Текст книги "Цари и скитальцы"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 37 страниц)
Фиолетовая пашня на закате напоминала рытый испанский бархат. Она лежала на выпуклом склоне речной долины, вздымавшемся к водоразделу. Образ пашни-горы что-то невнятное, но важное навеял Венедикту Борисовичу: Синай, Голгофа?
Возле лесной опушки, над оврагом, мужик додирал борозды стёртыми сошниками.
– Бог на помочь, – пожелал Колычев, отпуская поводья.
Конь, натрудивший копыта на рытвинах, охотно остановился. Мужик поклонился не спеша.
– Всё вспахал?
– Всё, осундарь. Господь дал погоду.
– С урожая, гляди, подымешься.
Мужик осторожно перекрестился. Он не любил болтать о сокровенном.
Никифор Вакора был новоприходцем. Прежде он жил у соседнего помещика Игнатьева, по прозвищу Болото, получившего земли на Шелони стараниями Годунова. Болото Игнатьев сын так вытряс мужиков в первую зиму, что отказчик Венедикта Борисовича без труда переманил их. Никифор взял себе три обжи вместо одной и поднял их своей семьёй: он сам, два сына и жилистая, словно иссушенная мечтой о крепкой жизни, жена. За отпуск мужиков Болото Игнатьев сын получил «пожилого» двенадцать рублей. Зато Венедикт Борисович населил свои деревни трудягами.
Работать, как Никифор Вакора, мог не всякий. Недаром его прозванье означало кряжистый комель, корягу. Вообще Венедикт Борисович заметил, что крестьяне сильно разнятся по способностям к работе, и дело тут не только в лени, но в естестве. Нельзя заставить всех работать одинаково, пусть каждый трудится хотя бы в полную силу. Никифор трудился. Ему светила жизнь, которой он не знал с тех пор, как отделился от отца. Он хотел стать полноправным крестьянином-старожильцем, а позже, оже бог даст, своеземцем – владельцем собственной земли.
Никифор числился половником: по безвозвратной ссуде ему выдали четыре рубля, добавили подъёмных, за что в течение трёх лет он должен отдавать Колычеву половину урожая. В казну он не платил. Он был уверен, что сумеет взять со своей земли хороший урожай – сам-четыре, если не подведёт погода. Ещё с великого поста он затиранил свою кобылу, но вывез на поля навоз. Даже почистил чужие брошенные хлева. Как он мудрил над семенами, как пахал поперёк склона, учитывая сухой апрель, а также для того, чтобы подзол не плыл в долину, – всё Венедикт Борисович одобрительно наблюдал со стороны. Чем хороши половники – не надо подгонять. Глядя на упрямую лобастую башку Вакоры, склонённую над держалами сохи, встречая его неистовые, в красных ободках глаза недосыпающего страдника, Колычев говорил себе: «Этот переведёт землицу из мёртвого в живое...»
С востока на небо наплывало тёмное пятно. Потная рубаха, узлом завязанная над линялыми портами в обтяжку, холодила Вакоре спину. Никифор косо повернулся к боярину спиной и потащился по последней борозде. И то, как он неугодливо держался и без поклона, грубо возобновил работу, тоже понравилось Венедикту Борисовичу. Он чувствовал разбуженную силу хлебопашца.
Деревня искала новые пути к увеличению производства хлеба. Крестьяне – люди мирные, они скорее приспособятся к тяжёлым требованиям властей, чем возмутятся. За сотни лет менялись формы владения землёй, распределение тягла и оброков. Крестьянам было трудно жить, в течение последних пятидесяти лет – труднее с каждым годом. Только одно было бесценно и постоянно: за исключением холопов, крестьяне были свободны ми людьми. Одна земля, одна голодная утроба привязывала их к землевладельцу. А в Польше уже вводилось крепостное право, в Ливонии оно было давно известно, война его слегка порушила...
Кроме половников, у Колычевых были старожильцы, холопы и бобыли. Крестьяне-старожильцы платили рубль в год по старине боярину и полтора рубля в казну. Л бобыли сидели на земле непостоянно, в иные годы вовсе не пахали пашни, шли в захребетники к соседям или в работники на господский двор.
