду. Венедикт Борисович вливал в его землистые уста настойку на зверобое, и Неупокой тащился на конюшню, к последнему приятелю – Каурке. Он говорил:
– Мне надо помереть, а я гуляю. Отшибаю память.
Каурко, вытягивая широкую морду, хмыкал понятливо, как умел делать только он. Наверное, растроганно решил Неупокой, Каурко называет его по имени на лошадином языке. Выучиться бы ему и разговаривать с одним Кауркой.
– Охти, – произнёс высокий, совершенно женский голосок. – Хто тут?
В конюшню, ведя за руку неговорящего Филипку, вошла Ксюша. Все дети за весну и лето вырастают. Ксюша не то что выросла, но округлилась и налилась пока ещё невзрослой, безгрешной прелестью. Глаза её лукаво уклонялись от глаз Неупокоя. Она припала к одной из загородок и сказала в темноту:
– Лыска ожеребилась давеча. Мы пришли жеребёночка проведать.
Неупокой подошёл ближе. Филипке было не дотянуться до верха загородки. Неупокой поднял его. Филипка смотрел на жеребёнка строго, по-хозяйски, словно прикидывая заранее, куда его пустить – в упряжку или под седло. Жеребёнок, увидев чужих, потянулся к матери – сосать: кто знает, как повернётся жизнь в ближайшие минуты, – надо заправиться на всякий случай. Установив, что люди боятся матери и не полезут в загородку, он, сытый, лизнул сосок и отпустил.
Рука Неупокоя под тяжестью Филипки затекла. Мальчонка рос для долгих войн, в нём наливались мышцы, тяжелела кость. Дуплев подвинул руку по жердине и нечаянно коснулся Ксюшиной ладошки. Стояние рядом с нею в полутьме конюшни перед кобылой, раскоряченной над жеребёнком, показалось стыдным. Неупокой повёл детей во двор.
Дунюшкино лицо мелькнуло в окне светлицы. В каком-то сомнении оно застыло, слепо желтело сквозь слюду.
– А у нас яблонька зацвела, – сообщила Ксюша. – Что от пожара уцелела. Думали, не отойдёт.
Сады в Москве сгорели, лишь кое-где в затишье яблони и сливы пережили огненную бурю. Неупокой понимал, что Ксюша про яблоньку затем сказала, что одной скучно пасти неговорящего Филипку. Неупокой чувствовал себя пустым и гадким. Разговор про яблоньку, про жеребёнка казался ему бессмысленным. Зачем всё? С этой простой и светлой жизнью не совмещалось то, что носил и давил в себе Неупокой.
Болезненная жажда протыкала его горло и утробу сучьями чёрного сухого дерева. Он что-то глупое и, верно, грубое пробормотал, тронул холодное, как у дворового щенка, ушко Филипки и, не заметив оскорблённо вскинутых девических ресниц, ушёл к себе.
В его избушке стояло домашнее вишнёвое вино, квашеная редька, орешки в патоке – всё, что положено загулявшему служилому на отдыхе.
Но сладкое вино фонтаном выхлестнуло из его утробы. Неупокой упал на лавку, стал умирать. Чувствуя бесконечное бессилие и остановки сердца, он отмечал, что умирать нестрашно. От старца Власия он знал, что перед самой смертью человек не страждет, но плоть его, отчаявшись бороться с болезнью, распускается как бы в древесном безразличии к жизни. Больному даже мнится, будто полегчало, и близкие надеются на выздоровление, и тут-то приходит истинная смерть.
Явилась девка с ведром воды. Неупокой не поднимал саднящих век. Шваркнуло мокрое рядно по полу, запахло колодезным срубом. Хлопнула дверь. Девка ушла и воротилась. На голову и грудь Неупокоя легли прохладные тряпицы. Рука его, бессильно скатившись с живота, коснулась девкиного летника – одёжки из тонкой лятчины, польского сукнеца. Дворовым девкам оно обычно недоступно. Но до того ли умирающему, чтобы выпытывать, откуда у дворовых деньги? Лятчина плотно, гладко охватывает тело, отчего полячки, уступая русским в природной красоте, выглядят соблазнительней... Бедро под лятчиной было округло, живо, крепко, в нём слышалось биение крови – сама жизнь, покидая Неупокоя, сосредоточилась в бедре. Ему хотелось прижаться к нему щекой. Он осторожно придвинул голову.
– Испей, – сказала девка Дунюшкиным голосом.
И отодвинула бедро.
Неупокой открыл глаза. Дунюшка в синем летнике склонилась над ним. Всё спуталось в этом несчастном мире. Из ковшичка шёл запах густого травяного отвара, горечь тысячелистника мешалась в нём с мягкостью ромашки, терпким цикорием стягивало язык, и что там было ещё намешано, Неупокой, понятно, разобрать не мог. Все луговые запахи перемешались в ковшике, манили Неупокоя в жизнь.
Оторвавшись от ковшика, губы Неупокоя потянулись к Дуняшкиной руке. Рука дрогнула, питьё пролилось на грудь. Неупокой протянул руку, и она схватила пустоту. «Как станем мы мертвы, прижмём руки к сердцу».
На следующий день Неупокой явился к Василию Ивановичу, и они уехали на Берег.