Вся эта сложная система деревенских отношений могла запутать пришлого землевладельца. Но если он всерьёз брался за своё хозяйство, она давала богатые возможности воздействия на труд крестьян, на урожай. «Мочный хозяин» исторгал из этой четырёхструнной сопелки резкую, но живую музыку. Когда за те же струны цеплялся неумеха, хищник или просто чужой деревне человек, от диких звуков дохли последние коровы.
Головой колычевского хозяйства была, конечно, Дунюшка. Она почти отказалась от труда холопов, щедро давала в долг серебро за будущую отработку, как было принято в Софийском доме. «Серебреники» казались выгодней; многие полагали, что в будущем они составят основную трудовую силу в деревнях. Другое дело, что от землевладельца требовалось умение считать и предусматривать, чего на всех детей боярских господь не отпустил.
Дунюшка была из старой новгородской помещичьей семьи. Шелонская пятина издавна считалась самой хлебной. Получив землю здесь, Дунюшка не могла не увлечься своим хозяйством до одержимости. Кажется, вся со прежняя любвеобильность перелилась в хозяйственную страсть: у них уже не повторялась ночь её приезда, и к детям, даже к заговорившему Филипке, Дунюшка стала сдержанней. Василий Иванович Умной шутил, что Дунюшку надо бы посадить на место князя Друцкого. (Василий Иванович изредка наезжал в своё поместье в том же Порховском уезде, выменивал у соседей Кофтыревых ближние земли).
Л Венедикт Борисович привыкал к новому положению сельского барина. У него появились любимые места для верховых прогулок, завелась псарня, его сокольник выехал на север за кречетами – знающие люди покупали их только на Печоре. Венедикт Борисович не любил менять дорог, в знакомом чередовании пустошей и перелесков, старых берёз и чёрных ельников была радость уюта, собственности. Случалось, он уезжал на целый день, и как приятно было, проголодавшись, велеть холопу запалить костёр, глотнуть из фляжки домашнего жжёного вина на смородиновых почках и собственной рукой разрезать сочный окорок.
Но ещё лучше было возвращаться под вечер в дом.
От поля Никифора Вакоры дорога шла к усадьбе. Быстро темнело, холодало, сизая мрачность заволакивала небо. Справа угадывалась неосвещённая деревня, где если и горела одинокая лучина, то свет её не пробивался в волоковые окошки. На взгорье манил огнями господский дом.
Тёплые и укромные домашние огни метили горницу-столовую, поварню и людскую. В людской избе девки сучили льняные нити, ткали холсты. Псковский лен славен во всей Европе. С приездом Дунюшки в имение бывшего кромешника пришёл какой-то добрый трудолюбивый дух. Дунюшка и сама трудилась не меньше ключниц.
Размягчённый такими мыслями, Венедикт Борисович приблизился к дому и увидел, что ворота распахнуты, а во дворе стоят чужие кони. Сенные девки бегали в поварню и на погребицу, таскали снедь.
– Кто приехал? – остановил Венедикт Борисович заполошную Лягву.
– Соседи, осундарь! Леонтьев, Пороватые... Я чаю, не с миром приехали, чего-то злы. Государыня их потчевать велела, утробы ненасытные.
Венедикт Борисович вошёл в столовую.
Чужие в доме – такое было первое, почти болезненное, впечатление. Не гости – гости чужими не бывают. Чужие люди по облику и духу сидели за столом в такой же враждебной напряжённости, с какой вошёл и оглядел их хозяин дома.
Он знал их понаслышке, по описаниям крестьян. Вон тот, мосластый, с крутыми выступами на лысоватом лбу, словно его взбугрили растущие рога. – Болото Леонтьев сын. Жестокий и угрюмый человек, знакомец Бориса Годунова. Леонтьев верховодил в уезде дворянской мелкотой. Два брата Пороватых – охотники и забияки, с барсучье-злыми лицами и быстрыми глазами, доставшимися, видно, от прадеда, мордовского князька. Ещё троих Колычев по именам не знал, хотя встречал их в Порхове у воеводы. Тогда вон тот, уже почти старик, поклонился Венедикту Борисовичу – точнее, не ему, а его московской шубе, невиданной в этих оголодавших местах. Зачем они приехали?
Леонтьев встал и еле заметно поклонился. Остальные сделали то же с опозданием, как бывает, если младшие слишком напряжённо следят за старшим. Кстати внесли медовуху. На столе уже были миски с варёным мясом, склянки с уксусом, горой лежала сухая рыбка, на деревянном блюде – гретая капуста.
Ещё раз оглядев гостей, Венедикт Борисович почувствовал мучительное желание мира и любви, как всегда, если неизбежно предстояло спорить, отстаивать своё. В его характере была сильна инерция покоя.
– Гостям мы рады, – сказал он и, задев плечом замешкавшегося Никиту Пороватого, прошёл к своему месту во главе стола.
Дунюшка, по-деревенски не чинясь, выглянула из сеней.
– Слава богу, хозяин объявился, – сказала она с неприятным, словно бы заискивающим хохотком. – Я уж усадила дорогих гостей – в поле, мол, государь мой задержался, по хозяйству.
Венедикт Борисович решил хранить доброжелательную строгость. Велел холопу налить гостям вина. У Пороватых подобрели лица. Пьяницы.
– Мир сему дому, – вылез не в очередь Никита и даже не поперхнулся под волчьим взглядом Леонтьева.
Тот выпил вино в два спорых обжигающих глотка. Не закусив, тронул грязноватыми пальцами губу.
– Да, мир. – Венедикт Борисович настроился на тяжкую беседу в духе Посольского приказа. – Живём в соседях, а собраться недосуг.
Он собирался сделать мягкий выговор гостям за то, что припозднились с первым изъявлением почтения. Всё-таки Колычевы были самыми знатными хозяевами в Порховском уезде.
Леонтьев не имел посольской выучки. Съев ложку мелко накрошенного мяса – не вежливо поддев из общей миски, а цапнув хищно, много, – произнёс.
– Мы, сударь Венедикт Борисович, явились к тебе с обидой.
В его обращении была хамская окраска: между словами – государь, осударь, сударь – существовала тонкая разница. К примеру, дворцового писца за пропущенную первую букву при титуловании государя могли бросить в кремлёвскую стрельницу.
Венедикт Борисович попытался насупиться, но с Леонтьевым это как-то не вышло. Болото продолжал:
– Обида наша та...
Обида его была известна.
– Что ж я могу? Заставить мужиков вернуться в твою деревню?
Венедикт Борисович был настроен мирно, как всякий благополучный человек, когда к нему идут с нуждой.
– Мы бы рубли тебе вернули, – сказал Болото.
Остальные ёжились: рубли были потрачены. Венедикт Борисович внёс ясность:
– Я одного Никифора ссудил уже семью рублями. И прочих. Кто мне эти рубли вернёт?
Он сам налил вина. Никто не прикоснулся к оловеникам.
– Так нам жить невмочь, – сказал Леонтьев.
Венедикт Борисович понимал: до Колычевых здесь установилась равномерность дворянской бедности, возросшей на крестьянской нищете. Он, Венедикт Борисович, захотел воздвигнуть вертоград труда и изобилия. Надежды его были, возможно, нереальны – слово «утопия» тогда уже было написано, – но они вносили зависть и избирательное разорение в дворянскую среду. Крестьян на всех не хватит. Раньше их было мало у всех, теперь у Венедикта Борисовича появятся излишки за счёт других.
Самый приличный из гостей, седой, болезненный пятидесятилетний человек, проговорил не зло, но горько:
– Я бы и сам направил соху да разодрал пашню. Мы из псарей, посажены на землю великим князем лет семьдесят назад и вписаны в Поганую книгу... – (Поганой книгой старое новгородское дворянство именовало списки слуг, которым великий князь раздарил земли новгородских бояр после присоединения Новгорода к Москве). – Да некогда пахать! Уже на смотр зовут, а там – то ли Смоленск, то ли Ока. Что я без мужиков?
– Был бы ты с мужиками милостив, – наставительно возразил Венедикт Борисович, – они бы не ушли ко мне. Обжитой дом бросать – не мёд.
– Мне, кроме них, стричь некого.
Бессмысленный, ненужный затянулся разговор. В России всем стало трудно жить. Всё как-то объединилось против человека – война, погода, раздвижение границ. Война невиданно подняла тягло – подать в казну. Лета в последние полвека стали прохладнее, сырее, многие пашни в долинах заболотились, рожь вырождалась в мялицу. А черноземные заокские просторы и Заволжье манили сытостью и волей. Коренная Русь безлюдела. И росла злоба между людьми – безвыходная, если не считать опричнины.
Кто сумеет, тот выживет. Князь Друцкий прав: выживет и накормит государство старательный хозяин. Он же и деньги даст на войско, как у немцев. В наёмные гофлейты пойдут дворяне и посадские, не нашедшие себя в мирном труде. Иного выхода как будто нет.
Попробуй растолкуй это Леонтьеву.
Выручила Венедикта Борисовича Дунюшка – да так, что лучше бы не выручала. Насупив лобик, неожиданно и неуместно явилась перед гостями:
– Супруг мой, слышу, кротко внимает вашим непогожим речам. Он не напомнил – я напомню: вы за честь должны считать, что он вас принимает! Вы сами своими сабельками под собою сучья рубите, и не один уж год! Мужики ваши – не холопы, и возвращаться к вам не станут. Не об чем говорить.
Наверно, следовало поставить незваных гостей на место, только не Дунюшке. Могла обождать, когда Венедикт Борисович рассердится сам.
Леонтьев оскорблённо встал. Будто бы ненароком опрокинул оловеник, разлил вино по домотканой скатерти. Старый помещик из псарей пытался загладить неприличие:
– Государыня! Мы никого обидеть не желали, пришли об деле толковать.
– Какое ваше дело! Мужиков вернуть? Знаете, что не будет этого!
– Весна, сударыня! Нам хлеб пахать и воевать. У меня не десять рук...
– Ну, у меня тоже только две! – отрубила Дунюшка и засмеялась так недобро, как Венедикт Борисович ещё не слышал.
Болото Леонтьев сын молча вышел. Венедикт Борисович схватил было старого помещика за рукав, тот вырвался. В рывке почувствовалась такая накопившаяся злоба, что Венедикту Борисовичу сразу стало стыдно за свои благодушные речи.
Дружно прогремели копыта по настилу у ворот. В слитности грохота почудилась опасность. Венедикт Борисович взглянул на Дунюшку. Она стояла в растерянности, приоткрыв рот – то ли копытный гром слушала, то ли оценивала запоздало свои слова. Венедикту Борисовичу стало жаль её. Дунюшка ведь всегда была доброй и гостеприимной.
Что ж, сорвалось. Колычевская спесь взыграла. За это тоже будем наказаны.
Наказание пришло ночью.
Венедикт Борисович до полуночи утешал жену. На неё накатило бессмысленное рыдание – так бывает, если человек решается на чуждые ему поступки. Едва, утешив друг друга, задремали, в дверь торкнулась Алёнка:
Радостынка горит!
Ночной пожар в деревне – всегда поджог: печи давно истоплены, нечаянному огню неоткуда взяться. Ещё поднимаясь на повалушу, Венедикт Борисович знал поджигателей и накалялся сонным гневом против них. С гульбища повалуши ночная земля под чёрным беззвёздным небом казалась бездной, из которой шли запахи коротко прошумевшего дождя, распаханной земли с навозом, липко раскрывшейся листвы. Из середины бездны исходил тихий, как свечка, пламенный столп, бесшумно вытянутое к небу багряное свечение.
Рудак уже держал на поводу коней. За Венедиктом Борисовичем поскакали шесть холопов, вооружённых кистенями и рогатинами. Кони искали дорогу сами. Пламя свечи на месте Радостынки пугало и притягивало их.
Деревня догорала. Дольше других умирал дом Никифора Вакоры. Никифор и пострадал больней других: наехавшие поджигатели до смерти затоптали его сына-десятилетка. Он в очередь за отца был ночным стражем по деревне, и в темноте его зашибли ни за что.
Жена Вакоры, бесслёзно осклабив тощегубый рот, коснела над сынком. У дома догорали последние венцы. Угольный жар в мёртвом безветрии воздымал к небу воздушную струю почти телесной плотности. Она подхватывала ошмётки сажи, раскалённую пыль и даже обгоревшую ветошку – кусок рубахи или полотенца. Ветошка так и парила в горячих струях жалобной грамоткой, пока её не унесло в чёрное небо. «Каин, где брат твой?»
Известно, что ответил тот, чья жертва была отвергнута: «Я не пастух...» Венедикт Борисович чувствовал себя именно пастухом. Чужие псы грызли его овец. И даже не пожар, не мёртвый сын Вакоры, не разорение деревни, выраженное в рублях, а эта вот грамота-ветошка, развёрнутая перед ночными божьими очами, уязвила Венедикта Борисовича до помрачения ума.
Но в его помрачении крылась некая хитрость, жестокий умысел – Венедикт Борисович действовал в дальнейшем отнюдь не слепо, а по воинской науке. На одну ночь отцовское искусство пробудилось в нём.
Только отец брал городки у немцев, а Венедикт Борисович помчался бить своих.
Своих?! Холопы заразились его мстительностью. Один Рудак сохранял насмешливую трезвость. Он был не местный, ему не было жаль спалённую деревню, а мужиков он не любил. Увидев, что государя не остудить, он принял на себя разведку.
Господский дом Леонтьева располагался в десяти вёрстах от Радостынки. Когда Рудак подвёл отряд к бревенчатому замету, ворота были на запоре, а во дворе, негромко гомоня, толпились люди.
Холопы и мужики думали недолго: выворотив плаху из подгнивших мостков перед воротами, ударили в створки. Для осаждённых закон один: сдашься – помилуют, не сдашься – изобьют. Из-за замета закричали:
– Мы не виноваты! Ей-ей, отворим, только вы нас не бейте!
– Где ваш боярин? – крикнул Венедикт Борисович по-боевому зычно.
– Утёк!
Болото Леонтьев сын действовал по примеру государя: для обороны дома оставил воеводу-ключника. Тот сдался на милость победителя.
Победитель торжественно въехал во двор в сопровождении войска. У войска чесались руки. Воины пережили подъём по тревоге, страх перед боем, одоление страха, и теперь им нужна была награда за тяготы войны. Им было невмоготу просто уехать с вражеского двора. Накопленная боевая злоба разорвёт сердце. А мужики из Радостынки просто желали отомстить, благо на их стороне были правда и осундарь. Такое редко сочетается.
Отцовская закваска бродила в Колычеве. Он мог, конечно, составить жалобу в Москву, собрать свидетелей и засудить Леонтьева с помощью дядюшки Умного. Но у Болота был покровитель – Годунов. Родич Болота, Басарга Леонтьев, несколько лет назад погромил Варзугу и «доправил» в опричную казну тысячи рублей. Государь не забывает таких услуг. (Варзуга тоже не забыла: триста лет матери пугали Басаргой детей). В подобных случаях истец, если и добивался своего, то слишком дорогой и унизительной ценой. Выгодней быть ответчиком.
Он слышал в темноте возню своих холопов. Похоже, будто дети сгрудились возле щенка и то ли ласкают его, то ли мучают. Тонко ударило кресало. Зверёныш в руках детей стал издавать мерзкий запах палёной пакли. Дети раздули искру.
Ключник Леонтьева в ужасе отступил к крыльцу. Каким бы ни был этот невзрачный дом, он оставался предметом его забот. Дом не был виноват.
Венедикт Борисович безнадёжно махнул нагайкой.
Дом охватило жаром так легко, словно он издавна копил, удерживал в себе огонь и ждал только несчастной ночи, чтобы изблевать его в небо.
Глава 3
1История о юношах-шпионах из Книги Иисуса Навина преследовала Неупокоя до самой Орши: «Послал Иисус Навин из Саттина двух юношей соглядати втайне, глаголя: идите и разведайте землю и Иерихон...» Они нашли приют в доме блудницы Раав, но соглядатаи Иерихона выследили их. Раав направила погоню по ложному пути, укрыв пришельцев в льняном амбаре. Ночью она пришла к лазутчикам и объявила, что предвидит гибель своей страны, согласна сотрудничать с разведкой Иисуса, но требует гарантий. Она их получила: «Когда наши войдут в эту часть града, выстави у окна вервь червлену, на коей ты спустила нас по стене: отца же твоего, и мать твою, и братию твою собери в дом твой. Всякий, кто выйдет из дома твоего, себе повинен будет, мы не ручаемся за его жизнь. За тех же, кто останется в доме твоём, мы даём клятву».
Таких блудниц в мужском обличии Неупокой обязан был найти среди литовцев. В Литве многие верили, что русский царь станет скоро королём Речи Посполитой, и тогда все, кто действовал в его пользу, окажутся на особом счету. Это соображение работало с библейской убедительностью. Если бы тайным операциям давали в то время кодовые имена, Умной и Дуплев назвали бы свою: «Раав».
От выборов Неупокою велено держаться в стороне. Переговорами с панами радными ведал Фёдор Елизарович Ельчанинов. Усилия Дуплева имели смысл, если государь на выборах потерпит поражение: тогда – война...
Посланник Ельчанинов сидел в Литве со времени бегства Генриха. За русскими следили: люди Сиротки Радзивилла из Кракова, мечтавшего отравить Фёдора Елизаровича без хлопот; папский нунций Лаурео; литовская разведка во главе с Остафием Воловичем. Из донесений и переписки этих людей известно, что московиты всю осень провели в местечках к востоку от Вильно, главным образом в Орше. С Ельчаниновым приехало тридцать два дворянина. Они мотались между верховьями Днепра, выспрашивали, заводили дружбы, уговаривали. Здесь затянулся узел тайной дипломатии, предвыборных интриг, взаимная вербовка «блудниц» в обоих лагерях.
Обстановка в Литве и Польше была настолько сложной, что никакой пророк не брался предсказывать исход бескоролевья. Это лишало сна Фёдора Елизаровича, но было на руку Неупокою: мутная вода, немного страха перед будущим, потеря политической ориентации и совести – лучшая почва для разведки.
Первого ноября в Варшаве собрался конвокационный сейм. Постановили, что, если до двенадцатого мая 1575 года Генрих не возвратится в Краков, в Стенжице соберётся елекционный (избирательный) сейм. Примас Яков Уханский назвал возможных кандидатов: Эрнест Австрийский, московский великий князь и – очень неопределённо – малоизвестный венгерский воевода, окончивший недавно университет в Сорбонне, Стефан Баторий. В Литве его вообще в расчёт не брали, считая ставленником Турции.
На конвокационном сейме обострилась вражда литовцев и поляков. Литовцы – Радзивиллы, Ходкевичи, Волович, Пац и шляхта – втайне договорились: голосовать за Эрнеста; требовать от Польши возвращения Киева и Подолии – «до горл своих!»; предвыборные эти требования пустить на подпись по всей Литве. Минский каштелян Ян Глебович, пересылавший когда-то князю Курбскому закрытый королевский лист, ратовал за Ивана Васильевича. Он, видимо, старался оправдаться перед Москвой, зная о настроении шляхты восточных воеводств. Вернувшись из Варшавы, Глебович вступил в секретные переговоры с Ельчаниновым. Была надежда ещё на губернатора Инфлянт Ходкевича. К его людям усиленно присматривался Ельчанинов и, разумеется, Давыдов. Он искал свою Раав.
Ко времени приезда Давыдова в Литву Ельчанинов уже обжился в Орше. Осталась кормовая запись Павла Хоружича, приставленного к московитам. Им выдавали полторы коровьих туши на два дня, а на день: одного барана доброго, кур старых восемь штук, цыплят четыре, яиц, зайцев и дичи – сколь попросят. Масла два безмена, соли – три, крупы и солода ячменного без меры, два каравая хлеба на человека, пять кварт горелки, мёду – три кварты в день на человека и по две кварты пива. На сладкое – мёд пряный три безмена, приправы – без ограничений. Предусмотрели даже вино для сторожей при лошадях – на шестерых гарнец в день, три с половиной литра.
Если учесть, что кварта колеблется от литра с небольшим до двух, русским непросто было сохранить дипломатическую трезвость. Неупокой дал зарок пить только за обедом. После обеда всякий православный спит два часа. Трезвеет. Вечер и ночь – время рабочее, опасное, когда нужны кошачий слух и зрение, сердце – из каменного льда... В пятницу отдыхали от мяса и вина, ели варёную и вяленую рыбу, каши и капусту. Постные дни литовцам были выгодны: в мясной день русское посольство влетало Раде в сорок злотых, в постный – четырнадцать.
Ещё одна чужая и враждебная страна нехотя открывалась Неупокою. Странное это ощущение – прикосновение к чужой стране. Вроде и сжатые поля, опустошённый осенний лес и жёлтый обрыв Днепра похожи на срединную Россию; но глянешь на сухой цветок у придорожного распятия, тускло-лиловый, крупный, и станешь вспоминать, как называется. Не вспомнить. Ты в Литве.
Лица крестьян. В них тоже было что-то слишком мягкое, округлое, словно невзрослое. Не чувствовалось московской угрюмой непокорности. Круглые серые глаза под мягкой шляпой, казалось, бесконечно повторяли: «Так, пане милостивый, так». Закрепощённые, они безропотно кормили государство.
Неупокоя, впрочем, мало волновало положение крестьян. Гораздо интереснее была жизнь шляхты. Чем больше он всматривался в неё, тем чаще испытывал завистливую обиду.
Статьи королевских привилеев звучали как соблазнительные вирши: «Княжата и Панове хоругвные, шляхты и всякий человек рыцарский мает вольность и моць выехать и выйти из земель княжества для наук у писме, учынков рыцарских и лепшего счастья своего, и тэж будучы неспособного здоровья своего для лекарств».
Ну-ка у нас, позволь выехать каждому! Не соберёшь потом.
Оршанский староста Филон Кмита взялся руководить Неупокоем в этой сложной области. Ему сердечно полюбился молодой ненаглый московит. В Неупокое чувствовалась готовность к пониманию, к услуге, что-то душевно родственное самому Филону Семёновичу. Кмита подозревал, что миссия Давыдова имеет отношение к разведке. Тем более полезно иметь в ней человека, доброжелательно настроенного к литовцам.
– Наши не убегают навсегда, – сказал он Дуплеву. – В немцах жизнь тощая. Зато коловращение людей делает наше княжество частью Европы по духу образованности. Вы – отгорожены.
– Не вами ли?
– И нами. Покойный Жигимонт считал опасным проникновение в Московию художеств и наук. Мне часто кажется, что ваш государь того же мнения, тольки с другого боку. Прости, я говорю, что на сердце легло.
Похоже было, что Кмита призывал к такой же откровенности Неупокоя. Дуплев печально поддавался:
– Верно, у нас боятся еретических свобод. Зато у вас их слишком много. Где это видано – государя выбирать?
– Что ж, всякое государство когда-то старится и пропадает. История народов не знает вечных царств. Другое дело – в каком царстве люди счастливее. Не ваш ли Пересветов писал: в котором царстве люди порабощены, в том царстве они не храбры.
– У вас крестьяне порабощены.
– От них требуется не храбрость, но трудолюбие. Пусть будут храбрыми дворяне.
По первому снегу Кмита позвал Неупокоя к себе в Смольяны:
– Сберутся сердечные друзья, будет охота, музыка. Я не зову прочих московитов, бо моя душа к единому тебе лежит.
Любезность Кмиты, потерявшего счёт иностранцам, проезжавшим Оршу, отдавала пряным мёдом, но была искренна.
Неупокой по разрешению Давыдова принял приглашение и не раскаялся. Имение Филона Кмиты открыло ему частицу княжества Литовского.
Лес, раннезимняя болотистая глухомань. И вдруг – открытая долина мелкого ручья, такая мощная, что становилось непонятно, как этот слабосильный ручеёк размыл и вынес столько земли. А он всего лишь трудолюбив и терпелив. Характер его передаётся деревушке под соломенными кровлями, с какой-то сиротливой откровенностью лежащей на дне долины.
Крестьянские дворы не создавали впечатления бедности, скорее – врождённой скромности. Скупо нарезанные пашни сползали по пологим склонам. По свежему снежку к стогам пролегли трудные колеи. Над каждым стогом – кровелька.
А надо всей этой бережливой жизнью вздымался на холме замок Филона Кмиты. В сытом и строгом одиночестве он отгораживался от деревни, от всего мира серыми стенами из валунов и грубо слепленных округлых кирпичей, похожих на плохо пропечённый хлеб. Неупокой, привыкший к бревенчатым заметам боярских усадеб, дивился привилегии литовского помещика воздвигать эдакие крепости.
Рядом с замком не возникала даже мысль о том, что люди под соломенными кровлями способны возмутиться против господина. Но было у него ещё другое назначение: замковые ворота не всякий раз отворялись и перед возным короля. Несколько тысяч замков по всей стране служили соборной крепостью дворянства Польши и Литвы – в ней они были защищены от притязаний государства. Пусть замок чаще был лишь символом независимости дворянина – такие символы формировали независимый характер. Ни Сигизмунду Августу, ни следующему властителю страны в голову не могло прийти вводить в Литве опричнину. Её не потерпели бы...
Так же отдельно, как замок и деревня, на возвышении стоял костёл – тяжелостенный, белёный от земли до шпилей. Он был опорным камнем Речи Посполитой. Католицизм из Польши проникал в Литву, многие паны радные покинули православие.
Между костёлом и деревней, на правом борту долины, стояло ещё три-пять дворов. Каждый был окружён собственным полем, от каждого вела отдельная дорога – к покосам и слободке возле костёла. По объяснению Кмиты, то были хутора. В них жили выделившиеся из деревни крепкие крестьяне. Они пахали не только собственную пашню, но подговаривались пахать наездом дальние земли, которые ни Кмите, ни деревне было не поднять. Филон Семёнович делился замыслами:
– Мало-помалу все хозяйственные мужики переберутся на хутора. У них урожай много богаче деревенского. Нам надо много хлеба. Хлеб – деньги, деньги – драбы и оружие. Потребуется – мы мужиков в холопов обратим, но кто станет давать много хлеба, сделаем своеземцами. В Московии сколько с обжи берут?
Этого Неупокой не знал. Он плохо понимал хозяйственный восторг Кмиты, хотя и чувствовал в его суждениях какую-то недобрую правоту. Ему представилось два поля – московское и литовское. В кромешной тьме земли колосья корнями перехватывают друг у друга почвенные соки, под ветром бьют друг друга тощими метёлками, и побеждает поле, на котором гуще и тяжелее хлеб...
– Пане милостивый! – шутливо возмутился он. – Хлеб для людей нужен али для войны? У нас мужики общиной живут, друг другу помогают, подати разрубают по совести, кто сколь поднимет...
– Вспомни, сколько у вас земли пустует!
– Любовь между людьми не дороже ли земли, пан милостивый?
– Дороже, если земля – всего лишь прах. А если это родина?
Филон Семёнович помолчал.
– Приходит такое время, пан Неупокой, когда богатство становится важнее храбрости. Которая страна сумеет постоянно наращивать своё богатство, та победит. Нельзя позволить ни мужику, ни государю разорять страну.
Они въехали в замок по мосту через сухой, заросший ивой ров. Стены и башни сразу заслонили солнце. Башни были намного выше стен. К самой высокой примыкало трёхъярусное каменное строение – донжон. За его окнами-бойницами с косыми перекрестьями решёток угадывалось множество горниц, переходов и сеней, лестницы с ловушками и жуткие подвалы. Неупокой подумал, как холодно жить в каменных ячеях...
Но в нижней горнице величиной с небольшой дворик – зале – не чувствовалось каменного неуюта. Стены были обиты деревом, увешаны звериными мордами, на двух коврах обильно сверкало серебром и костью старое оружие: немецкие мечи, персидские сабли, татарские луки. Жар из рубиновой пещеры камина, полной угля и саламандр, рождающихся, по утверждению учёных, в огне и с дымом улетающих в трубу, – жар достигал дальнего угла.